Студопедия — ПРИТЧА О РАЗБИТОЙ ЧАШЕ
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

ПРИТЧА О РАЗБИТОЙ ЧАШЕ






 

Андрей Копосов, как это случается с детьми, зачатыми матерью в чрезмерной страсти, был молодой человек хилого здоровья. Собственно, хилое здоровье ребенка возможно и по иным причинам, но чрезмерная, болезненная страсть матери его Веры как бы навек воспалила мальчика. Он рос нервным и одновременно застенчивым, с улыбочкой. Отца своего, в честь которого он был назван, Андрей не знал, тот умер за много месяцев до рождения сына, а это для мальчика всегда дурно. В семье он был нелюбимым. Сестры – Тася и Устя – его шлепали, сыновья Таси, Андрей и Варфоломей Веселовы, с ним дрались, муж Таси, Николай Веселов, над ним смеялся, патрульная старуха Сергеевна, мать Веселова, глядела на него остро, с неодобрением. Только мама Вера любила, однако была его мать какая-то запуганная в семье, на него собственные дочери крикнут, она и замолчит виновато и не имеет возможности защитить любимого сыночка. Потому жизнь в родном городе Бор Горьковской области с детства была Андрею в тягость, и, отвергнутый людьми, он приобщился к книгам, стал активистом Борской библиотеки. В то время минуло ему шестнадцать лет, и было бы чудом, если б он не начал писать стихи. Чуда не свершилось. Дальнейшее его стало ясно. Сомов, профессиональный стихотворец из «Борской правды», окончательно наставил его на путь истинный.

– Подавай в Литературный. Ты парень русский, волжский, талантливый, примут.

Сам Сомов, который годился Копосову в отцы, подавал уже несколько раз, но терпел неудачу. Ныне, однако, он был уверен в успехе, поскольку имел наконец рекомендацию от местного агитпропа.

– Они на меня зуб держат за сатирические стихи об инвалиде Иване Прохорове, – пояснил Сомов, – стихи эти теперь в Москве по рукам ходят… Эх, Москва. Ты, Андрюха, не представляешь, что там за литературная жизнь. И половая тоже недурна, все девушки курят… Ну, ты не красней, вот юноша…

Первые стихи Андрея, которые опубликовала «Борская правда», начинались:

Хлеба краюха и Волги глоток…

– Да у тебя народный талант, – говорил Сомов, – сейчас это очень ценят… Надоела всем еврейская литература… «Хлеба краюха и Волги глоток» – это уже нечто от русского христианства.

Так, впервые, на шестнадцатом году жизни услыхал Андрей о русском христианстве как о чем-то важном и серьезном, отличном от прежних его комсомольско-молодежных представлений и смешных старушек на паперти.

Сейчас, сидя в московской комнате, которую он удачно снимал у московской старушки, ибо она большую часть своего старушечьего времени проводила у своего женатого сына, сейчас, вспомнив этот изначальный разговор и чувствуя себя совершенно иным человеком, чем он в действительности не был, Андрей испытал свойственный подобным натурам жгучий прилив стыда наедине с собой и перед собой за себя самого.

Действительно, приехав в Москву, Андрей еще в большей степени стал себе подобным, то есть еще сильней укрепился в юношестве, однако по-иному, чем Савелий, без стыдного страха перед девушками, а обособляясь от них как от людей. Впрочем, от людей он не бежал, но больше любил посидеть наедине. Став студентом Литературного института, он стихи писать разлюбил, однако над искусством задумывался и научился получать от него счастье до слез. Приобщился он и к религии, сперва через глупые споры в компаниях, а затем и через свои размышления. И в этих постоянных болезненных, часто не по летам тяжелых размышлениях многое ему открылось. Например, с некоторых пор он догадывался, что основная мысль гуманистов о том, что нет дурных народов, все народы хороши, безвкусна, как лечебная пища, лишенная мясных соков и соли. В ней было так же мало таланта, как и в расистской мысли о преимуществе одних народов над другими. Но расистская мысль хотя бы обладала плотью, пусть свиной, немытой, но здоровой плотью любви к себе и нелюбви ко всему вне себя. Он знал уже, что вход в этот лабиринт – через детские вопросы христианства о добре и зле. Что чуждая Христу христианская топь метафизических вопросов отняла у западной культуры значительную часть ее духовной силы, не давая подойти к тем библейским истинам, которые лежат в фундаменте бытия. Иногда он сознавал это настолько ясно, что все духовные муки гениев прошлого казались ему понятными. Это и смущало его, это и пугало его, это и уводило прочь от ясности к известным и признанным в московском молодежном обществе толкователям евангельских истин, которые брали над ним верх. И вновь он попадал в заколдованный круг христианских разговоров о добре и зле, где люди, которых он считал глупее себя, говорили умнее его и приводили неопровержимые доводы. Попытка же возразить приводила к тому, что он выглядел человеком реакционным, злым, чуть ли не расистского направления, и когда однажды в споре один нервный человек, Вася Коробков, кстати говоря, известный антисемит, крикнул ему «фашист», Андрей понял, что сложившиеся веками евангельские истины, так, как они навязывались авторитетными толкованиями, действительно не оставляли человеку здорового индивидуального рассудка иного пути: либо принять эти истины, как они сложились в течение пятнадцати веков, либо стать расистом. Это его пугало, и он перестал ходить в компа-нии с духовно-религиозными разговорами, оставив за собой прочную репутацию реакционера и человеконенавистника, а по выражению Васи, репутацию потомка в пятнадцатом колене тех самых фарисеев, которые отвергли и распяли Христа. И в этот момент, когда Андрей перестал себе доверять и пал духом, он наткнулся на Моисеево отношение к народу. Собственно, ему приходилось много раз слышать о разбитых Моисеевых скрижалях и даже читать и перечиты-вать о том, как Моисей вознегодовал на изменивший Богу народ свой и разбил первые скрижали и что лишь по уговору Господа написал он вторые скрижали. Но читал это без интереса и душевного напряжения, которые вызывали в нем места из Евангелия.

И вдруг однажды утром, часов около одиннадцати, когда квартирная хозяйка отсутствовала и он был совершенно один, Андрей прочел о Моисеевых скрижалях как бы впервые и с каким-то чувством восторженного удивления, точно не положил в этот раз, как обычно, старую, куплен-ную по случаю, неопрятную Библию на обеденный стол, покрытый старушечьей скатеркой довоенного образца, не перелистал залапанных страниц, а совершил вдруг восхождение за истиной куда-то вверх, в гору, поближе к себе и подальше от народного коммунального бытия.

Гуманисты учили, что нет дурных народов. Это было благородно, но требовало насилия над собственным здравым смыслом. Расисты учили, что есть народы высшие и низшие, причем к высшим они причисляли «по знакомству» себя и своих близких. Это было неблагородно, но реалистично и в духе повседневности. Моисеево же библейское учение, если в него вдуматься, находясь в том душевном состоянии, которое открылось в то утро Андрею, говорило, что хороших народов нет вовсе. Это не требовало насилия над здравым смыслом и не давало никому врожденных неблагородных преимуществ. Это была ясная, прочная отправная точка, идя от которой многое можно было понять в материальной истории и в духовной жизни человека. Библия говорила вовсе не то, что утверждали многие ее сторонники, и не содержала в себе того, что отрицали ее враги. Более того, если Библия ортодоксов лишь спесиво замыкалась в себе под яростным многоликим и уличным напором влюбленных в свою метафизическую идеологию христиан, то Библия живая показывала неправду и языческую суть культа мучений как основы нравственности, показывала подмену основного второстепенным, показывала, что гуманизм – обожествление человека и расизм – обожествление расы являются хоть и поздними, хилыми, но зачатыми в страсти братья ми этого культа людских телесных мучений.

Все это Андрей понял разом и записал без помарки на четвертушке бумаги за какие-нибудь полчаса. Он знал, что более сейчас не поймет ничего, а в том, что понял, вскоре начнет сомневаться. Потому он не стал искушать себя новыми надеждами, торопливо закрыл Библию, спрятал записанное своим почерком, но будто чужой рукой, не в свои бумаги, а туда, где хранились деньги и документы, в потайной карман куртки, висевшей за шкафом, куртки, которой любой вор побрезгует из-за старости ее.

