Студопедия — Яд с пузырьками 6 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Яд с пузырьками 6 страница






В детстве я изучал их фотографии, убежденный, что мне не будет дано ни физической силы отца, ни счастья повстречать женщину, подобную матери. А потом меня поразила чудесная молния озарения: до меня дошло, что, будучи сыном своих родителей, я могу унаследовать их природные качества.

Фотографии эти стали моими иконами. Одного взгляда на них было достаточно, чтобы наполнить меня воспоминаниями и любовью, тщательное изучение заставляло меня забыть обо всем окружающем, а память переносила меня во времени, пока я не переставал понимать, расставался ли я когда-нибудь с ними или нет.

Я дорожил этими образами сверх всякой меры. И хотел, чтобы они были со мною, когда меня похоронят или кремируют, чтобы и они и я уничтожились вместе, будь то медленным окислением или быстрым пламенем. Но я потерял их, когда приземлился в Бразилии. Их забрал океан, его бушующие волны.

 

Родился я, весьма незадачливо, на исходе декабря 1904 года. Всегда был уверен (хотя, возможно, это нелогично), что дети, родившиеся в разгаре лета, когда весь мир залит светом, предпочитают летнее время и все, что ярко, – меж тем как дети, родившиеся в самые темные дни, испытывают постоянный ужас перед холодом и мраком. Я, хоть временами (когда было сухо и солнце с луною сияли над широкими заснеженными равнинами) и любил зиму, по большей части все же норовил от нее спрятаться. Зимой мне никогда не бывало по-настоящему тепло. В нашем доме не было центрального отопления, а ухаживать за дровяной печью я не только не любил, но и возмущался тем, что если отрывок в книге или затруднение в тексте полностью поглощали мое внимание, то всякий раз я оказывался с одного боку перегрет, а с другого – заморожен. Зима с дровяной печью была подобна пребыванию на луне: есть огонь, есть лед, а между ними ничего нет.

Мой день рождения и Рождество были сиамскими близнецами. Перед лицом такого совпадения родители мои попросту тратили на один подарок столько же, сколько в ином случае могли бы потратить на два по отдельности. Однако это меня мало утешало. Я был ребенком и хотел сразу всего.

Всего, разумеется, я никогда не получал, но самый большой мой подарок являлся в январе, когда свет начинал усиливаться, а каждый день оказывался дольше предыдущего, когда рождественские и деньрожденные подарки затмевались признаками прояснения целого мира, признаками обретения им ярких красок. Даже в феврале, месяце отчаяния, когда с небес пригоршнями сыплется снег, месяце, который на моей памяти никогда не случался таким же кристальным, как тот, что ему предшествовал; даже в марте, месяце предательства, когда бури и ветры сражались с наступлением света; даже в апреле, известном своей жестокостью и дождями, – даже на протяжении всего того, что еще оставалось от зимы, медленно доигрывающей свою заунывную мелодию, свет неуклонно усиливался, разливаясь великолепным крещендо.

Задолго до июня разбитое мое сердце совершенно исцелялось, а мир казался исполненным радости. Мы жили неподалеку от Гудзона, и, чтобы достигнуть реки (что мне удавалось проделывать с невероятной скоростью), надо было пересечь два очень красивых, напоенных солнцем луга, спуститься по крутой тропинке через дубовую рощу, миновать каменную дамбу, перепрыгнуть через канаву, служившую водостоком, спуститься еще по одному пригорку и пробраться через высокие заросли камыша к полотну нью-йоркской железной дороги. Только по ту сторону рельсов открывался вид на огромное водное пространство и отдаленные горы. Главный фарватер реки проходил вдали от берега, и по нему все время, за исключением самых темных зимних месяцев, курсировали парусники и пароходы.

