Студопедия — БЕАТРИЧЕ
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

БЕАТРИЧЕ






 

Так и не увидевшись со своим другом, я в конце каникул уехал в Шт. Мои родители, вдвоем, отправились вместе со мной и со всяческой заботливостью препоручили меня опеке пансиона для мальчиков у одного гимназического учителя. Они бы остолбенели от ужаса, если бы знали, в какие обстоятельства втолкнули меня.

Все еще стоял вопрос, выйдет ли из меня со временем хороший сын и полезный гражданин, или моя природа устремится к другим путям. Последняя моя попытка быть счастливым под сенью отчего дома и духа длилась долго, временами почти удавалась, и все‑таки в конце концов полностью провалилась.

Странная пустота и одинокость, которую я впервые почувствовал во время каникул после своей конфирмации (как я еще познакомился с ними позднее, с этой пустотой, с этим разреженным воздухом!), проходили не так быстро. Прощание с родиной далось мне удивительно легко, я даже стыдился, что мало грущу, сестры плакали без причины, я так не умел. Я удивлялся самому себе. Всегда я был ребенком сердечным и по сути довольно добрым. Теперь я совершенно изменился. Я проявлял полное равнодушие к внешнему миру и целыми днями был занят тем, что вслушивался в себя и прислушивался к потокам, к запретным и темным потокам, которые подспудно шумели во мне. Я стремительно вырос за последние полгода и взирал на мир долговязым, худым и нескладным подростком. Ничего ребячески милого во мне не осталось, я сам чувствовал, что таким любить меня невозможно, и сам тоже отнюдь не любил себя. О Максе Демиане я часто сильно тосковал; но нередко я и ненавидел его, виня его за оскудение моей жизни, которую воспринимал как свалившуюся на меня гнусную болезнь.

В нашем ученическом пансионате меня поначалу не любили и не уважали, сперва надо мной подтрунивали, а потом стали меня избегать, видя во мне нелюдима, неприятного чудака. Я нравился себе в этой роли, я даже пересаливал в ней, ожесточаясь в своем одиночестве, которое внешне неизменно походило на мужественное презрение к миру, хотя втайне я часто страдал от изнурительных приступов уныния и отчаяния. В школе я должен был пробавляться знаниями, накопленными еще дома, этот класс несколько отставал от моего прежнего, и я привыкал смотреть на своих ровесников свысока, как на детей.

Так все шло год и дольше, первые поездки домой на каникулы тоже не привносили ничего нового; я с радостью уезжал обратно.

Это было в начале ноября. Я завел привычку совершать при любой погоде мыслительные прогулки, во время которых часто испытывал род блаженства: блаженство, полное грусти, презрения к миру и презрения к себе. Так бродил я однажды вечером во влажном, туманном сумраке по окрестностям города, широкая аллея публичного парка была совершенно пустынна и приглашала меня, дорога была засыпана опавшими листьями, которые я ворошил ногами с каким‑то мрачным сладострастием, пахло влажным и горьким, дальние деревья выступали из тумана громадными, мутными тенями.

В конце аллеи я нерешительно остановился, глядя на черную листву и жадно дыша влажным запахом обветшания и умирания, на который что‑то во мне приветственно отзывалось. О, как нехороша была на вкус жизнь!

По боковой дорожке приближался кто‑то в развевающейся крылатке, я хотел пойти дальше, но он окликнул меня.

— Эй, Синклер!

Он подошел, это был Альфонс Бек, староста нашего пансиона. Я всегда рад был его видеть и ничего против него не имел, кроме того, что он держался со мной, как со всеми младшими, иронически‑покровительственно. Он слыл силачом, о нем ходило много слухов среди гимназистов, говорили, что хозяин нашего пансиона его побаивается.

— Что ты здесь делаешь? — воскликнул он приветливо, таким тоном, какой бывает у старших, когда они порой снисходят до кого‑то из нас. — Ну, держу пари, ты сочиняешь стихи?

— И думать не думал, — резко ответил я.

Он засмеялся, пошел рядом со мной и стал болтать, от чего я давно уже отвык.

— Не бойся, Синклер, что я этого не пойму. Тут что‑то такое есть, когда вот так вечером бродишь в тумане, с осенними мыслями, хочется и впрямь сочинять стихи, я знаю. Об умирающей природе, конечно, и об ушедшей юности, которая сходна с ней. Смотри Генриха Гейне.

— Я не так сентиментален, — сказал я, обороняясь.

— Да ладно! Но в такую погоду, по‑моему, человеку невредно поискать тихого местечка, где можно получить стакан вина или что‑нибудь подобное. Пойдем? Я сейчас как раз совсем один… Или тебе неохота? Мне не хотелось бы совращать тебя, если тебе надо быть примерным мальчиком.