Было без восьми минут двенадцать; время, когда он в тот день окончил свою подлинную жизнь и начал ложную, Андрей засек точно. Ложную свою жизнь он начал с приготовления завтрака, вышел на закопченую коммунальную кухню с индивидуальными столиками по числу проживающих семей и поставил на плиту хозяйскую сковородку, вылил на застывший от прошлых жарений жир несколько яиц, и, глядя, как шипит яичница, задумался о том, как провести удачнее день, чтоб не потерять и не обесценить только что найденное. Если продолжить оставаться наедине с собой, то это значит прожить день жизнью умственной, целенаправленной, сосредоточенной на одном, а это, безусловно, повлекло бы к сомнениям и могло бы перечеркнуть найденное. Если же встретиться с людьми по бытовым пустякам, то это значит постоянно сравнивать свое затаенное с происходящими вокруг бытовыми пустяками и в результате, во-первых, оставить о себе дурное впечатление, а во-вторых, некрепкую еще мысль свою столкнуть с устоявшимся, осязаемым и прочным, отчего опять же найденное измельчает и поблекнет. Потому лучше всего было бы провести день с людьми, однако не по-бытовому и желательно не в религиозных спорах. Тут вспомнилось, что в Третьяковской галерее открыта выставка французского художника, бывшего эмигранта из России, выставка, производящая шум и рождающая неофициальный шепот. «Вот удача, – подумал Андрей, – заодно Третьяковку посмотрю, давно не был. Позвоню Савелию, Саше Сомову, земляку. А вот возьму и позвоню еще и Васе Коробкову, пусть будут разные люди. И наедине я не окажусь весь день, и среди разных людей меньше будет откровенных, мелких дружеских разговоров. Ни к чему они мне сейчас».

Было лето, начало июня, занятия в институте подходили к концу, приближались экзамены, к тому же сегодня, согласно институтской специфике, был творческий день, свободный от лекций. «В другой раз на выставку не попаду, говорят, недолго будет», – подумал Андрей и, сняв сковородку, погасив огонь, пошел к коммунальному общественному телефону, который в это рабочее время не был, к счастью, занят соседями. Первым позвонил он Савелию. Ответил женский голос, мать или соседка. Савелий еще спал, и Андрей минут пять вслушивался в потрескивание и гудение телефона. Наконец застучало, послышались отдаленные голоса, мужской и женский, и Савелий, отхаркиваясь, кашляя, сказал:

– Извини, старик, поздно лег… Здравствуй…

Андрей сказал про Третьяковку и про выставку.

– Конечно, – восторженно воскликнул Савелий, – обязательно приду, и жди меня обязательно возле этой дряни… Перекуем мечи на орала… Возле Вучетича… Или нет, лучше у касс… Только я не один… Я с женщиной. – И Савелий стыдливо хихикнул.

Сомов тоже был дома и согласился прийти.

– Повидаться надо, земляк, – сказал он. – Разговор есть.

После этого Андрей задумался, звонить ли Васе, которого он не любил и немного побаивался.

Вася Коробков действительно был личностью опасной и странной, но не исключительной. Был он беден, неустроен, жил и пил неизвестно на что, как можно жить и пить только в России человеку с литературными заработками. Заработок этот в стране был очень обширен и кормил целое сословие, весьма разношерстое. Одних – с чрезмерными роскошными излишествами, других – досыта, третьих – экономно, объедками, четвертых вовсе от случая к случаю. Однако жили все, пользующиеся этим заработком: и вельможи, и люди разбойные, которые возле сытых если и не имели каждый день что поесть, то имели каждый день чем закусить. Так ежедневной даровой закуской жил и Вася, писавший странные стихи по-русски и по-украински. По-русски он писал массовую лирику:

Я в руки карандаш беру березовый,

И стих с него стекает нежно-розовый

На белый лист заснеженного поля…

По– украински он писал индивидуально-религиозные:

Господь помылывся

И в Кыив явывся

И дуже пры цьому страждав…

– Я ведь с Харьковщины, – говорил он, – Село Шагаро-Петровское, хутор Луговой. То есть я-то родился в Керчи, где мать моя покойная, Мария, вместе с бабкой Марией работали по вербовке. Но все родичи мои с Харьковщины. Собственно, настоящая фамилия моя хохлацкая – Коробко… «В» мне уж потом прибавили, в детдоме… Я до десяти лет в детдоме воспитывался, а потом меня на воспитание тетка моя взяла, после того как разыскала, сразу после войны. Тетка Ксения из Воронежа. Отца своего не знаю, но Ксения говорит, что моряк он был, украинец из Крыма. А в Крыму ж, там в каждом украинце туретчины намешано, татарщины, греческого немало… Вот и наградил меня внешностью вроде бы жидовской… А у меня все родственники иные, типично украинские. В селе Шагаро-Петровское – сестра Шура и дети ее, и дядька у меня был Коля, который в войну погиб, и еще один дядька Вася, который во время коллективизации малым пропал, отчего меня в его честь назвали. И тетка моя Ксения из Воронежа, вы б на нее поглядели, ничего подобного, типичная славянская внешность. Один я нос имею кривой, а глаза и волосы черные. Однажды подходит ко мне жид на улице, начинает со мной по-жидовски говорить. А я пьяный был, конечно, но не очень, и давай ему в ответ стих читать:

Тай нема краще, як на нашей Вкраини,

Что нема жида, что нема пана

И унии не буде…

Он – ай, вэй, а я – извините, разрешено цензурой, Тарас Григорьевич Шевченко, том такой-то, страница такая-то, разумеется, в дореволюционном издании. К тому же, братцы, я как раз гонорар получил и в ресторане «Украина» закусил водку хорошим украинским борщом с чесночными пампушками. Повернулся я к жиду, который меня, украинца, имел наглость за своего принять, может, из-за запаха чесночного. Ну, говорю, украинец и чесноком не по-жидовски воняет. Повернулся к нему, ногу поднял и даже сам удивился, что сотворил. В страхе бежал от меня жид, как от казацкого духа, страшного для него, некрещеного.

Смеялся Вася всегда с клокотанием и переливами, а способностью портить воздух был известен в широких кругах, помимо своего страстного ежеминутного антисемитизма. Газ из кишок исходил у него по-разному, отражая его внутреннее состояние. Иногда как ясное короткое слово, иногда как тихая протяжная жалоба, а иногда как дикий вопль ужаса…

Андрей Копосов боялся Васю и душой, и телом, то есть душой испытывал к нему брезгливость, а телом спасался от гнева личности несчастной, котором не зачем себя беречь, и оттого опасной для других. Когда во время религиозного спора Вася крикнул Андрею, высказавшему свое мнение, «фашист!» Андрей тотчас же ушел. Он знал, что недавно Вася ударил в религиозном споре о Христе старика Иловайского, эрудита-античника, кулаком в глаз. Но было и иное.

Однажды, давно, еще до совместных споров о Христе, в первые дни знакомства, Вася пригласил Андрея к себе домой, куда-то на московскую индустриальную окраину, где он имел комнату в результате размена жилплощади с бывшей женой. У Андрея тогда еще не было своего Евангелия, и Вася обещал одолжить. Васю он застал в рубашке поверх брюк, измазанной краской, с кисточкой в руках. Что-то он подрисовывал в стоящей перед ним иконе, по виду старой. Он предложил Андрею сесть, налил плохого чаю и поставил черствые пряники. Вначале угостил бедно. Однако потом притащил хлеб и бидон пахучего топленого свиного смальца.

– Тетка из Воронежа прислала, – сказал он. – Тратится на меня, она еще не знает, что я плохо кончу, – и улыбнулся.

Может, из-за того случая и решился сейчас Андрей позвонить также и Васе. Вдруг Андрею захотелось, чтоб в день, когда ему открылось то, что он хотел сберечь, и этот человек был рядом с ним.

– Знаю, знаю, – ответил Вася, к счастью, трезвым голосом, – уверен, что это суетня, которую наши местные французы подняли, как поднимают у нас на щит Малевичей, Татлиных и прочих гонителей русского реализма. Но из любопытства приду.

Наскоро поев остывшую яичницу, запив бутылкой кефира, Андрей вышел в жаркий московский день. Он слышал, что публика на выставку валом валит, приходится долго стоять в очереди, и потому вышел гораздо ранее условленного времени, думая, что на «Новокузнецкой» будет битком. Однако на «Новокузнецкой» было пусто и прохладно, возле ограды Третьяковки была, правда, небольшая очередь, но минут на двадцать, не более. «Что ж делать, – подумал Андрей, – пойду сам, а потом пойду вместе со всеми». Когда он так решил и направился к кассе, отстояв даже менее двадцати минут, у ограды вдруг кто-то его окликнул. Сомов, земляк, который тоже пришел пораньше.