Скорость моя возрастала по мере того, как я становился старше и сильнее, а за годы практики я изучил каждый поворот, каждый склон, каждый клочок земли, на который можно было ступить. Я перепрыгивал через упавшие поперек тропинки деревья, используя в качестве толчковой хоть левую, хоть правую ногу, в зависимости от того, на каком из шагов они мне подворачивались, и не глядя на то, что находится по ту сторону препоны, потому что после тысяч пробежек и без того точно знал, что там такое. Это придавало моему снованию меж домом и рекой вид безрассудства. Все лучше и лучше владея своим телом, я бегал все быстрее, шаги делал все шире и все выше взлетал над препятствиями, встречавшимися на пути.

Иной раз я сам себя пугал, когда мои ноги, лучше меня знавшие как дорогу, так и то, что им под силу, простирались дальше и отталкивались сильнее, чем я намеревался. Порой, казалось, я зависал в воздухе так надолго, что это можно было счесть полетом.

По ночам мне снилось, что я отрываюсь от земли, чтобы так никогда на нее и не опуститься.

Этот сон казался мне реальнее самой жизни, так что все свои усилия я направил на то, чтобы научиться летать – не на планере или на воздушном шаре, но как своего рода человеческий снаряд, как стрела, выпущенная из арбалета. Мне было девять с половиной лет. Стояло лето 1914 года.

Хотя многие сейчас уверены, что то было последним летом «невинности», подобного которому миру уже никогда не дано будет испытать, это взгляд более молодого поколения, у которого, в отличие от меня, не было возможности знать солдат Гражданской войны. Насколько невинны были участники сражений при Геттисберге или Чанселлорвилле? Единственная невинность, граничащая с невежеством, это невинность, бытовавшая в Раю, во внешней политике Вудро Вильсона или нарождающаяся с каждым новым младенцем. В 1914 году не каждый жил такой же радостной жизнью, как я, и мне об этом было известно.

 

К четвертому июня 1914 года, выпавшему на четверг, меня давно уже не связывали зимние одежки (которые все равно не были достаточно теплыми) и не удерживали в плену грязь и слякоть пятимильной дороги в школу; был я слишком еще мал для экзаменов и, поскольку впереди простиралось целое лето, необычайно счастлив. Все учителя были заняты подведением итогов полугодия у старшеклассников, поэтому академические занятия окончились, и младшие дети большую часть дня проводили на открытом воздухе. Мне это было весьма по душе.

Мой царственный день, посвященный перегораживанию ручья плотиной (между прочим, представители моего поколения продолжали заниматься подобными вещами и дошли до того, что затопили половину Теннесси), резко оборвался, когда нас позвали в мастерскую. Наш мастер, отставной офицер флота, в свое время участвовавший в битве в заливе Мобил, был великолепным механиком и прирожденным архивариусом, и с балок и стен огромного сарая, в котором он нас обучал, свешивались такие интересные штуковины, как летательная машина, построенная по чертежам братьев Райт, эскимосский каяк, потрепанное чучело тигра, а также сотни вещиц поменьше, вроде бумерангов, пулеметов Гатлинга, египетской кухонной утвари, самурайских мечей, масок и костяных изображений китов. Висел там и невероятно тяжелый маятник, оспаривавший законы вращения Земли и сохранявший свое место с верностью, сориентированной на бесконечность.

Мастер, хоть и отличался вспыльчивостью, человеком был добрым, и перед работой на станках он всегда заставлял нас молиться. Весь наш класс, собравшийся в сарае механической мастерской, складывал ладони и склонял в молчании головы, в то время как столбы озаренной солнцем пыли медленно перемещались, разделяя помещение на идеальные секции, а заблудившиеся пчелы проносились в их свете, словно капли расплавленного золота. Молитва была проста: мы просили, чтобы в процессе создания какой-нибудь вещи мы не переоценили собственные силы и чтобы нам не отрезало пальцы.

Машины в нашей мастерской были опасны: токарные станки, циркулярные пилы, пригодные для мучений какой-нибудь средневековой святой, прессы и резаки, способные лишить ребенка руки с той же быстротой, с какой лягушечий язык захватывает комара. Сегодня детей и близко не подпускают к таким грозным устройствам, но в те времена подобные машины казались провозвестниками светлого будущего, и мало кто угадывал в их силах потенциал зла.