Вскоре мы сидели в каком‑то захудалом кабачке, пили сомнительное вино и чокались толстыми стаканами. Сначала мне это мало нравилось, но все же это было что‑то новое. Вскоре, однако, я, с непривычки к вину, стал очень разговорчив. Во мне словно бы распахнулось какое‑то окно, и мир словно бы озарил меня своим светом — как давно, как ужасно давно не изливал я душу! Я ударился в фантастические рассуждения и в ходе их щегольнул историей о Каине и Авеле!

Бек слушал меня с удовольствием — наконец кто‑то, кому я что‑то мог дать!.. Он хлопал меня по плечу, называл молодцом, и мое сердце наполнялось блаженством от того, что я выплеснул наболевшее, дал выход потребности высказаться, снискал признание, что‑то значил для старшего. Когда он назвал меня гениальным нахалом, эти слова пролились мне в душу как сладкое, крепкое вино. Мир загорелся новыми красками, мысли нахлынули на меня из сотни дерзких источников, ум и огонь так и запылали во мне. Мы говорили об учителях и товарищах, и мне казалось, что мы великолепно понимаем друг друга. Мы говорили о греках и язычестве, и Бек всячески подбивал меня на признания насчет любовных приключений. Такой разговор я не мог поддержать. Ничего я еще не изведал, рассказывать было не о чем. А то, что я в себе чувствовал, конструировал, о чем фантазировал, это хоть и жгло меня, но этого и вино не расслабило, не сделало поддающимся передаче. О девушках Бек знал куда больше, и я пылал, слушая эти сказки. Узнал я тогда невероятные вещи, совершенно немыслимое становилось чистейшей правдой, оказывалось само собой разумеющимся. В свои восемнадцать, может быть, лет Альфонс Бек уже приобрел кое‑какой опыт. Среди прочего он узнал, что девушки только и знают, что жеманятся и ждут галантностей, и это недурно, но нужно не это. Надеяться на успех можно скорее у женщин. Женщины гораздо умнее. Например, госпожа Ягельт, хозяйка лавки, где продаются тетради и карандаши, с ней можно договориться, и не перечесть всего, что случалось у нее за прилавком.

Я сидел завороженный и оглушенный. Полюбить госпожу Ягельт я правда, вряд ли смог бы — но все‑таки это было нечто неслыханное. Были, оказывается, по крайней мере для взрослых, источники, которые мне и не снились. Какая‑то фальшь, правда, тут слышалась, все было мельче и обыденнее, чем, на мой взгляд, пристало любви, но все‑таки это была действительность, это была жизнь, это было приключение, рядом со мной сидел кто‑то, кто испытал это, кому это казалось само собой разумеющимся.

Наши разговоры немного опустились, что‑то утратили. И я уже не был гениальным бесенком, а был теперь всего только мальчиком, который слушал мужчину. Но даже и так — по сравнению с тем, что много месяцев составляло мою жизнь, — это было восхитительно, это был рай. Кроме того, все это было, как я постепенно почувствовал, запретно, очень запретно, от сиденья в кабачке до того, о чем мы говорили. Я, во всяком случае, ощущал в этом вкус мысли, вкус революции.

Ту ночь я помню очень отчетливо. Когда мы оба среди мокрой, прохладной ночи шли домой мимо тускло горевших газовых фонарей, я впервые был пьян. Это не было славно, это было крайне мучительно, а все же и в этом что‑то было, какое‑то очарование, какая‑то сладость, это был мятеж, это была оргия, жизнь, мысль. Бек храбро опекал меня, хотя и ругал на чем свет стоит за полное неумение пить, и доставил чуть ли не на себе домой, где ему удалось пролезть вместе со мной в переднюю через оказавшееся там открытым окно.

Но с отрезвлением, когда я проснулся от боли после очень короткого мертвого сна, меня охватила безумная тоска. Я сидел в постели, на мне еще была дневная рубашка, моя одежда и башмаки валялись на полу, от них пахло табаком и рвотой, и среди головной боли, тошноты и отчаянной жажды у меня в душе возникла картина, которой я давно не видел воочию. Я увидел родину и отчий дом, отца и мать, сестер и сад, я увидел свою тихую родную спальню, увидел школу и рыночную площадь, увидел Демиана и уроки священника, и все это было какое‑то светлое, сияющее, чудесное, божественное и чистое, и все, все это — понимал я — еще вчера, еще несколько часов назад принадлежало мне, ждало меня, а сейчас, вот только сейчас, было загублено и поругано, перестало принадлежать мне, выбросило меня, взглянуло на меня с отвращением! Все милое и дорогое, что я вплоть до самых далеких золотых садов детства получил от родителей, каждый поцелуй матери, каждое Рождество, каждое чистое, светлое воскресное утро дома, каждый цветок в саду — все это было погублено, все это я растоптал! Если бы сейчас явились стражники, если бы они связали меня и повели как изверга рода человеческого и святотатца на эшафот, я с этим согласился бы, пошел бы с радостью, нашел бы это правильным и справедливым.