– Это он, – улыбаясь, сказал сатирик Сомов, глядя на Андрея, – я узнаю его, нет, не в блюдечках-кругах спасательных очков, здравствуй, некто, как я рад, что ты живой…

– Ребят еще нет, – поздоровавшись, сказал Андрей, радуясь, что первым пришел самый глупый, а не самый болезненно эмоциональный, как Савелий, и не самый злой, как Вася.

– Пойдем без них, – сказал Сомов, – я тебе кое-что показать хочу… Поэму сочинил, конечно, не для публикации. Называется: «Побочные явления инстинкта размножения». Или вот. – Он задышал возле щеки, зашептал:

Поел салат и в самиздат,

Редактор – хват, давай, мол, брат.

А я в ответ ни «а», ни «бе»,

Ни «а», ни «бе», ни «КГБ».

Редактор зол: куда пришел?

С таким ЧП иди в СП…

«Я ошибся, – подумал Андрей, – лучше б пришел Вася, если мне уж не суждено посмотреть одному. Тот хотя бы злобно молчал… Вообще, я ошибся… Надо было смотреть все-таки одному. Этот более других мешать будет».

Французский выходец из России произвел на Андрея впечатление, вопреки заранее внушен-ному самому себе разочарованию. Темпы двадцатого века отняли у людей одно из главных благодеяний жизни – терпение. Люди двадцатого века нетерпеливы и в поведении, и в понимании. Если сразу же не поняли, шагают вперед и дальше.

Выставка французского художника, выходца из России, была в двух глубинных залах, так что на пути к ней надо было пройти мимо множества картин и миновать множество лиц посетителей. Андрей был возбужден и крайне болтлив, но не вслух, а в себе, и ему нравилось такое состояние.

– Мне кажется, – говорит Андрей о французском художнике, – рисунки его, особенно позднего периода, ближе к литературе, чем к художничеству. Нечто меж литературой и художественным творчеством. Зрительское восприятие здесь лишь служебно. Как при чтении. Краски, фигуры – суть буквы некой азбуки. Их надо научиться читать – и проникнешь в происходящее, тогда как реалистический художник доступен даже безграмотному. Это не преимущество и не недостаток, это просто разное. Безграмотный смотрит картину Рембрандта или Репина, он видит деревья, людей, небо – то, что можно различить и на фотографии, в то же время он знает, что это очень знаменитый художник, и гордится тем, что в этом художнике ему все предметы понятны, и за это художнику благодарен. Иное, если этот безграмотный возьмет в руки Шекспира или даже грамотный возьмет в руки Шекспира на английском языке. Он его даже по складам прочесть не сможет. Вы заметили, что книга на непонятном языке внутренне раздражает. То же и с творчеством художника реалистического направления. Он раздражает явно или тайно…

При виде абстрактных или сюрреалистических рисунков Сомов скучал, но в иных, немодных русских залах он проявлял интерес подлинный, и лицо его приобрело тот мучительно тупой оттенок, когда человек, умственно слабосильный, хочет понять непомерное. Впрочем, в ранних залах чувствовал он себя более вольно. Ранний зал – портреты. Эпоха Екатерины. Лица в париках, но сними парики, и обладатели их сядут в кресла директоров, начальников жил строев, замминистров, развратных дам из главков, жен членов высших инстанций. Усядутся в «Волги», а графа Орлова вполне можно в трамвай или в метро. Екатерину Вторую – на дачу, в сарафане варить варенье. Вот кто строил Вавилонскую башню, передав ее надежным наследникам. Далее огромная картина Иванова «Явление Христа народу». Перед этой картиной всегда множество музейной публики, главным образом провинциальной. Те, кто спешат на француза, перед ней не задерживаются или задерживаются не надолго. Однако Андрей постоял вдоволь, разглядывая картину и публику. Сомов сопел рядом, и на лице его царило то творческое напряжение, которое является на лице человека, сидящего в туалете. Впрочем, такие лица можно и в церкви встретить. Вот неподалеку видит Андрей женщину, шавочку лет около сорока, может, и моложе, но постаревшую от частых родов и недоносков. Лицо не крестьянское и не городское. Мелкое. Среднее. Щеки красные, вернее, с нездоровой краснотой, нос мал и кверху. Не женственна, груди отвисли. Такие набожны. И эта набожна. Такие верят слухам и правительству, если правительство свое, русское. Рядом с ней мальчик девяти-десяти лет, круглолицый, с тяжелым подбородком, вид плохого ученика провинциальной школы или пригорода. Но не озорник, слушает, судя по поведению, мать. Задает вопросы. Спрашивает о картине:

– Это что, мама?

– Это Христос, – тихо отвечает она, – он хотел, чтоб всем людям было хорошо, за это его евреи убили.

Мальчик понимающе кивает, отходит к другим картинам. Рядом с женщиной вертятся какие-то длинные нескладные русские девахи, то ли дочери, то ли вместе в Третьяковку из «глубин-ки». Приехали к родичам или за продуктами. Список у них: посетить Кремль, Мавзолей Ленина, Третьяковскую галерею, ГУМ, ЦУМ, «Детский мир». Продовольственные магазины, разумеется, в первую очередь и вне конкурса. Женщина смотрит на «Явление Христа», Андрей смотрит на нее, думает: «Вот он, русский верующий. В компаниях с религиозными спорами сейчас много говорят о том, что атеизм проиграл и начинается религиозное возрождение. Хорошо, допустим, атеизм проиграл, но выиграла ли от этого в России религия? Ничему не научившись, возрожда-ется она с прежним юродством вместо чувства, с тяжелоголовыми спорами о Христе и с простонародьем, которое о Христе не спорит, но ждет от него того же, что и от грузина Сталина, от турка Разина или иного русского атамана. И если суждено России в будущем попытаться спастись через национально-народное сознание, то не материалистическим и атеистическим оно будет. Национально-религиозную будет носить личину русский фашизм-спаситель. Во-первых, то, что именовалось „атеизм“, действительно в России себя скомпрометировало, надоело, потеряло новизну. Во-вторых, в национальном оно не проявило должной гибкости, оказалось неповоротливым, в то время как православие неоднократно доказывало в прошлом свою свободность открыто возвеличивать национальную силу, а ныне для молодежи оно еще и новизной привлекательно».

Но вот иной вовсе зал. Картины Кипренского «Пушкин» и Перова «Лермонтов» не произво-дят впечатления более, чем репродукции этих картин, виденные в журнале «Огонек». Тут же Толстой и Достоевский. Толстой пуст во взоре, но это у него естественно, по-буддистски, ибо усилившаяся среди гуманистов девятнадцатого века страсть достичь совершенства наиболее кратким путем неизбежно вела к духовному поэтическому схематизму, которым характерен буддизм. На противоположной стене висит картина Перова «Странник». Перов писал Достоев-ского в 72-м году, а «Странника» – в 70-м. Удивительно похожи. Особенно взгляд. У Достоев-ского, как и у «Странника», напряженное углубление и погружение во взгляде и в фигуре. Как будто сосредоточен взгляд на самых глубинах творения Божия, а на самом деле, если приглядеться, – на старых лаптях да непогашенных долгах. Но это эклектично соединено с глобальными великими думами. Достоевский недаром так возносил «Странника» в святого. Странник, особенно русский странник, эклектик до мозга костей, механически легко соединяет свои насущные нужды с нуждами мира. Мечтает, чтоб сбылось все, как он выстроил. У «Странника» Перова за спиной зонтик, у пояса кружка. Достоевский ухватил руками колено. Оба сосредоточились, задумались об одном и том же.

Но вот француз, эмигрант из России. Андрею кажется, что ошибка, вынужденная ошибка – смотреть француза в натуре, на стене музея. Его нужно листать в альбоме, как книгу. Репродук-ция от оригинала почти ничего не теряет, так же как почти ничего не теряет отпечатанный в типографии Толстой рядом с рукописью. Зато можно сосредоточиться. Здесь же сосредото-читься невозможно. «Глубинки» мало. Заносит ее изредка. Много евреев, та в основном публика, из которой формируется современный выкрест, церковный или гражданский.

Дореволюционный выкрест в значительной степени был купец, торговец или инженер, доктор, человек с расчетом, ничего не имеющий против Моисея, если тот обеспечивал ему прибыль. Ныне выкрест – это интеллектуал, философ, мистик, Моисеем он сознательно недоволен. «Сплошные запреты: нельзя, нельзя, нельзя. А у Христа: можно, можно, можно». Но из Моисея знает в основном: «Око за око». Из Христа: «Возлюби врага своего»… Евреи явно москвичи, другие залы видели много раз и в них не задерживаются, впрочем, как и иная публика. Состав зала, где вывешен француз, довольно постоянен, тогда как другие залы меняются, тасуются. Скучно. Оживление вносит «глубинка».