Мастеру не улыбалось, чтобы дети на его попечении оттяпывали себе руки, поэтому, не ограничиваясь молитвами, он прибегал к специальной стратегии. Он использовал кофе, точнее, кофейные зерна, которые хранил в бумажном стаканчике с изображением черепа и скрещенных костей. Будучи привычен к обозрению обширных водных просторов с мостиков морских судов, к выискиванию врагов на суше, которые выглядывали из густых зарослей, не многому позволял он укрыться от своего внимания.

Обычно он стоял, покуривая кубинскую сигару и наблюдая за всем классом сразу, и если замечал, что кто-нибудь из детей неправильно держит руки или же собирается смахнуть какую-то мусоринку из-под крутящегося лезвия, то наваливался на огромный рубильник, обесточивая расположенные над нашими головами валы, от которых кожаные ремни спускались к маховикам, соединенным с приводами всех станков.

Спася пальцы нарушителя, он переходил к спасению его души, почему мне четвертого июня 1914 года и было приказано приблизиться к стаканчику с черепом и парой скрещенных костей.

Майор обратился ко мне с той особой серьезностью, которую он приберегал для маленьких детей: как правило, он называл нас «мисс Ддамс» или «мистер Бернстайн», а если хотел подчеркнуть определенную особенность чьего-то характера, то говорил «доктор Смит», «профессор Элфорд», «генерал Осборн» или «преподобный Антробус». Он посмеивался над нами, но ласково, и его тон всегда был ободряющим и уважительным, как если бы он мог заглядывать в будущее.

Я понял, что попал в беду, когда он, обращаясь ко мне, использовал титул «пациент», а мое нарушение резюмировал поначалу на каком-то южноафриканском языке, который изучил, будучи наблюдателем при британской армии, и на который переходил лишь в сильном раздражении. Я не знал даже, что это за язык, а еще меньше – о чем майор говорил, но речь его изливалась быстро и яростно и звучала примерно так:

– Сатто коока сатибелай, амандоока хелелай пата пата. Десендай ноока, гезингай по валела. Сооковелай демандика ко-оманда. Ma ме ротсуна контага ту ай вака доганда!

Язык был похож на итальянский со множеством щелкающих звуков, и он нас гипнотизировал.

Пока я стоял перед стаканом с черепом и костями, другие дети молча собрались вокруг, как бы для того, чтобы стать свидетелями моего наказания. По окончании моего обвинительного акта на африканском наречии, которое, как я теперь понимаю, мастер мог и выдумать, он вывел меня из оцепенения, спросив по-английски:

– Ну и что вы можете сказать в свое оправдание?

– А что я сделал? – спросил я.

– Вот это вы нам и расскажите, – потребовал он.

– Я не знаю.

– Разве я вам только что не объяснил?

– Когда?

– Вот только что.

– Да, объяснили.

– Ну так и скажите нам.

– Хорошо, – сказал я и стал гримасничать, высвобождая память. – Сатто коока?

– Да, продолжайте.

– Сатто коока сатибелай, амандоока хелелай пата пата. Де-сендай ноока, гезингай по валела. Сооковелай демандика ко-оманда. Ma ме ротсуна контага ту ай вака доганда.

– Прекрасно, – сказал мастер, – но я этого не делал, так что меня в этом не обвиняйте.

– Простите.

– Коричневое, зеленое, коричневое, – огласил он приговор.

Я знал, что делать, поскольку сам был свидетелем таких наказаний. Сунув руку в бумажный стакан, я достал коричневое кофейное зерно. Коричневые, я слышал, были чуть более переносимы, чем зеленые.