Вот, значит, каков я был внутренне! Я, который кичился и презирал мир! Я, который в душе был горд и размышлял вместе с Демианом! Вот какой я был, изверг, похабник, пьяный, грязный, мерзкий подлец, грубое животное, обуянное гадким влечением! Вот каков я был, я, пришедший из тех садов, где все сияло, все дышало чистотой, прелестью, нежностью, я, любивший музыку Баха и прекрасные стихи! С отвращением и возмущением я все еще слышал свой собственный смех, пьяный, несдержанный, гогочуще‑пошлый смех. Это был я.

Но при всем при том испытывать эти муки было чуть ли не наслаждением. Так долго влачился я в слепоте и тупости, так долго молчало и прозябало в нищете мое сердце, что и эти самообвинения, этот ужас, все это омерзение были отрадны душе. Тут все‑таки присутствовало чувство, пылал огонь, содрогалось сердце! Со смятением угадывал я среди горя что‑то похожее на освобождение и весну.

Между тем внешне я прямо‑таки катился вниз. Вскоре хмель уже не был в новинку. В нашей школе много бражничали и безобразничали, я был одним из самых молодых участников этих развлечений и вскоре превратился из малыша, которого терпят, в зачинщика и заправилу, в знаменитого и бесшабашного завсегдатая кабаков. Я опять целиком принадлежал темному миру, дьяволу и слыл в этом мире замечательным парнем.

А на сердце у меня кошки скребли. Я жил в саморазрушительном беспутстве и, считаясь у товарищей вожаком и сорвиголовой, ухарем и озорником, чувствовал глубоко в себе трепет робкой, полной страха души. Помню, как у меня навернулись слезы, когда однажды воскресным утром я, выйдя из кабака, увидел на улице играющих детей, светлых, веселых, свежепричесанных и по‑воскресному принаряженных. И потешая, а то и пугая своих друзей неслыханно циничными замечаниями за залитыми пивом грязными столиками замызганных кабаков, я втайне благоговел перед всем, над чем глумился, и про себя плакал, как бы стоя на коленях перед своей душой, перед своим прошлым, перед матерью, перед отцом.

Если я никогда не был в единстве со своими спутниками, если оставался среди них одинок и потому мог так страдать, то на это имелась причина. Я был забулдыгой и зубоскалом во вкусе самых грубых своих собратьев, я выказывал остроумие и храбрость в своих мыслях и речах об учителях, школе, родителях, церкви, — я не смущался и от непристойностей и сам иной раз решался на них, — но я никогда не участвовал в походах моих собутыльников к девицам, я пребывал в одиночестве и жгучей тоске по любви, в безнадежной тоске, хотя своими речами производил впечатление прожженного бонвивана. Никто не был ранимее, никто не был стыдливей меня. И когда я поглядывал на проходящих мещаночек, красивых и опрятных, светлых и привлекательных, они представали мне чудесными, чистыми видениями, слишком прекрасными и чистыми для меня. На какое‑то время я перестал даже заходить в писчебумажную лавку госпожи Ягельт, потому что краснел, взглянув на нее, и думал о том, что рассказал мне о ней Альфонс Бек.

Чем больше и в новом своем обществе чувствовал я себя теперь одиноким и не таким, как другие, тем меньше освобождался я от него. Право, не помню уж, доставляли ли мне действительно удовольствие пьянство и бахвальство, да и пить я так и не привык настолько, чтобы не чувствовать каждый раз неприятных последствий. Все шло как бы по необходимости. Я поступал, как должен был поступать, потому что иначе не знал, что мне делать с собой. Я страшился долгого одиночества, боялся всяких приступов нежности, стыдливости, искренности, к которым всегда чувствовал склонность, боялся нежно‑любовных мыслей, так часто у меня появлявшихся.

Одного недоставало мне больше всего — друга. Было два‑три одноклассника, видеть которых мне было очень приятно. Но они принадлежали к числу порядочных учеников, а мои пороки давно уже не были ни для кого тайной. Они избегали меня. Я слыл у всех отпетым игроком, у которого почва уходит из‑под ног. Учителя многое знали обо мне, меня не раз строго наказывали, все ждали, что меня в конце концов исключат из школы. Я и сам это знал, я давно не был хорошим учеником, а как‑то изворачивался и жульничал с чувством, что долго это не может продлиться.

Есть много путей, на которых Бог способен сделать нас одинокими и привести к самим себе. Этим путем он пошел тогда со мной. Это было как дурной сон. Я вижусь себе околдованным сновидцем, затравленно ползущим без отдыха по пакостно‑мерзкой дороге, через грязь, через что‑то липкое, через разбитые пивные стаканы, через растрачиваемые на циничную болтовню ночи. Есть такие сны, где на пути к принцессе застреваешь в грязных лужах, в закоулках, наполненных зловонием и нечистотами. Так было со мной. Таким неизысканным образом суждено было мне стать одиноким и воздвигнуть между собой и детством запретные врата Эдема с безжалостно сияющими стражами. Это было начало, пробуждение, тоска по самому себе.