– А что это? – спрашивает какой-то из глубинки. – Почему человечек на щеке?

– А это художнику так захотелось, – отвечает некая с большим носом, блестя глазами и таинственно усмехаясь.

«Вряд ли, – думает Андрей, – реалистическую живопись гораздо труднее объяснить, там больше тайны. Здесь же все расставлено, как фразы в хорошо отредактированной рукописи. Ничего лишнего».

Некий экстремист из глубинки, сухощавый и русоволосый, пожилой, умышленно говорит вслух сыну:

– Пойдем, после Репина и других хороших картин это смотреть нельзя.

На него не реагируют. Ссоры нет, и он уходит. А хотелось ему как в очереди поговорить, защитить матушку-Русь…

Далее зал Врубеля. Общеизвестный «Демон» 1890 года кажется слабее «Демона», распростертого, телесного, лежащего в страстной позе насилия, но одного, без женщины… Черное, синее, сиреневое… Далее мученик Фальк… Кончаловский – портрет Якулова. Сидящий по-восточному веселый человечек с шутовскими усиками, при галстуке, кажется частью орнамента вместе с висящими на стене ятаганами… Все как ковер, и все равноправно, и человек, и ятаган… В творчестве Фалька ощущение слабости. Краски его стыдливы, тогда как талант Кончаловского расположился по-хозяйски. Дело не в административном распределении мест. Это внутреннее чувство – стыдливости и слабости у Фалька, силы и сочной цепкости у Кончаловского. Это стыд и слабость, которые необходимы ночью за запертыми дверьми, и сила и цепкость, которые необходимы днем в толпе себе подобных… Слабость переходит в легкость, воздушность не по плоти, а по сути, и несет к небу, сила и цепкость корнями опутывают землю. Силе и цепкости неуютно на небе, слабости и стыду неуютно на земле… Далее натюрмористы… Российский хлеб, мясо… Здесь же вытащенный из запасников француз в бытность свою молодым русским евреем… Вот «Медовый месяц». Он и она длинными туманными туловищами-радугами встают из-за горизонта… Небо в цветах, земля в белорусской грязи. И козлиные еврейские лица влюбленных… Самый грустный зал. Все красочно, все молодо, и слезы набегают на глаза. Но не у всех. Сомову, земляку, здесь просто нравится. Он ходит не скучный, как перед абстрактно-сюрреалистическими рисунками, и не сосредоточенно-тупой, как перед реализмом. Ему интересно, как на гулянке… Абстракция и реализм – искусство самоутверждения, но импрессионизм – искусство жертвенное… Художник здесь гладиатор, который умирает, чтоб восхитить толпу. Не абстракция и реализм, а импрессионизм более всего способен приобщить к искусству души незрелые, грубые, если бы он хоть когда-либо официально господствовал… Но человеку с чувством здесь тяжело, как на дорогом кладбище. Прочь отсюда, в социалистический реализм, успокаивающий душу прочностью мелочей, к навек застывшей повседневной ясности… Если среди абстракции Сомов скучен, среди реализма прошлого сосредоточенно туп, среди импрессионизма праздничен, то здесь, в залах социалистического реализма, он чувствует себя как в троллейбусе. Здесь все узнаваемо, здесь все привычно, здесь он ведет, уходит вперед и теряется где-то в залах народных художников – академиков. А Андрей выходит во двор, к скульптуре Вучетича «Перекуем мечи на орала».

На скамейке рядом с кафе, из которого без всякого благоговения перед святым местом доносятся обычные запахи общепита, на скамейке сидит Савелий и какая-то молодая женщина, которая, как сразу понял Андрей, часто снится Савелию ночью, причем в разных видах. Да, Савелий по-прежнему пребывал в том состоянии, когда даже вареная курица, целиком уложенная на блюдо с растопыренными ляжками-булдыжками, вызывала в нем не аппетит, а сексуальную жажду… У женщины было лицо простонародное, но не круглое, общероссийское, с татарщиной, а лицо русского севера, вольного от азиатчины… Особенно глаза ее были необычны. Русский светлый глаз обычно жидок, а здесь была голубизна густая, отдающая в темноту.

И когда посмотрел на нее Андрей, человек замкнутый, мигом проснулось в нем от сестры его Таси, полюбившей Антихриста третьей любовью, не плотской, не платонической, и от матери его Веры, самозабвенной любовницы Антихриста. И обрадовался этому Андрей, ибо, пронеся через залы Третьяковки утренние свои библейские понятия неповрежденными, он это знал, ныне вспыхнувшим вдруг для него, человека замкнутого, чувством еще более душой укрепился.

– Что же ты? – сказал Савелию Андрей.

– Опоздали, – сказал Савелий, – виноват.

Очевидно, они пришли гораздо позже условленного срока, не зная, что Андрей пришел гораздо раньше и не стал их дожидаться.

– Пришел Иловайский, – сказал Савелий, – заболтались о Христе… Виноват…

– Кто виноват, тому виват, – выкрикнул появившийся Сомов, – кто виноват, тому виват, а тем, кто не виновен, – здрасьте!

Сквозь залы социалистического реализма Сомов прошел как сквозь душевую, где смыл с себя скуку от абстракционизма и тупую сосредоточенность от классического реализма, праздничность от импрессионизма, и явился он на улицу, как и вошел, ничем не изменившийся и готовый к дальнейшей жизни в современной действительности. Залы социалистического реализма были словно баня, смывающая с человека ненужные наслоения искусства прошлого либо чуждого действительности, находящейся за стенами галереи.

– Это Руфина, – сказал Савелий, – соседка моя, а это Андрей Копосов, мой сокурсник.

Так свел их случай, тот, который в действительности есть Божий промысел. В первых же общих разговорах признали они друг в друге земляков. Признали, что дружила когда-то в детстве Руфина с сестрой Андрея, Устей, и была знакома с другой сестрой, Тасей, и с матерью Андрея, Верой. Сомов тоже сообщил, что он земляк из города Бор, отец его – рабочий газифицированной котельной центральной борской больницы, а мать – бухгалтер, но уже на пенсии. И что по этому случаю надо выпить.

Так, чему надлежало – свершилось. Однако чего-то еще не хватало. Васи не было, Коробкова. Сильно запаздывал он. А как появился, сразу все оформилось. Увидела его пророчица Пелагея еще издали и поняла – вот оно, дурное семя Антихриста, которое надлежит извести, как извела Фамарь дурное семя Иуды – сыновей его Ира и Онана…

Подходит Вася вплотную, выпивший, и говорит:

– Запоздал я, виноват!

А Сомов повторяет:

– Кто виноват, тому виват, а тем, кто не виновен, – здрасьте!

Но не понравился этот стих Васе, как не понравился в свое время стих Сомова Павлову, инвалиду войны из города Бор. Тогда в саду возле танцплощадки Павлов Сомова ударил. Теперь в Москве, во дворе Третьяковки, Коробков Сомова саданул… Ну, Третьяковка место хорошо охраняемое, милицией богато. Потому побежали всей группой подальше от выставки известного французского художника, а когда собрались вновь неподалеку, в скверике, Сомова среди них не было, обиделся… Пророчица Пелагея говорит Васе:

– Вы чего деретесь?

А Вася, который всегда был весел после того, как безнаказанно ударит кого-либо, ничего не отвечает, а смотрит на пророчицу Пелагею и замечает в свою очередь ее внимательный взгляд на себе.

– Вы на меня чего так смотрите, – говорит Вася, – или узнали?

– Узнала, – говорит пророчица Пелагея, известная под именем Руфь, – сильно вы на отца моего похожи… Удивительно похожи…

– А ваш отец случайно не еврей? – с сарказмом спрашивает Вася. – Сруль Самуилович?

– Еврей, – отвечает пророчица Пелагея, – но зовут его Дан Яковлевич… Вы ошиблись…

– Извините, – саркастически говорит Вася, – пробачьте, помылывся, як кажуть на Вкраини… Господь помылывся и в Кыив явився и дуже при цьому страждав… Вы такс чулы?