Вот и оказалось оно передо мной, зажатое в моих пальцах, частично расщепленное зерно коричневого, как земля, цвета, явно очень твердое и сухое. Из таких приготовляли тот напиток, который пили взрослые, когда поднимались утром, и с его же помощью они лучше переваривали пищу. Пусть даже кофе в то время не стал еще общепринятым питьем, я воображал, что он, возможно, не так уж и плох. В бакалейной лавке я видел стеклянную банку, наполненную кофейными зернами, покрытыми шоколадом. Если они и вправду сласти, то как они могут быть столь ужасны? Возможно, мои одноклассники, которых в подобной ситуации выворачивало наизнанку и сгибало пополам, просто-напросто были чересчур подвержены внушению. Я ничуть не был встревожен, так как всегда мог делать нечто такое, что другим детям было не под силу. Отец научил меня чему-то вроде индусской методики переведения боли на запасный путь, где, хоть я и продолжал ее чувствовать, она, казалось, почти не имела ко мне отношения, но была феноменом, наблюдаемым мною со стороны.

Благодаря этому умению, а также некоторым другим своим особенностям, я знал, как выстоять при нападениях, и отличался необычайной самодисциплиной. Совершенное мое самообладание заставляло дантиста думать, что я не ребенок, а лилипут. Жил я в перестроенной конюшне, чудесном месте, кишевшем, однако же, огромными, размером с кошку, крысами, которых мы называли «гвардейскими». Будучи еще совсем малышом, я научился убивать их кочергой, что было непросто, равно как и небезопасно, ибо они норовили кусаться. Битвы с ними обучили меня стойкости, как и отсутствие в нашем жилище центрального отопления, ежедневные десять миль пешего ходу в школу и обратно, а также регулярные взбучки, которые я получал, когда проходил через хулиганские районы города.

Чего мне было бояться какого-то зернышка, мне, не издававшему ни звука, пока дантист без обезболивающего укола орудовал у меня во рту своей бормашиной? Зерна эти ценились во всем мире. Их даже жевали как конфетки.

Я положил его в рот и начал медленно жевать, на манер коровы. В первые секунды я не чувствовал никакого вкуса, и по лицу моему расползалось выражение триумфа. Но как только это зерно начало овладевать моими вкусовыми рецепторами, глаза мои расширились и я засопел, дыша через нос, как бывает в те мгновения, когда вы готовы что-нибудь сокрушить. Мне немедленно вспомнились пренебрежительные замечания о кофе, которые время от времени доводилось слышать от своих родителей, и я недоумевал, почему они, сторонники чая, не были более категоричны в порицании кофе.

Горький ручеек разросся в целую сеть потоков, пересекавших мой язык подобно реке, дробящейся в дельте, или молнии, раскалывающей сине-черное стекло неба. Я был слишком застенчив, чтобы выплюнуть зернышко, и поэтому я просто отдал себя власти страдания, позволяя отвратительной порче вливаться внутрь меня при каждом задыхающемся глотке.

Затем пришел черед зеленого зерна, которое оказалось во много раз горше коричневого. Я знал боль, но не ведал горечи. Горечь, казалось мне, насколько я вообще способен был чувствовать или думать в те минуты, подобна битве души и тела, ополчившихся друг на друга, а такого я никогда не испытывал. Хотя из глаз у меня текли слезы, я стоял прямо и гордо, в совершенном молчании. Я сражался с горечью тем, что не сгибался, и, так и не позволив себе согнуться, полагал, что победил. Увы, я не победил, потому что не сумел понять, что это было только знаком, предвестием.

 

Уже долгое время прошло с той поры, как я в последний раз разговаривал с кем-то, кто знает, что такое холодная погода, смена времен года, приход весны, великолепие лета, мрак Рождества и бело-синие ландшафты. Город в тропиках, где на квадратную милю приходится по двести тысяч человек, несколько отличается от местности, где в порядке вещей температура в десять градусов ниже нуля, а на квадратную милю не наберется и десятка жителей. Если бы я мог импортировать тишину, холод и спокойствие моей юности в Рио, то был бы самым богатым человеком в Бразилии. Возможно, конечно, что я и так здесь далеко не самый бедный.