Я еще испугался и даже задергался, когда в Шт. в первый раз появился и неожиданно предстал передо мной отец, встревоженный письмами хозяина моего пансиона. Когда он, в конце той зимы, явился вторично, я был уже тверд и равнодушен, снес его брань, просьбы, напоминания о матери. Под конец он очень рассердился и сказал, что, если я не изменюсь, он велит с позором выгнать меня из школы и отдаст в исправительное заведение. Ну и пусть бы! Когда он уезжал, мне было жаль его, но он ничего не достиг, он не нашел пути ко мне, и в какие‑то мгновения я чувствовал, что так ему и надо.

Что из меня выйдет, было мне безразлично. Странным, не очень красивым способом, сидя в кабачках и бахвалясь, вел я спор с миром, такова была моя форма протеста. При этом я губил себя, и порой дело представлялось мне так: если миру не нужны такие люди, как я, если у него нет для них никакого лучшего места, никаких высших задач, — что же, значит, такие, как я, погибают. Пусть мир пеняет на себя.

Рождественские каникулы были в тот год довольно безрадостны. Моя мать испугалась при встрече со мной. Я еще больше вырос, и мое худое лицо казалось серым, выглядело опустошенным, вялым, веки были воспалены. Пробивавшиеся усы и очки, которые я с недавних пор носил, сделали меня для нее еще более чужим. Сестры отпрянули и захихикали. Все было неутешительно. Неутешителен и горек разговор с отцом в его кабинете, неутешительны посещения родственников, неутешителен прежде всего сочельник. Это, с тех пор как я себя помнил, был в нашем доме большой день, вечер торжественности и благодарности, обновление союза между родителями и мной. На сей раз все только угнетало и смущало. Отец, как всегда, читал из Евангелия о «пастухах, которые содержали ночную стражу у стада своего», сестры, как всегда, стояли, сияя, перед столом с подарками, но голос отца звучал угрюмо, и лицо его казалось старым и осунувшимся, а мать была печальна, и мне было все одинаково неприятно и некстати — подарки и поздравления, Евангелие и елка. Сладко пахли пряники, источая густые облака еще более сладких воспоминаний. Благоухала елка, рассказывая о вещах, которых уже не существовало. Я просто дождаться не мог конца вечера и праздников.

Так продолжалось всю зиму. Не так давно я получил настоятельное предупреждение педагогического совета с угрозой исключения. Осталось уже недолго. Ну и хорошо.

Особая злость была у меня на Макса Демиана. Все это время я не видел его. Я написал ему в начале своего учения в Шт. дважды, но ответа не получил; поэтому я и на каникулах не навещал его.

 

В том самом парке, где я встретил осенью Альфонса Бека, в начале весны, когда только‑только зазеленели колючие изгороди, мое внимание привлекла одна девушка. Я гулял в одиночестве, полный противных мыслей и забот, ибо здоровье мое ухудшилось, а кроме того, у меня были постоянные затруднения с деньгами, задолжав у товарищей, я придумывал всякие необходимые расходы, чтобы что‑то получать из дому, а в нескольких лавках у меня накопились неоплаченные счета за сигары и подобные вещи. Не то чтобы эти заботы меня поглощали — когда мое пребывание здесь вскоре кончится и я либо утоплюсь, либо попаду в исправительное заведение, мелочи не будут иметь никакого значения. Но все‑таки я постоянно соприкасался с такими неприятными делами и страдал от этого.

В тот весенний день в парке мне повстречалась молодая дама, которая очень меня привлекла. Высокого роста, стройная, элегантно одетая, с умным мальчишеским лицом. Она мне сразу понравилась, она принадлежала к любимому мною типу и взбудоражила мое воображение. Была она вряд ли намного старше, чем я, но намного увереннее, элегантная и складная, совсем уже почти дама, но с чем‑то озорным и мальчишеским в лице, необычайно мне нравившимся.

Мне никогда не удавалось приблизиться к девушке, в которую я был влюблен, не удалось и сейчас. Но это впечатление было глубже всех прежних, и влияние этой влюбленности на мою жизнь было огромно.

Вдруг мне снова явился образ, высокий, высокочтимый образ — а ведь не было у меня стремления глубже и сильнее, чем желание благоговеть и поклоняться! Я дал ей имя Беатриче, ибо о ней, не читав Данте, знал из одной английской картины, репродукцию с которой хранил. Там это была английско‑дорафаэлевская девическая фигура, очень длиннорукая, длинноногая, стройная, с узкой продолговатой головой, одухотворенными пальцами и лицом. Моя юная красавица не очень походила на нее, хотя тоже обладала этой стройностью, этими мальчишескими формами, любимыми мною, и какой‑то одухотворенностью, окрыленностью в чертах лица.