– А вы приходите, – говорит пророчица Пелагея, – убедитесь, как на моего отца похожи… Чайку выпьем…

И опять глянула. Второй взгляд ее уже был смертелен, было в нем уже много от Фамари, убившей дурное семя Иуды, сыновей его, первенцев Ира и Онана…

Исказился лицом Вася из племени Данова и говорит, повторяя судьбу Хулила от Суламифи из племени Данова:

– Плевал я на вашу жидовскую лавочку и на вашего жидовского Бога…

Тогда сказала пророчица Пелагея в себе: «Да свершится. Хулитель имени Господнего должен умереть. Пришелец ли, туземец ли станет хулить имя Господне, предан будет смерти».

Так говорила она в себе, глядя вслед удаляющемуся Васе. Андрей и Савелий, которые оба боялись Васю зa его решительность в дурном, говорят:

– Хорошо, что ушел, – это Андрей.

А Савелий добавил:

– Я теперь лишь сообразил, что Вася на отца Руфины похож.

Андрей говорит:

– Я виноват, пригласил по глупости.

– Неудачно день начался, – говорит Савелий, но может удачно окончиться… У меня сейчас Иловайский дома… На дачу к друзьям своим приглашает.

Дача эта какому-то хирургу принадлежит, который когда-то вместе в Иловайским в духовной семинарии учился. Хирурга Всесвятский фамилия.

– Опасно это, – говорит Андрей, – они о Христе говорить будут, тяжело мне такое ныне слышать.

– Ничего, – усмехается Савелий, – эти старики по-другому говорят о Христе… Смешно и весело говорят… И Иловайский с ними весело о Христе говорит… Пойдем… Ты, да я, да Руфина, да мать моя с Иловайским.

– Пойдем, – соглашается Руфина-Пелагея.

Тогда сразу же Андрей согласился. Ибо уже начал ценить каждую минуту рядом с этой голубоглазой женщиной. Пока ездил Савелий домой за матерью, более часа провел Андрей с Руфиной наедине в окружении, разумеется, случайной публики: сперва прохожих, потом пассажиров троллейбуса, а потом вокзального народа на Савеловском вокзале. Говорили о городе Бор Горьковской области, откуда пророчица Пелагея хоть и уехала девочкой, но многое помнила.

– Что же Устя? – спрашивает Пелагея.

– У сестры Усти детей двое малых, – говорит Андрей, – а у сестры Таси – тезка мой Андрей и брат его Варфоломей. Андрей в армии, Варфоломей шофером работает.

– А Вера как, мать твоя? – спрашивает пророчица Пелагея.

– Мама у меня хорошая, – говорит Андрей, – но слабовольная. Все кричат на нее, у всех она в подчинении, и у дочерей, и у внуков, и старуха Веселова ее третирует, мать Тасиного мужа. Боится мать всего, и даже когда молится, лицо у нее испуганное, точно и Бог на нее покрикивает…

Так поговорили, и говорить вроде более не о чем, а времени, к счастью, еще много для совместного общения, и понравилось им сидеть друг с другом молча, как иногда пророчица Пелагея с отцом своим сидела, Антихристом. Удивилась этому Пелагея, ибо не знала она еще, что Андрей Копосов тоже есть семя Антихристово, как и Вася Коробков, однако семя здоровое, хоть и не основное.

Плодоносен пристальный взгляд, когда предмет не подавляет личность того, кто смотрит, как это случается в буддизме… Во взгляде буддиста холодный эпос – от слияния с природой, то, что все более завладело в упадке и христианством, однако лиричен пристальный библейский взгляд. Мудрость закона – уста Божьи, но плоть Божья – это высокая лирика. Глянула пророчица Пелагея на Андрея Копосова среди вокзальной сутолоки и познала его. И поняла, что жизнь его сложится лирично. Ибо когда жизнь складывается лирично, не важно из какого материала, часто даже из самого низменного, злодейского, то Господь всегда бывает рядом с подобной судьбой. Долгую жизнь проживет этот человек, и будет, эта жизнь напряженной и опасной, однако будет эта жизнь духовного труженика, и не будет в этой жизни наказания Божьего, а лишь наказание людское, душе нестрашное…

Когда поняла все это пророчица Пелагея об Андрее Копосове, не о чем ей стало более с ним молчать, и тотчас появились Савелий, мать его Клавдия, молодящаяся старуха с накрашенными губами, и старик Иловайский, знаток античности. Старик Иловайский был неприятен тем, что при встрече нечистыми старческими губами своими, неухоженным запущенным лицом одинокого неряхи лез целоваться в губы, и проблема состояла в том, чтобы уклониться от поцелуя в губы, подставить щеку или вообще заставить Иловайского как бы невзначай, неловко повернув голову, поцеловать воздух, но при этом не обидеть старика. Пророчица Пелагея совершила это легко и умно, однако Андрей попался и ощутил на губах своих мертвую старческую плоть. К тому же мать Савелия, Клавдия, которая Иловайскому во всем теперь подражала, тоже поцеловала, ткнула напомаженным ртом. Савелий суетился:

– Скоро электричка, – и побежал за билетами.

– Иволгин сынок у меня, истинный Иволгин, – сказала Клавдия, – вижу, как он суетится, вспоминаю отца его покойного, паникера. – И она по обыкновению всплакнула.

Погода испортилась внезапно. Летом в Москве это случается чаще, чем зимой. Вдруг среди безоблачного почти неба громыхнуло раз, другой, когда садились в электричку, уже было ветрено, прохладно, а минут через десять езды окна залило дождем. Разговоры меж собой в электричке вели главным образом люди подмосковные, городские же, уставшие от Москвы, крайне назойливой, когда она постоянно перед глазами, старались глядеть в окна поезда на дачную местность. Исключение составлял Иловайский, который говорил, рассказывал и не давал покоя.

– Вы, молодежь, – говорил Иловайский, – не слышали, конечно, и не читали писания священника Петрова… Христианствующий философ, – Иловайский хихикнул, – любовь как основа жизни общества… Отвергал частную собственность и экономическое неравенство, доказывал, что частная собственность иудейское, а не христианское творение… Семинаристы под его влиянием решили идти в народ с новым Евангелием… Упущено, упущено из истории революции религиозное народничество… Но Петров был отлучен… Да, глупость его была встречена репрессиями, как обычно в России…

– Тише, Гавриил, – сказала Клавдия Иловайскому.

– А что я такое говорю? – вызывающе удивился Иловайский. – Я, наоборот, антиправительственные глупости высмеиваю.

– Не произноси слова «антиправительственный», – шепотом сказала Клавдия.

– Ох и еврейская же у тебя стала душа от первого твоего брака с Кацем, – сказал Иловайский.

Меж Иловайским и Клавдией началось неожиданное препирательство, свидетельствующее о близости их отношений.

– Я сейчас вернусь, – шепотом сказала Клавдия на первой же остановке. – Это бестактно, при Савелии… И при Руфине…

– А что, – говорил Иловайский, – Руфина знает, что я не антисемит и уважаю ее отца, ведь верно?

– Верно, – согласилась пророчица Пелагея.

Но Савелий действительно побледнел, и неизвестно, что бы произошло, если бы не приехали. Приезду и смене обстановки обрадовались все, в том числе и импульсивный старик Иловайский, понявший, что хватил через край. Он знал за собой подобный грешок, однако не мог отказать себе в удовольствии позлословить, если был убежден, что его за это обругают, но не ударят, как Вася Коробков.

Мокрое дачное Подмосковье встретило городской народ угрозой, какая исходила от чужих заборов, собачьего лая, отсутствия поблизости милицейских перекрестков и нескольких опасных фигур у пивного ларька. Однако когда нашли дачу хирурга Всесвятского, друга Иловайского, и вошли во двор, отбиваяь от грязных лап большой ласковой собаки, сразу веселей стало. Когда же увидели на террасе стол с тарелкой яблок, сорванных с черенками и кое-где с листьями, из местного дачного сада, и тарелку свежей малины, также оттуда, вся подмосковная прелесть разом заслонила первое неприятное впечатление.

За столом, кроме хозяина хирурга Всесвятского, розовощекого, следящего за собой старика, сидела жена его Варвара Давыдовна и еще один старый сверстник, тоже знающий Иловайского и сказавший при знакомстве:

– Белогрудов… Фамилия былинная, но скорей в женском, девичьем роде, – что сразу определило в говорящем шутника. Указал Белогрудов и профессию свою – преподаватель литературы.

Иловайский принялся тут же целовать всех троих, вначале хирурга, потом жену его, потом преподавателя, потом опять хирурга. Домработница внесла самовар, а Варвара Давыдовна пыльную бутылку вишневки. «Сейчас заговорят о Христе», – с тревогой подумал Андрей. Но пока не выпили вишневки, не заговорили, а когда выпили, заговорили сладостно, как обычно вспоминают старики о далеком, молодом, мечтая о прошедшем, как о несбывшемся.