На протяжении многих лет я говорил с массой американцев, приезжающих сюда, и порой упоминал о том, что отец мой был фермером. Я заметил, что чем больше проходит времени, тем дольше они глазеют на меня подобно оленям, парализованным светом дуговой лампы. Они еще не спрашивают, что это такое, но большинство из них никогда ни одного фермера в глаза не видели.

Я считаю, что работа на земле значительнее, чем простая сумма ее частей. В некоторых отношениях она подобно выращиванию ребенка. Надо трудиться, рассчитывать и мириться с тем, что выходит. Сеять, жать и постоянно следить как за землей, так и за погодой. Интеллектуалы с ходу говорят мне, что мои воспоминания о ранних годах жизни романтизированы временем, но я помню многое, о чем они просто не могут знать, и в этих вещах я совершенно уверен, потому что испытал их на своей шкуре.

В конце концов всех нас вынудили покинуть ферму, но хотя времена, пока мы там оставались, становились все более трудными, то была лучшая жизнь, какую я только могу вообразить.

Самым близким к тому, что я тогда знал, представляется мне жизнь здешних рыбаков. Изо дня в день выходят они в море, чтобы вытянуть из него невод рыбы, которую затем продают и которой питаются. Они никогда не разбогатеют, но никогда не будут лишены красоты моря. Они упражняются в профессиональных навыках, вобравших в себя старые как мир секреты мастерства рыбной ловли. И мир может заниматься чем угодно. До тех пор, пока у рыбаков есть дело, мир не кончится.

У нас было семьдесят акров на плато над Гудзоном к северу от Оссининга. Ровная земля в такой близости от реки встречалась не часто, а то был особо прелестный участок, с огромными дубами, росшими в оврагах между полями, и видами на горы и реку. Мы выращивали кукурузу, яблоки, овощи и заготавливали сено для двадцати своих молочных коров. Малышом я ездил в телеге с отцом на пристань в Спарте, где мы грузили свой урожай на колесный пароход. Когда я подрос, мы начали отправлять свои товары поездом, затем грузовиком, но рынком нашим всегда был Нью-Йорк со всеми своими ненасытными покупателями.

Поначалу мы могли соперничать с неизмеримо более производительными фермами Среднего Запада и даже Калифорнии, поскольку наша продукция была более свежей. Но по мере того как улучшалась доставка грузов и появлялось все больше и больше машин, изменявших технологию обработки почвы, огромные фермы в других частях страны смогли предлагать более привлекательные продукты питания и снижать свои цены в той же мере, в какой мы поднимали наши.

С самого своего рождения я наблюдал, как отец мой терпел неудачи. Сначала он не хотел этого признавать. Затем допустил, что нас ждут тяжелые времена. Когда тяжелые времена не пожелали смягчиться, он стал во всем винить себя и начал трудиться едва ли не усерднее, чем это вообще возможно для человеческой природы. Когда и это не остановило снижения нашего достатка – помню, с каким вожделением набрасывался я на вареную картошку и какое чувство испытывал после того, как съедал крошечный кусочек мяса на обед, – он попытался прибегнуть к новой стратегии. Неожиданно мы стали выращивать разного рода странные нежные экзотические фрукты и овощи, вернее – пытались выращивать: малину, цикорий, заморские дыни. Эти культуры были капризны, ранимы, и убирать их надо было мгновенно, а в противном случае они портились. Вскоре мы вернулись к привычным посевам, а потом стали возникать проекты – санаторий, часовая мастерская, рубка льда на продажу, содержание конюшни. Некоторые, возможно, и сработали бы, но он ни одного из них не опробовал: он не думал, что располагает достаточным временем, чтобы за них приниматься, да и в любом случае он не был тем человеком, который мог бы за такое взяться. Как и я, он понимал тщету любого успеха, и сердце его не лежало к участию в подобных играх.