Я не обмолвился с Беатриче ни одним словом. Тем не менее она оказала тогда на меня глубокое влияние. Она явила мне свой образ, открыла мне святилище, сделала меня богомольцем в храме. Как не бывало всех моих попоек и ночных похождений. Я вновь научился одиночеству, вновь полюбил читать, вновь полюбил прогулки.

Внезапное исправление принесло мне немало насмешек. Но я мог теперь что‑то любить, чему‑то поклоняться, у меня снова был идеал, жизнь снова наполнилась предчувствиями и пестро‑таинственным сумраком — это делало меня нечувствительным. Я снова вернулся к себе домой, хотя лишь рабом и прислужником боготворимого образа.

О том времени я не могу думать без какой‑то растроганности. Я снова искренне старался построить из развалин рухнувшей жизни некий «светлый мир», снова жил одним‑единственным желанием освободиться от темного и злого в себе и целиком пребывать в светлом, преклонив колени перед богами. Этот теперешний «светлый мир» был все же в какой‑то мере сотворен мною самим; это не было уже убегание к матери, в безответственную укрытость и защищенность, это было новое, выдуманное и потребованное мною самим служение, с ответственностью и самодисциплиной. Сексуальность, от которой я страдал и всегда бежал, должна была в этом священном огне преобразиться в дух и благоговение. Не должно было больше быть ничего темного, ничего безобразного, никаких ночных стонов, никакого сердцебиения перед непристойными картинами, никаких подслушиваний у запретных ворот, никакой похотливости. Вместо всего этого я воздвиг свой алтарь с образом Беатриче и, посвятив себя ей, посвятил себя и богам. Ту долю жизни, которую я отобрал у темных сил, я принес в жертву светлым. Не наслаждение было моей целью, а чистота, не счастье, а красота и духовность.

Этот культ Беатриче изменил мою жизнь целиком и полностью. Вчера еще скороспелый циник, я был теперь прислужником в храме, задавшимся целью стать святым. Я не только бросил скверную жизнь, к которой привык, я старался изменить все, старался внести во все чистоту, благородство и достоинство, стремился к этому в еде и питье, в языке и одежде. Я начинал утро с холодных омовений, к которым сперва с трудом себя принуждал. Я вел себя строго и с достоинством, держался прямо и придал своей походке медленность и степенность. Внешне это выглядело, наверно, смешно, — а у меня в душе это было сплошным богослужением.

Из всех этих новых упражнений, в которых я старался выразить свои новые взгляды, одно сделалось для меня важным. Я стал рисовать. Началось с того, что имевшийся у меня английский портрет Беатриче был недостаточно похож на ту девушку. Я решил попробовать нарисовать ее для себя. С совершенно новой радостью и надеждой я принес в свою комнату — с недавних пор у меня была собственная комната — хорошую бумагу, краски и кисти, приготовил палитру, стекло, фарфоровые плошки, карандаши. Тонкие эмульсионные краски в тюбиках, мною купленные, приводили меня в восторг. Среди них была огненная хромовая зеленая, мне и сейчас видится, как она в первый раз вспыхнула в маленькой белой плошке.

Начал я с осторожностью. Написать лицо было трудно, я хотел попробовать сперва другое. Я писал орнаменты, цветы и маленькие пейзажи‑фантазии, дерево у часовни, римский мост с кипарисами. Иногда я совсем забывался за этой игрой, был счастлив, как ребенок с коробкой красок. Но наконец я начал писать Беатриче.

Несколько листов совсем не удались и были отброшены. Чем больше пытался я представить себе лицо девушки, которую я нет‑нет да встречал на улице, тем хуже шло дело. В конце концов я отказался от этого и начал просто писать лицо, подчиняясь фантазии и тем указаниям, которые из начатого, из красок и кисти возникали сами собой. Лицо, которое получилось, отвечало мечтам, и я не был им недоволен. Однако я сразу продолжил опыт, и каждый новый лист говорил чуть более ясным языком, подходил ближе к типажу, хоть и отнюдь не к действительности.

Все больше и больше привыкал я проводить линии мечтательной кистью и заполнять плоскости, для которых не было какого‑то образца, которые возникали наугад из игры, из неосознанного. Наконец я однажды, почти бессознательно, написал лицо, говорившее мне больше, чем все прежние. Это не было лицо той девушки, да и задачи такой давно не ставилось. Это больше походило на лицо юноши, чем на девичье лицо, волосы были не светло‑русые, как у моей красавицы, а каштановые с рыжеватостью, подбородок был сильный и твердый, а рот алый, в целом лицо получилось несколько неподвижное, похожее на маску, но было выразительно и полно тайной жизни.

Когда я сидел перед готовым листом, он производил на меня странное впечатление. Он казался мне чем‑то вроде иконы или священной маски, полумужской‑полуженской, без алтаря, в такой же мере исполненной воли, как и мечтательности, в такой же мере неподвижной, как и втайне живой. Это лицо что‑то говорило мне, оно было частью меня, оно предъявляло мне какие‑то требования. И в нем было сходство с кем‑то, я не знал с кем.