– Помните, – говорят они, – помните? – И глаза их сладостно жмурятся, словно видят приятные сердцу сны, после которых просыпаются с сожалением.

– Помните, гомилетика, – сладостно жмурясь, говорил Белогрудов, преподаватель литературы, – гомилетика – теория церковного ораторского искусства…

– Литургика – церковный устав, – подхватил сладостно Иловайский.

– В церкви устав есть? – удивленно, как гусыня, глядела Клавдия. – Гаврюша, неужели есть устав? – Она тоже выпила наливки и кокетничала.

От злой и потому производившей умное впечатление, внутренне собранной, церемонной, хорошо обеспеченной жены искусствоведа Иволгина, некогда железной рукой изгнавшей вон детей репрессированной сестры, не осталось и следа. Клавдия ныне злилась и нервничала, как это делают легковесные глупые женщины, быстро все прощала, удовлетворялась самым малым. Савелию, сыну своему, она была давно уж не опасна, давно уж не строгая мать, пресекавшая его юношеский грех, и он относился к ней требовательно, как воспитатель, соперничая за ее слабую душу с Иловайским, однако не затем, чтоб эту душу беречь, а затем, чтоб через нее доказать свое мужчине-конкуренту.

– Церковный устав, – наставительно сказал Иловайский, – изучение порядка совершения всякой церковной службы.

– А евангельские тексты, на которые дома писали проповедь, – вел свое Белогрудов, – изучение Иоанна Златоуста, помнишь, Гаврюша? Помнишь, Сенечка? – обернулся он к хирургу.

– Как же, – сказал хирург Всесвятский, – практику проходили по приходским церквам. Но более всего любил я богословие и медицину… Это в старших классах изучали…

– А как же католики доказывают, – сказал уже сильно захмелевший Иловайский. – М-да… Католическая мысль – это Европа со всеми своими слабостями… Но братья и сестры, в понятии Троицы… – Он попытался встать, однако Клавдия, обняв его за плечи, усадила. – В понятии Троицы… У нас Святой Дух исходит только от Отца, у Европы также и от Сына… Католическая мысль свободна… Мы же порабощены еврейством, Моисеевым. Смешно, мы, русские – и Моисеево…

«Сейчас начнется», – с тревогой подумал Андрей. Если б не Руфина, сидевшая рядом с ним, то он бы сильно затосковал, но его любовь к Руфине созрела быстро, а красивую тридцатилетнюю женщину юноша, которому не многим за двадцать, любит послушно, покорно, без мужского насилия в чувстве и стараясь ей подражать в манерах. Руфина же сидела спокойно и смотрела на пьяных стариков-семинаристов.

– Кант отождествлял религию с нравственностью, – словно с кафедры или амвона торжественно говорил Белогрудов. – Для Гегеля религия – это начальная стадия философии, которая возникла у дикого человека как потребность в мысли и знании, религия – самообольщение человека, преклоняющегося перед самим собой… Богоподобие духа человеческого… – Вдруг он перескочил в изложении и заявил: – В семинарии запрещались Тургенев, Гончаров, Толстой, Белинский, Добролюбов, Писарев, Чернышевский, Гончаров… Впрочем, Гончарова я назвал два раза…

– Вот чаша, – сказал Иловайский, облапив ревматическими пальцами красивую, с золотым ободком сервизную чашку с чаем, – она проста…

– Мама, – сказал Савелий, – отними у Иловайского чашку, иначе он разобьет чужую вещь…

– У вас, молодой человек, эдипов комплекс, – повернул лохматую голову русского интеллигента-хулигана Иловайский.

– Если бы не ваша немощь, я бы ударил вас, – блеснув слезами юношеского негодования, сказал Савелий, но, увидев испуганное, страдающее лицо матери, удовлетворился этим и успокоился.

– Полноте, – растерянно, наперебой заговорили хозяева Всесвятские, – выпили и как дети.

– Ничего, я уже спокоен, – сказал Савелий, – я погуляю в саду.

– Сад у нас хороший, давайте я провожу вас, – сказала Варвара Давыдовна, и они ушли.

– Вот оно, Моисеево, – сказал Иловайский, когда Савелий ушел, – заносчивое…

– Именно, – добавил Белогрудов, – помните, революция… В семинарии митинг… Входит в класс ветхо-заветник, а мы ему: Библия – это догмат… Почему, спрашивается, мы, русские, должны изучать историю еврейского народа, отчего-то Богом избранного, изучать всю подробность этой истории. Историю евреев изучать основательнее, чем историю нашей родины. Я об этом случае русского патриотизма в семинарии в 1952 году в антирелигиозный журнал написал, но не пропустили…

– В 1952 году, – сказал Всесвятский, – случилась история, которую я часто вспоминаю… В лагерной больнице у нас умершего арестанта вскрывали… Вскрывал главный врач, а все врачи-арестанты, находившиеся в лагере, при этом присутствовали. Труп это был человека пожилого, и на груди его был большой медный крест. Крест со шнурком передали в канцелярию лагеря, а главный врач лагеря, майор Баранов, воспользовавшись случаем, спрашивал всех заключенных врачей: веришь ли ты в Бога? Все ответили: да, верю. Один только ответил: верю, но в философском смысле. «Это один черт», – сказал Баранов… Я думаю, – добавил Всесвятский, – если бы они были на свободе, то не говорили бы так смело: верую… А там, с приговором в 10-15 лет, терять им было нечего.

– Вот чаша, – снова облапил чашку Иловайский, – она проста, но ударь ее об пол, разбей, и она станет сложной… Помните, Моисеева Чаша… Моисей – фигура явно преувеличенная, – он гнул свое, – я античник. Уж извините, меня не проведешь. Моисею книжник Ездра величие придал в поздний период… Это доказано… У пророков периода Судей или Царств Моисей не упоминается, и вообще великие пророки его не упоминают, кроме Иеремии… да и то так, мимоходом. Культ Моисея возник в поздний период, при Неемии и Ездре… Ездра и написал Моисеево Пятикнижье и искусственно придал ему древний характер.

– Ну что ж с того, – не выдержал Андрей Копосов, побледнев и волнуясь, – что с того… Вы, извините, неточно термин употребляете. Не «написал», а «записал». Я читал философский трактат, пытающийся унизить Пятикнижье, утверждая его позднее происхождение… Зачем же ломиться в открытую дверь? И патриархи не летопись. Там, например, упоминается, что Авраам пришел в область Дана, тогда как Дан появился на свет в четвертом после Авраама поколении, а область Дана появилась после выхода из Египта, то есть спустя еще много веков после патриархов. Ездра укрепил фигуру Моисея в момент исторического подобия, когда выходил из вавилонского угнетения, повторив выход из египетского угнетения. Это пример гениального подражания, которое в творчестве выше всего ставил Пушкин… Подражание великим образцам требует гораздо больше таланта, чем новаторство… Низшая стадия творчества есть эпигонство, затем новаторство, а затем – подражание великим образцам… Это классицизм… Величие Библии в подражании, в повторении Божьего… Может быть, гениальный подражатель Ездра по древним устным преданиям записал поэму в Пятикнижье Моисея и поставил ее во главе, на подобающее ей место, ибо правда поэзии выше правды истории… Я это не вычитал… Я это сам понял, а уж потом у Аристотеля вычитал и обрадовался, что подтвердилось. У Аристотеля сказано, что историка Геродота можно было бы переложить в стихи, и тем не менее они были бы историей, а не поэзией. Различие в том, что историк говорит о действительно случившемся, тогда как поэт – о том, что могло бы случиться. Поэтому поэзия философичней и серьезней истории. Поэзия говорит об общем, история – о единичном. Общее состоит в том, что следует делать и к чему стремиться, тогда как историческое частное говорит о том, что произошло и случилось… И библейское сотворение мира, вокруг которого тупоголовые попы спорят с научно-философскими краснобаями, есть поэма, не поддающаяся научному историческому анализу…

Так высказавшись, многословно и до болезни горла, Андрей тотчас понял, что хотел сказать то, в чем был убежден и во что верил без труда, но Иловайский возразит ему более умно и неопровержимо, согласно способности русских спорщиков говорить умней смысла своего. Но тут молчаливая домработница внесла подогретый самовар, к тому же вмешался шутник Белогрудов, красный от домашней наливки.