Так что он постоянно прогорал, и чем больше он прогорал, тем сильнее я его любил и тем лучше понимал. В девять с половиной лет все, что я знал, была любовь, смешанная со стыдом, а поскольку у самого меня не было сил, не было еще даже дремлющих сил, я и не помышлял за него отомстить. Я знал только ни с чем не сравнимую привязанность, которую испытываешь к тем, кого любишь, когда они терпят неудачи.

И все же, когда мне было восемь, я научился управлять запряженной в плуг лошадью и со скрытой радостью занимался этим на протяжении долгих и трудных дней, потому что отец во мне нуждался. Земля отдает обратно более или менее столько, сколько в нее вложишь. Изменения коснулись отнюдь не земли, не сущности того, что мы делали, и не качества урожая, но всего остального в мире. Мы понимали это. Даже я это тогда понимал.

 

Великие проекты так никогда и не были опробованы, и отец продолжал обрабатывать землю. Зимой он убирал снег, занимался малярными работами и колол дрова. Мать подрабатывала шитьем и обычно начинала строчить свои блузки, когда еще даже не рассветало, в жгучем холоде, при свете лампы.

Мы с отцом тоже вставали до рассвета. Требуется немалое время, чтобы подоить двадцать коров, если у вас нет доильного аппарата, а потом надо еще их покормить, почистить стойла и выгнать наружу, если на дворе не слишком холодно.

После завтрака мы с отцом уходили – он шел продавать молоко, а потом отправлялся на какую-нибудь работу, а я шел в школу. Мать же, помимо двухмильного похода в городские магазины и возвращения с покупками, весь день работала дома – занималась готовкой, уборкой и своим шитьем.

Если не считать занятий в школе, то короткое время перед обедом было всем, чем я располагал, чтобы выучить уроки. Обед начинался в пять и заканчивался в половину шестого. Пока мать мыла посуду, мы с отцом ухаживали за коровами. Потом подкладывали в печь побольше дров и зажигали на кухонном столе керосиновую лампу.

Согнувшись над огромной доской, обтянутой зеленым войлоком, отец чинил часы. Он мог наладить любой механизм и был известен этим с самого детства. Поначалу он занимался этим безвозмездно, но вскоре починка часов стала приносить доход. Он пользовался двумя подносами с инструментами и тремя лотками с запасными колесиками и винтиками, и лампа должна была гореть ярко.

Мать шила, укладывая готовые блузки в тонкие деревянные ящики, снаружи красные, хотя, в зависимости от магазина, иногда это были голубые картонки с золотыми литерами. Даже в начале пятидесятых я не мог пройти мимо старых универмагов в Нью-Йорке, чтобы не почувствовать печали в сердце. Когда я смотрел в их освещенные витрины, вид теплых интерьеров уносил меня в то далекое время, к тем людям, к которым я все сильнее привязывался по мере того, как между нами становилось больше лет и миль. Матери тоже требовался яркий свет, потому что она занималась тонкой работой и ее стежки должны были располагаться равномерно и быть идеально прямыми.

В эти часы я тоже занимался сдельной работой. С помощью матери я в возрасте семи лет запросил и получил контракт на поставку восковых печатей в элегантный магазин мужской галантереи на площади Юнион-сквер, давно оттуда исчезнувший. Над входом там висел позолоченный барельеф с изображением двух гибких дельфинов. Смотреть на них было очень приятно, и они всегда привлекали внимание прохожих. Думаю, что прекрасно очерченные формы двух дельфинов, выступающие из гладкого золота, буквально внушали людям желание войти в этот магазин и выйти оттуда с чем-нибудь этаким, лежащим в глубокой синей коробке.

В витрине на подкладке из голубой лощеной бумаги возлежала массивная восковая печать с изображением все тех же дельфинов, а под ней переплетались золотые ленты. Многие годы я был эксклюзивным поставщиком этих овальных скульптур размером с большое домашнее печенье, и работал я каждый день, круглый год, чтобы выполнить минимальный заказ на пять тысяч. В хороший сезон мне удавалось удваивать это число.