Этот портрет сопровождал некоторое время все мои мысли и разделял мою жизнь. Я прятал его в выдвижном ящике, чтобы никто не обнаружил его и не высмеял меня за него. Но как только я оказывался один в своей клетушке, я извлекал картину из ящика и вступал с ней в общение. Вечером я прикалывал ее напротив себя над кроватью булавкой к обоям, смотрел на нее, прежде чем уснуть, а утром на нее падал мой первый взгляд.

Как раз в то время мне снова стали часто сниться сны, что всегда бывало со мной в детстве. Мне казалось, что у меня уже целые годы не было сновидений. Теперь они снова появились, картины совершенно нового рода, и в них часто возникало написанное мною лицо, живое, говорящее, расположенное ко мне то дружественно, то враждебно, то искаженное гримасой, то бесконечно прекрасное, гармоничное и благородное.

И однажды утром, проснувшись после таких снов, я вдруг узнал его. Оно глядело на меня удивительно знакомым взглядом, оно, казалось, выкликало мое имя. Казалось, оно знает меня как мать, казалось, оно обращено ко мне издавна. С колотящимся сердцем уставился я на этот лист, на каштановые густые волосы, на полуженский рот, на могучий лоб со странным свечением (само так высохло), и все сильнее и сильнее делалось во мне чувство, что я узнаю, обретаю вновь, знаю.

Я вскочил с постели, встал перед этим лицом и уставился в него с очень близкого расстояния, прямо в его широко раскрытые, зеленоватые, неподвижные глаза, из которых правый был расположен чуть выше другого. И вдруг этот правый глаз мигнул, мигнул слегка, чуть‑чуть, но явственно, и тогда я узнал, кого я изобразил.

Как мог я понять это только так поздно! Это было лицо Демиана.

Позднее я не раз сравнивал свой лист с подлинными чертами Демиана, сохранившимися у меня в памяти. Они были не совсем такие же, хотя и похожи. Но все‑таки это был Демиан.

В один из вечеров начала лета солнце косо светило красным в мое выходившее на запад окно. В комнате стало сумрачно. Тут мне вздумалось прикрепить булавкой портрет Беатриче, или Демиана, к оконному переплету и посмотреть его на просвет при вечернем солнце. Очертания лица расплылись, но глаза с красноватой каймой, свечение на лбу и алый рот зажглись, вырвались из плоскости, запылали. Я долго сидел перед портретом и когда он уже погас. И постепенно у меня возникло чувство, что это не Беатриче и не Демиан, а я сам. Портрет не был похож на меня, — да и не должен был, чувствовал я, походить, — но он был тем, что составляло мою жизнь, он был моим нутром, моей судьбой или моим демоном. Таков будет мой друг, если я снова когда‑либо найду друга. Такова будет моя возлюбленная, если она у меня когда‑либо появится. Такова будет моя жизнь, и такова будет моя смерть, это звук и ритм моей судьбы.

В те недели я как раз начал читать одну книгу, которая произвела на меня более глубокое впечатление, чем все, что я читал прежде. Да и позже я уже редко так отдавался книгам, разве что, может быть, Ницше. Это был том Новалиса, с письмами и сентенциями, многих из которых я не понимал, но которые меня тем не менее несказанно привлекали и очаровывали. Одно из этих изречений мне теперь вспомнилось. Я написал его пером под портретом: «Судьба и нрав суть имена одного понятия». Это я теперь понял.

Девушка, которую я назвал Беатриче, встречалась мне еще часто. Волнения я больше при этом не чувствовал, а всегда — мягкое согласие, вещую уверенность: ты со мной связана, но не ты сама, а только твой портрет, ты — часть моей судьбы.

 

Моя тоска по Максу Демиану опять усилилась. Я ничего не знал о нем, уже много лет — ничего. Как‑то раз я повстречался с ним на каникулах. Теперь я вижу, что скрыл эту короткую встречу в своих записках, и вижу, что причиной тому стыд и тщеславие. Я должен наверстать это.

Итак, однажды на каникулах, слоняясь с надменным и всегда немного усталым лицом моей беспутной поры по родному городу, размахивая тростью и вглядываясь в старые, неизменившиеся, презираемые лица обывателей, я увидел, что навстречу мне идет мой прежний друг. Заметив его, я вздрогнул. И тут же невольно вспомнил о Франце Кромере. Хоть бы Демиан успел забыть эту историю! Так неприятно было чувствовать себя обязанным ему — в сущности, ведь глупая детская история, а все‑таки обязательство…

Он, казалось, ждал, поздороваюсь ли я с ним, и когда я сделал это как можно небрежнее, он подал мне руку. То было снова его рукопожатие! Такое крепкое, теплое и все же холодное, мужское!

Он внимательно посмотрел мне в лицо и сказал:

— Ты вырос, Синклер.