– Молодежь, – сказал он весело, – чадо… Помните, – он засмеялся, – рцы мне, чадо, не растлил ли детства своего млакадою, не малакствуешь ли…

– Рцы мне, чадо, – тут же подхватил всклокоченный интеллигент-хулиган Иловайский, – не мужеложествовал ли еси кого или ни тебя, не сблудил ли еси со женою…

– Ну тебя, Гавриил, – глупо заморгав, покраснев, сказала Клавдия, – говоришь такое при молодежи…

– Не попался ли со скотом или птицею, – совсем расшалился Иловайский.

– Обрезание Христа иже на осьмой день плоти, – балованно говорил и старик Белогрудов, – на осьмой день обрезатися изволив, нашего рода ради спасения.

– А помните пожар в церкви, – сказал Всесвятский, – на хорах загорелся ящик со свечными огарками… Духовник бегает с крестом, кричит: тушите, тушите… Потом пол загорелся…

– А мы в кустах, – смеялся Белогрудов, – кто «дерьмо» кричит, кто «лови», кто «дурак»…

– А молитва на основание дома, – смеялся Иловайский, – на копание кладезя… Иже благословите яйца и сыр… Молитва о приносящих початки овощей…

И совсем плохо стало за столом, весело по-монастырски, но молчала пророчица Пелагея, ибо знала, как трудно русскому человеку верить в Бога… Если б предложили ему что-либо путное в безверии, в атеизме, счастлив бы он был… Поначалу казалось, нашлась замена, и счастлив он был, но не долго… Еще быстрей минуло… И опять возвращается, а куда? Может ли русский верить при таких просторах и такой истории? В Бога – нет, так хотя бы «в распятого за мы при Понтийском Пилате». Есть у пророка Исайи слова, что не всегда следует искать Бога, но лишь когда Он близок. Близок же он бывает молодой нерелигиозной нации, когда устанет она от шумного, веселого, свободного безделия. Молодой нации ближе всего Он в горе, в радости Он далек. Нация взрослая соблазняется в угнетении, как соблазнились и лишились Отца в египетском угнетении евреи, но в радости – расцвет Божьего… Велик библейский плач, плач пророков, плач Иеремии, но ближе человек к Богу в хвалении. Недаром Псалтырь именуется в еврейском первоисточнике Книга Хвалений… Сумеет ли русский полней всего ощутить Бога не в горе, а в радости, повзрослеет ли русская вера? Или, ничему не научившись, вернется на круги своя?… Русский атеизм проиграл, но выиграла ли от этого русская вера…

Вот устали веселиться три хохотуна-старика, бывших семинариста, от усталости поблекли их лица, и вместе с усталостью проступила на них набожность. Уж по-иному о молитве говорят.

– А молитву с тремя земными поклонами помните? – говорит Иловайский. – Господи, владыко живота моего, дух праздности, любоначалия и празднословия не даждь ми, дух же целомудрия, священномудрия, терпения и любви даруй мне, рабу Твоему… Ей Господи, Царю, даруй ми зрети мои погрешения и не осуждати брата моего во веки веков, аминь.

– А какое пение было в семинарии, – тихо уже, мечтательно сказал Белогрудов, – хор архиерейский… Регент. – И он запел неожиданно молодым голосом: – Верую, Отче наш…

Два другие старика подхватили, ладно выходило. Варвара Давыдовна, войдя из сада с тарелкой мокрых яблок, сказала было:

– Вы, свечкодуи, потише, хватит молебен служить, – потом присела с глупой ласковой улыбкой, какая была и на лице Клавдии, утирая глаза.

И все старики, до того кощунствовавшие, пели с чувствам, даже философ-античник Иловайский, пьяно сморкаясь, сказал:

– А при семинаристской церкви два хора было со своими регентами… Помните Кольку-регента, который на жене богатого попа женился… Попадья на рояле играла, а Колька на скрипке…

Пророчица Пелагея осторожно, чтоб не нарушить пришедшее, наконец, с трудом к старикам блаженное состояние души, встала из-за стола и вышла во двор, а оттуда по выложенной кирпичом дорожке пошла в сад. Андрей, увлеченный стариковским пением молитв и псалмов, не заметил ухода Руфины, когда же опомнился, огляделся, не нашел Руфины рядом, вдруг точно во сне испытал он безвозвратный страх от потери, ибо впервые за последние три часа ее не было с ним рядом. Вскочив торопливо, обратив на себя внимание, так что старики даже прервали пение, он сбежал вниз по ступенькам террасы и огляделся, не зная, куда идти. Вдруг кто-то кинулся на него сзади, толкнул в спину, и он от испуга нехорошо крикнул.

– Что с вами? – появилась на ступеньке с фонарем, ибо уже было темно, встревоженная Варвара Давыдовна.

Высунулся всклокоченный Иловайский опять с лукавым, злопыхательским безбожным лицом.

– Молодежь, у них свои дела… Ревность… Ревнует к Савелию…

– Его собака напугала, – сказала Варвара Давыдовна, – она не кусается, молодой человек.

– Где тут дорога на станцию? – сказал Андрей, страдая от внезапности происшедшей с ним перемены, ибо только что он был уверен в себе перед этими людьми и уверенными словами защитил близкое ему, так взросел был и вот, крикнув от глупой неожиданности, выдал свои душевные мучения, которые в глазах этих стариков выглядят по-детски, отчего и слова его, сказанные в споре, глубоко продуманные, стали теперь детскими…

– Да вы подождите, – показалась и Клавдия, – может, все вместе скоро поедем… Или с Савелием поедете… Савелий! – позвала она. – Да где же он? Наверное, с Руфиной гуляет.

– Нет, я пойду, – торопливо сказал Андрей, чувствуя на себе насмешливый, безбожный взгляд Иловайского, – мне пора…

Он вышел из калитки и пошел наугад по мокрой траве, когда же оглянулся, то даже если б хотел вернуться, не знал бы куда. Все дачные дома проступали в темноте одинаково. Отойдя как можно дальше, он уселся на большой камень, который нередко торчит из земли или валяется неизвестно для чего при дороге в загородной местности, и задумался почему-то не о любви своей к Руфине, которая была сильна, хоть длилась не более трех часов, и которая уже успела причинить ему такое страдание и такой глупый публичный стыд. А задумался он о начальном пребывании своем в Москве, когда все, что теперь было напряженным, выглядело празднично и приятно.

Попав в столицу, он обнаружил у многих им в ту пору уважаемых людей национально-религиозное русское чувство, и именно это национально-религиозное чувство было первой ступенькой приобщения его к духовному. Можно по-разному относиться к происходящему ныне, однако следует признать, что обновление молодежи началось с ширпотребовских распятий, которые делались из того же материала, что и кошечки-копилки с дыркой для монет в голове. Он тоже очень мечтал достать себе такое распятие, как когда-то мечтал достать себе финский нож, который видел у сильных мира сего. Поскольку и раньше все достойное подражания было русским и русским все венчалось и награждалось, эти русские распятия помогли отрешиться от прошлого и многое изменить, ничего по сути не меняя. Он начал читать Евангелие, которое на время одолжил ему Вася Коробков, и в Евангелии тоже все было русским, отрицающим все нерусское, а самым предельно нерусским было, конечно, еврейское, Моисеево… Моисеево было злым, Христово – добрым… Множество интеллигентных дам, некоторые даже из евреек, приобщившихся к обновленно-русскому, еще более усилили влюбленность в русского Христа… Этот радостный свадебный, медовый для Андрея месяц приобщения к русскому христианству был разрушен не духовными сомнениями, для которых он был тогда еще слишком неразвит, а на первый взгляд явлениями мелкими, бытовыми – дурным характером столичных христиан. И не только дурным, но и узнаваемым, привычным, потребительским, более отвечающим национальным эмоциям, чем стремлениям проникнуть внутрь евангельских изречений. Когда же начали молодые люди переписку от руки евангельских текстов и передачу их друг другу, точно прокламаций, он окончательно понял, что религия не спасет Россию в будущем, как не спас ее атеизм в прошлом. Нет от самого себя спасения, и перед самим собой человек беззащитен. Национальный характер – вот его истинный поработитель. Не дано человеку себя изменить, но дано ему понять себя и иных предостеречь словом. Что будет – то знает Бог, но как не должно быть, может знать и человек. Не должно быть излишнего упования на религию, как было излишнее упование на атеизм, ибо христианская религия ныне не может уповать сама на себя. Христианство, начавшее свой исторический путь с заговора апостолов против Христа, понимает, конечно, что главное, чего ждет человек от религии, это успокоения, за которое он согласен платить покорностью. Ждет того же, что ждет ребенок от матери. Успокоишь – буду покорен, не успокоишь – не буду покорен. И успокаивает она любовью к страданиям и наградой в загробной жизни. Однако если заменить любовь к страданию любовью к подвигу, что в принципе одно и то же, если заменить награду в загробной жизни наградой от славы нации, вполне это будет пригодно для земного вызова Богу – строительства национальных вавилонских башен. Апостольское христианство гордится своей любовью к человеку, в действительности же в основе всей его морали лежит преувеличенный смысл и значение человека в Божьем мире, и здесь они сродни атеистам. Нет, не тому учат библейские пророки, не тем успокаивают. Библейской правдой успокаивают они, Божьей правдой. Правда же состоит в том, что человек – существо проклятое с момента изгнания из рая-Эдема. Понять правду о себе доступно каждому, однако не каждый согласится ее понять. Мало кто согласится. А ведь правда о себе не только облегчит, но и укрепит жизнь. Каждая удачная минута, всякое счастье, любое доброе дело будет восприниматься тогда как незаслуженная, а оттого вдвое дорогая награда, всякая же беда и неудача будет приниматься как заслуженное, а оттого менее обидное наказание. Не ждать наград, которые всегда должны быть неожиданны и восприниматься как незаслуженные, и не страшиться наказаний, которые всегда должны восприниматься как естественные, – вот подлинная судьба религиозного деятеля.