Начинал я довольно примитивно, но к девяти годам моя технология производства стала исключительно эффективной. У нашей печи было четыре конфорки, и на каждую из них я устанавливал четыре чугунных горшка с длинными прямыми ручками, покрытыми эбонитом. То были сосуды металлурга. Под каждой конфоркой была разная температура. Я удерживал воск на различных стадиях разжижения. Процесс требовал, чтобы огонь был устойчивым, и я постоянно следил за ним и подбрасывал заранее подготовленные дрова. У меня были поленья трех размеров (собственно, я пользовался линейкой, когда пилил их и колол), все одинаковой плотности и процента влажности. С помощью точных часов и термометров в горшках я мог удерживать воск на любой стадии в пределах двух градусов от идеальной температуры – для определения которой понадобились месяцы экспериментирования. Когда сосуд был пуст, я наполнял его брусками золотистого воска и менял горшки местами. За то время, пока я поддерживал огонь и очищал свои инструменты и рабочие поверхности, была готова очередная порция горячей массы.

Я рассыпал тальк через мелкое ситечко на тщательно отполированный кусок сланца размером с развернутую газету, который как по волшебству делался белым. На одной из секций покрытого тальком сланца я устанавливал в ряд пять овально замкнутых полосок из нержавеющей стали – каждая из них была в полдюйма высотой и на каждой была выгравирована линия, отмечающая три четверти расстояния вверх по внутренней стенке. Затем с помощью черпака я разливал воск в эти овалы. Чтобы выровняться при растекании и подняться точно до ограничительной линии, воск должен был быть растоплен, но если он был слишком горяч, то прилипал к металлу. К тому времени как я возвращал горшок на печь, первый овал был почти готов к штамповке.

Если пользоваться маслом, обрабатывая сам штамп, то оно может изменить поверхностные характеристики, а иногда и цвет медальона. Единственной эффективной смазкой, не оставляющей следов, был пот из ладони, и для достижения этого я разогревал штамп до довольно высокой температуры, а потом прижимал его к своей ладони, но температура не должна была быть слишком высокой, потому что это полностью разрушило бы поверхность и испортило тонкую гравировку.

В отсутствие термометра, погруженного в воск, определить его готовность к штамповке можно было только одним способом – по качеству его поверхности. Если она была чересчур горяча, то капли воска прилипали к штампу. Отдирать их, затвердевшие после погружения в холодную воду, было трудно и требовало времени. Между тем надо было успеть снять стальные овальные ободки, чтобы воск не приклеился и к ним. С другой стороны, если промедлить, то штамп прилипал к воску или же тот вообще не принимал на себя отпечатка. Освобождать штамп от воска всегда было кошмаром, потому что просто выплавить его оттуда не получалось.

Если все шло гладко, как оно и было, когда я во всем основательно разобрался, то я делал оттиски, снимал ободья, и передо мной оказывались пять золотистых медальонов с дельфинами – они грациозно подпрыгивали, чуть приметно улыбаясь, а кривизна их спин лишь слегка расходилась с кривизной овальных обрезов медальонов.

Работая усердно за относительно малую плату, я был счастливее, чем позже, когда, почти ничего не делая, получал столько денег, что они утратили свое значение. И именно там, в тепле огня, разогревавшего мои горшки с воском, и в свете лампы, выкрученной на полную яркость, узнавал я свою мать и своего отца – истории их жизни, их верования и мечты. Хотя большинство детей, живших на фермах, занимались домашней работой, я стал еще и сдельщиком. И я понимал, с какой благодарностью воспринимают родители мое трудолюбие, как горюют они из-за того, что мне приходится так много работать, – как понимал и то, что источником и единством двух этих чувств является не что иное, как их любовь ко мне.