Сам он, показалось мне, нисколько не изменился, был так же стар, так же молод, как всегда.

Он присоединился ко мне, мы пошли гулять и говорили только о пустяках, не упоминая ни о чем из прежнего. Мне вспомнилось, что я когда‑то писал ему, но ответа так и не получил. Ах, хоть бы он и это забыл, эти глупые, глупые письма! Он ничего о них не сказал!

Тогда не было еще никакой Беатриче и никакого портрета, пора моего беспутства еще продолжалась. За городом я пригласил его зайти в кабачок. Он согласился. Я хвастливо заказал бутылку вина, разлил по стаканам, чокнулся с ним и показал хорошее знание студенческих застольных обычаев, осушив первый стакан одним духом.

— Ты часто ходишь в кабаки? — спросил он меня.

— Ах да, сказал я лениво, — что еще делать? Это как‑никак веселее всего.

— Ты находишь? Возможно, что‑то славное в этом есть — опьянение, вакхическая радость! Но я нахожу, что у большинства людей, проводящих много времени в кабаках, это пропало начисто. Мне представляется, что как раз хождение по кабакам есть нечто воистину мещанское. Да, всю ночь напролет, с горящими факелами, в настоящем ударе и угаре! Но так изо дня в день, кружку за кружкой, разве это правильно? Можешь себе представить, например, чтобы Фауст вечер за вечером сидел за столом для завсегдатаев?

Я пил и смотрел на него враждебно.

Да, но не каждый же Фауст, — сказал я коротко.

Он взглянул на меня немного озадаченно. Затем рассмеялся с прежней бодростью и превосходством.

— Ну, зачем спорить об этом? Во всяком случае, жизнь пьяницы и распутника, вероятно, живее, чем жизнь безупречного обывателя. И к тому же — я это где‑то прочел, — жизнь распутника — лучшая подготовка для мистика. Всегда ведь есть такие люди, как святой Августин, которые становятся ясновидцами.

Я был недоверчив и вовсе не хотел, чтобы он меня поучал. Поэтому я сказал равнодушно:

— Что ж, у каждого свой вкус! У меня, честно признаться, нет ни малейшего поползновения стать ясновидцем или кем‑то таким.

Демиан знающе сверкнул на меня чуть прищуренными глазами.

— Дорогой Синклер, — сказал он медленно, — у меня не было намерения говорить тебе неприятные вещи. Кстати, для чего ты сейчас осушаешь стакан за стаканом, мы ведь оба не знаем. Знает это то в тебе, что создает твою жизнь. Хорошо знать, что внутри у нас есть кто‑то, кто все знает, всего желает, все делает лучше, чем мы сами… Однако прости, мне пора домой.

Мы быстро попрощались. Я мрачно остался сидеть, допивая свою бутылку до дна, а при уходе узнал, что Демиан уже за все заплатил. Это раздосадовало меня еще больше.

На этой мелочи снова остановились теперь мои мысли. Они были полны Демианом. И слова, сказанные им в том загородном кабачке, снова возникли у меня в памяти с поразительной свежестью и точностью: «Хорошо знать, что внутри у нас есть кто‑то, кто все знает!»

Я смотрел на картину, висевшую на окне и совсем погасшую. Но я видел глаза еще пылающими. Это был взгляд Демиана. Или тот, что был внутри у меня. Тот, что все знал.

Как тосковал я по Демиану! Я ничего не знал о нем, он был недостижим для меня. Я знал только, что он, наверно, где‑то еще учится и что, после того как он окончил гимназию, его мать покинула наш город.

Я перебирал все, что помнил о Демиане, начиная с моей истории с Кромером. Многое всплывало тут из того, что он говорил мне когда‑то, и все имело смысл и поныне, было злободневно, касалось меня! И то, что он при нашей последней, такой нерадостной встрече сказал о распутнике и святом, тоже вдруг ярко вспыхнуло у меня в душе. Разве не то же в точности происходило со мной? Разве не жил я в хмелю и грязи, в отупении и потерянности, пока новый импульс жизни не пробудил во мне что‑то прямо противоположное, желание чистоты, тоску по святому?

Так продолжал я ворошить воспоминания, а между тем давно наступила ночь, и за окном шел дождь. В своих воспоминаниях я тоже слышал шум дождя, это было в тот час под каштанами, когда он стал выспрашивать меня о Кромере и разгадал мои первые тайны. Одно всплывало за другим, разговоры по дороге в школу, уроки для конфирмующихся. И наконец мне вспомнилась моя самая первая встреча с Максом Демианом. О чем же шла речь? Сразу я не мог вспомнить, но я не торопился, я целиком погрузился в это. И вот оно вернулось, это тоже. Мы стояли перед нашим домом, после того как он сообщил мне свое мнение о Каине. Он говорил тогда о старом, стершемся гербе над нашей входной дверью, на расширяющемся снизу вверх замковом камне. Он сказал, что этот герб интересует его и что на такие вещи надо обращать внимание.