Есть знаменитое место во Второй Книге Моисеевой «Исход». В страхе перед преследующим их фараоном сыны Израилевы вместо борьбы-деяния обратились к Богу с молитвой, а к Моисею с проклятиями за то, что он поднял их к борьбе-деянию, оторвав от молитвы. И великий пророк, тоже дрогнув сердцем, обратился к молящемуся народу с обещанием милости Божьей за молитву их: «Не бойтесь, стойте и увидите спасение Господне, которое Он сделал вам ныне. Господь будет поборать за вас, а вы будьте спокойны». Тогда Господь преподал Моисею урок. «И сказал Господь Моисею: что ты вопиешь ко Мне? Скажи сынам Израилевым, чтоб они шли». Недостаточно Божьего замысла, иначе не сбудется, не свершится.

И вспомнилось Андрею Копосову, вспомнилось ему, как некоторое время тому посетил он подмосковный Загорский монастырь, Троице-Сергиеву лавру, и как вернулся оттуда с тяжелым сердцем. Он всегда боялся кладбища, здесь же было как бы кладбище, могилы которого разрыты для обозрения. Все выглядело этими старыми, разрытыми могилами, приносящими доход от посещений туристов, – монастырские стены, колокольни, трапезная в стиле аляповатого «русского барокко». Трапезная эта напоминала нарумяненный, окаменевший калач, извлечен-ный из захоронения, пищу мертвых, страшную для живого рта. И все это было покрыто надписями, как на могилах, церковными – вязью и государственными – строгими буквами. Единое целое со всем этим составляли толпы старух примерно одного возраста, где-то вокруг шестидесяти, примерно одного роста, одного черного или серого цвета. Изредка среди них мелькало лицо мужчины либо лицо молодое, реже мальчика, чаще – девочки. Но и они были похожи на лица старушек, и почему-то подумалось, что лица всех покойников старушечьи, независимо от пола и возраста. Посторонние посетители поглядывали на них с любопытством и опаской, как смотрит живой на покойника. Только монахи, кто в полном черном облачении со знаками отличия, цепями и крестами, кто в сером, приталенном облачении без всяких знаков, шли по двору в разных направлениях со здоровыми, живыми, полнокровными лицами и обращались с богомольцами спокойно. Что-то было в монахах от могильщиков, привыкших обращаться с мертвыми телами как с бытовыми предметами повседневного своего труда. Хоть было лето, но день холодный, ветреный, а богомольцы по-вокзальному расположились под открытым небом на длинном ряде садовых скамеек. Кто спал, улегшись на скамейку, кто закусывал бедной пищей: хлебом, вареной колбасой, запивал водой из поллитровых баночек. Здесь же были и монастырские кошки, видно, кормящиеся от подаяний богомольцев, и тучи голубей, прямо садящихся на спящих и разгуливающих по спящим.

В одной из древних церквей, у именитого, представляющего достояние государства иконостаса, шла служба. Священник в очках, с седой гривой волос сидел в изголовье того, что изображало Гроб Господень – мертвенно поблескивающий серебряный Одр Божий, и мужской речитатив его подхватывался женским: «Аллилуйя!» Вереницей шли богомольцы и приклады-вались губами к серебряному Одру. Все это происходило в полутьме и тесноте. В другой поло-вине, такой же тесной, как бы в комнате ожидания, стояли скамьи, и плотно, по-вокзальному, сидели богомольцы с узлами и корзинами. И несмотря на «аллилуйя», чувствовалось русское присутственное место, азиатчина русских учреждений, русское равенство, однообразие и коллективизм. Русский лесостепной характер испокон веков складывается в коллективе и по сей день на том застыл. Оттого так слаб в нем индивидуализм, оттого характер этот атеистичен, коллективен, и русская церковь даже видом своим подтверждает это. Когда же русский человек пытается изнасиловать себя, прячась в скитах, в отшельничестве, соблазны возникают в нем с особой силой, те соблазны, от которых можно спрятаться лишь в коллективе. Лев Толстой, личность с достаточно здоровым восприятием жизни, отобразил это в полной мере в «Отце Сергии». Истинно по-толстовски выразилась одна девочка лет восьми, которую привела с собой посмотреть на церковную службу мать-туристка.

– Уйдем отсюда, здесь страшно, – шепнула девочка, наслушавшись «аллилуйя» и насмотревшись на зацелованный серебряный гроб…

Нет, религия не обновит русский характер, ибо сама она есть порождение русского характера и сама она требует обновления. Впрочем, справедливости ради следует сказать, что русская религия в силу своей азиатчины лишь наглядно выражает то, что характерно для нынешнего состояния религии вообще. Сегодня особенно понятен страх Толстого перед церковью, делающей веру публичной и коллективной. Все религии складывались, когда основная масса людей была темна и по-овечьи нуждалась в пастыре. А между тем религии интимность необходима не менее, а, пожалуй, гораздо более, чем любви. Никакой другой человек, как хорош бы он ни был и каким бы саном он ни был облачен, не должен и не может нарушать интимности веры, ибо церковная публичность веры еще в большей степени, чем публичность любви, есть путь к разочарованию и духовной гибели. И так ли далек публично верующий от публично прелюбодействующего? Если в прошлом публичность веры была печальной необходимостью, то в будущем интимность веры станет неизбежной потребностью. Интимность религии – это единственный путь к религиозному обновлению. Люди могут знать, что кто-либо влюблен, но как он любит, не должны знать либо должны лишь догадываться. То же и в религии. Значение религиозного обряда, лишающего религию интимности, должно все более ослабевать, а значение интимной веры – увеличиваться…

Тем успокоил себя Андрей Копосов, побочный сын Антихриста из колена Данова и русской женщины Веры Копосовой из города Бор Горьковской области. Понял он, что мучает его, и ясно определил свою дорогу. Он знал о себе, что верит в Бога, и







Дата добавления: 2015-10-19; просмотров: 368. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Практические расчеты на срез и смятие При изучении темы обратите внимание на основные расчетные предпосылки и условности расчета...

Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...

Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Признаки классификации безопасности Можно выделить следующие признаки классификации безопасности. 1. По признаку масштабности принято различать следующие относительно самостоятельные геополитические уровни и виды безопасности. 1.1. Международная безопасность (глобальная и...

Прием и регистрация больных Пути госпитализации больных в стационар могут быть различны. В цен­тральное приемное отделение больные могут быть доставлены: 1) машиной скорой медицинской помощи в случае возникновения остро­го или обострения хронического заболевания...

ПУНКЦИЯ И КАТЕТЕРИЗАЦИЯ ПОДКЛЮЧИЧНОЙ ВЕНЫ   Пункцию и катетеризацию подключичной вены обычно производит хирург или анестезиолог, иногда — специально обученный терапевт...

Травматическая окклюзия и ее клинические признаки При пародонтите и парадонтозе резистентность тканей пародонта падает...

Подкожное введение сывороток по методу Безредки. С целью предупреждения развития анафилактического шока и других аллергических реак­ций при введении иммунных сывороток используют метод Безредки для определения реакции больного на введение сыворотки...

Принципы и методы управления в таможенных органах Под принципами управления понимаются идеи, правила, основные положения и нормы поведения, которыми руководствуются общие, частные и организационно-технологические принципы...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.014 сек.) русская версия | украинская версия