 

Я сижу в саду Нигероя, глядя на простирающееся внизу море, и лелею свои воспоминания. Удовлетворение, которое я при этом испытываю, сродни тому, что даруется поцелуем. При поцелуях так и тянет закрыть глаза, словно бы для того, чтобы это продлилось вечно. Когда целуешь кого-то с истинной любовью, то это как будто последнее, что ты когда-либо делаешь, после чего тебе предстоит исчезнуть в бесконечной тьме. Так что в этом, возможно, причина того, что дыхание твое становится чуть заметным, а то и вовсе замедляется, и в этом же причина того, что, вспоминая простые вещи из своего детства, я легонько вздыхаю, прикрываю на мгновение глаза и чувствую на лице своем улыбку настолько легкую, что ее, вероятно, невозможно увидеть.

А потом открываю глаза, и их наполняет море, напоминая о том, что летом и в выходные на протяжении всего года я тоже был рыбаком. Это не было спортом, и я не располагал снаряжением, которое стоило в сотню раз больше того, что мог бы я выручить за день, продавай я свой улов, – что, впрочем, я иногда и делал, если рыба хорошо клевала или же крабы устраивали какое-нибудь совещание в моих ловушках. Обычно я сматывал удочки, когда улова хватало нам на пропитание.

Множество часов провел я на маленьких пляжах Кротона. Если мне хотелось половить рыбу в проливе, где вода была глубже и проходила главная рыбья магистраль, то я одолевал пять миль до самого кончика мыса Теллера. В те дни мир был моей рыбной лавкой, и я возвращался домой с морским окунем, сельдью, лососем, крабами, устрицами и моллюсками. В пресноводных прудах я ловил зубатку, окуня и раков. А еще были сезоны для черной смородины, малины, дикой земляники и тутовника. К грибам я не притрагивался, а промыслом дичи занимался исключительно отец – у меня, как у ребенка, любившего животных, совсем не лежала к этому душа. Впоследствии, став подростком, у которого убили родителей, я не переносил даже и зрелища охоты.

Для ребенка, которого лишают родителей вот таким образом, мир становится если не постоянно надломленным, то по меньшей мере постоянно согбенным. Если, как в моем случае, настоящие убийцы так и не предстают перед правосудием, то ты обречен всю свою жизнь прожить со знанием, что они где-то на свободе; что они одолели и сокрушили тебя; что они могут явиться за тобой; что любой из тех, с кем ты имеешь дело, каким бы милым и располагающим к себе он ни был, может оказаться воплощением дьявола, а потому ты не смеешь ни верить ему, ни рассчитывать на него, ни делиться с ним своими тайнами; что твоя жизнь должна стать борьбой за выживание, чтобы ты смог дожить до ста лет, чтобы ты мог быть уверен, что убийцы умрут прежде тебя, – а именно это представляется тебе самой сокровенной потребностью и самым глубоким желанием твоих родителей; и что когда твои родители умирали, то их сопровождал ужас – они страшились, что их убийцы набросятся и на тебя, на ребенка, ради которого они бы с радостью умерли, но для которого в самый последний миг своей жизни не могли сделать решительно ничего.







Дата добавления: 2015-10-19; просмотров: 535. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

Классификация холодных блюд и закусок. Урок №2 Тема: Холодные блюда и закуски. Значение холодных блюд и закусок. Классификация холодных блюд и закусок. Кулинарная обработка продуктов...

ТЕРМОДИНАМИКА БИОЛОГИЧЕСКИХ СИСТЕМ. 1. Особенности термодинамического метода изучения биологических систем. Основные понятия термодинамики. Термодинамикой называется раздел физики...

Травматическая окклюзия и ее клинические признаки При пародонтите и парадонтозе резистентность тканей пародонта падает...

Трамадол (Маброн, Плазадол, Трамал, Трамалин) Групповая принадлежность · Наркотический анальгетик со смешанным механизмом действия, агонист опиоидных рецепторов...

Мелоксикам (Мовалис) Групповая принадлежность · Нестероидное противовоспалительное средство, преимущественно селективный обратимый ингибитор циклооксигеназы (ЦОГ-2)...

Менадиона натрия бисульфит (Викасол) Групповая принадлежность •Синтетический аналог витамина K, жирорастворимый, коагулянт...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.012 сек.) русская версия | украинская версия