Ночью мне снились Демиан и герб. Герб непрестанно видоизменялся, Демиан держал его в руках, герб становился то маленьким и серым, то громадным и многоцветным, но Демиан объяснил мне, что это всегда один и тот же герб. А под конец он заставил меня съесть герб. Проглотив его, я с неописуемым ужасом почувствовал, что проглоченная птица с герба во мне жива, что она заполняет меня и начинает пожирать изнутри. В смертельном страхе я вскочил и проснулся.

Сон ушел, была глубокая ночь, я услышал, что дождь заливает комнату. Я встал, чтобы закрыть окно, и наступил при этом на что‑то светлое, лежавшее на полу. Утром я обнаружил, что это был мой лист с портретом. Он лежал в мокрости на полу и весь покоробился. Для просушки я положил его между листами промокательной бумаги в тяжелую книгу. Когда я на следующий день проверил его, он успел высохнуть. Но он изменился. Красный рот побледнел и стал немного уже. Теперь это был совсем рот Демиана.

Я принялся писать новый лист, птицу с герба. Какого она, собственно, была вида, я помнил неясно, да и кое‑что, как я помнил, нельзя было различить и с близкого расстояния, потому что изображение это было старое и неоднократно закрашивалось. Птица стояла или сидела на чем‑то, не то на цветке, не то на корзинке, или гнезде, или на кроне дерева. Я об этом не беспокоился и начал с того, о чем имел ясное представление. Из какой‑то смутной потребности я сразу пустил в ход яркие краски, голова птицы была на моем листе золотисто‑желтой. В зависимости от настроения я продолжал эту работу и через несколько дней закончил ее.

Птица получилась хищная, с острой, отважной ястребиной головой. Туловище ее наполовину торчало в темном земном шаре, из которого она вылезала, как из гигантского яйца, на фоне синего неба. По мере того как я глядел на этот лист, мне все больше и больше казалось, что передо мной такой же цветной герб, как в моем сне.

Написать Демиану письмо я не смог бы, даже если бы знал куда. Но в том же мечтательном предчувствии, в каком я все делал тогда, я решил послать ему этот лист с ястребом, независимо от того, дойдет ли он до него или нет. Ничего не написав на листе, даже своей фамилии, я тщательно обрезал края, купил большой конверт и написал на нем прежний адрес своего друга. Так это и отправил.

Приближался какой‑то экзамен, и мне приходилось больше обычного работать для школы. Учителя снова стали милостивы ко мне, с тех пор как я вдруг прекратил свои безобразия. Хорошим учеником я, правда, и теперь не был, но ни я, ни кто‑либо еще уже не помнили, что полгода назад все допускали возможность моего исключения из школы.

Отец опять писал мне в прежнем тоне, без упреков и угроз. Однако я не испытывал потребности объяснять ему или кому‑либо еще, как произошла во мне эта перемена. Случайно эта перемена совпала с желаниями моих родителей и учителей. Эта перемена не привела меня к другим людям, ни с кем не сблизила, сделала меня лишь еще более одиноким. Она устремлялась куда‑то, к Демиану, к дальней судьбе. Я ведь и сам этого не знал, я ведь был внутри происходившего. Началось все с Беатриче, но с некоторого времени я жил со своими листами и своими мыслями в мире настолько нереальном, что поте







Дата добавления: 2015-08-30; просмотров: 407. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Шрифт зодчего Шрифт зодчего состоит из прописных (заглавных), строчных букв и цифр...

Картограммы и картодиаграммы Картограммы и картодиаграммы применяются для изображения географической характеристики изучаемых явлений...

Практические расчеты на срез и смятие При изучении темы обратите внимание на основные расчетные предпосылки и условности расчета...

Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...

Броматометрия и бромометрия Броматометрический метод основан на окислении вос­становителей броматом калия в кислой среде...

Метод Фольгарда (роданометрия или тиоцианатометрия) Метод Фольгарда основан на применении в качестве осадителя титрованного раствора, содержащего роданид-ионы SCN...

Потенциометрия. Потенциометрическое определение рН растворов Потенциометрия - это электрохимический метод иссле­дования и анализа веществ, основанный на зависимости равновесного электродного потенциала Е от активности (концентрации) определяемого вещества в исследуемом рас­творе...

Репродуктивное здоровье, как составляющая часть здоровья человека и общества   Репродуктивное здоровье – это состояние полного физического, умственного и социального благополучия при отсутствии заболеваний репродуктивной системы на всех этапах жизни человека...

Случайной величины Плотностью распределения вероятностей непрерывной случайной величины Х называют функцию f(x) – первую производную от функции распределения F(x): Понятие плотность распределения вероятностей случайной величины Х для дискретной величины неприменима...

Схема рефлекторной дуги условного слюноотделительного рефлекса При неоднократном сочетании действия предупреждающего сигнала и безусловного пищевого раздражителя формируются...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.012 сек.) русская версия | украинская версия