ПАПА, МАМА, ЛУНА 16 страницаНельсон, моя рядом с ним посуду, спрашивает: — И всех белых перестреляют? — Перво-наперво больших, старых и некрасивых. Держись подальше от этого страхолюдного Билли, прилепись ко мне, Крошка Чак, и все будет в порядке. Кролик наугад берет с полки книжку и читает: Прочитанное пугает его, как в свое время пугали музеи, когда в школьную программу входило водить туда детей, смотреть на мумию, гниющую в золотом саркофаге, и на резной слоновий бивень, по которому бежит сотня косоглазых китайцев. Немыслимо далекие жизни, бездны существования хуже того слепого и безымянного, что ползает по дну океана. Многое в книге подчеркнуто Ушлым. Кролик читает: Кролик с чувством облегчения ставит на место книгу. Таких одежд не существует. Все это ерунда. — Так о чем будем беседовать? — спрашивает он, когда они садятся вокруг скамьи сапожника. — Ушлый, Нельсон и я говорили об этом сегодня после школы, — произносит Джилл, нервничая и краснея, — и мы считаем, что поскольку существует такая мучительная проблема недопонимания... — Значит, в этом дело? — спрашивает Кролик. — Может, мы слишком хорошо понимаем друг друга. —...конструктивная дискуссия могла бы оказаться полезной и сыграть просветительную роль. — Кого надо просвещать, понятно — меня, — говорит Кролик. — Не обязательно именно тебя. — Джилл так тщательно подбирает слова, что Кролику становится ее жалко. «Ей слишком тяжело с нами», — думает он. — Ты старше нас, и мы уважаем твой опыт. Мы все считаем, так мне кажется, твоя проблема в том, что ты никогда не имел возможности сформулировать свою точку зрения. Из-за того, что Америка — страна конкуренции, тебе слишком быстро приходилось переводить все в действие. Ты ничего в жизни не продумывал — действовал инстинктивно, а когда инстинкты подводят тебя, перестаешь доверять чему бы то ни было. Это делает тебя циником. А цинизм, как известно, это уставший прагматизм. В определенный момент прагматизм здесь очень был нужен — в период освоения страны, в период Фронтира[39], он сработал, ценой больших потерь и жестокостей, но сработал. — Благодарю тебя, — говорит Кролик, — от имени Дэниела Буна[6]. — Неверно ведь, — мягко продолжает Джилл, — называя американцев эксплуататорами, забывать, что прежде всего они эксплуатируют самих себя. Вот ты, — произносит она, подняв к Кролику лицо, созвездие из глаз, веснушек и ноздрей, — ты никогда не позволял себе задуматься, разве что над техническими проблемами, связанными с баскетболом и печатанием, где ты занимался самоэксплуатацией. Ты тащишь за собой старого Бога и воинственный старый патриотизм. А теперь еще и старую жену. — Кролик набирает в легкие воздуха, чтобы возразить, но Джилл жестом останавливает его, прося дать ей закончить. — Ты приемлешь все это как нечто священное не из любви или веры, а из страха; твой мыслительный процесс застыл, поскольку стоило твоим инстинктам подвести тебя, как ты поспешно пришел к выводу, что все — ничто, что ноль — вот настоящий ответ. Мы, американцы, все так считаем — выиграй или проиграй, все или ничего, убей или умри, потому что мы никогда не даем себе роздыху, во время которого мы могли бы подумать. А сейчас, понимаешь ли, надо думать, потому что одного действия недостаточно, потому что действие, не подкрепленное мыслью, приводит к насилию. Как мы это видим во Вьетнаме. Наконец Кролику удается вставить слово: — Во Вьетнаме процветала жестокость еще прежде, чем мы услышали, что существует такая страна. Уже потому, что я сижу здесь и слушаю весь этот вздор, ты можешь понять, что я в основе своей пацифист. — И, указав на Ушлого, добавляет: — Вот кто стоит за насилие, вот этот сукин сын. — Но ты же понимаешь, — произносит Джилл тоном увещевательным и одновременно сварливым, с легким оттенком издевочки, как она обычно разговаривает с ним в постели, — что Ушлый вызывает у тебя раздражение и страх, потому что он для тебя закрытая книга — я имею в виду не историю его жизни, а историю его расы, того, как он сюда попал. То, что тебя пугает — как, например, бунты и социальное обеспечение, — с твоей точки зрения, появилось на страницах газет ни стого ни с сего, вдруг. Вот мы и решили, что надо сегодня немножко поговорить, устроить своего рода семинар по истории афроамериканцев. — Пожалуйста, пап, — говорит Нельсон. — О Господи, о'кей. Бейте меня. Мы зверски измывались над рабами, и только почему-то немногие американские негры готовы расстаться со своими «кадиллаками» и, прошу прощения, цветными телевизорами и двинуть назад в Африку. — Пап, не надо. — Забудем про рабство, Чак, — произносит Ушлый. — Это было целую вечность тому назад, все так или иначе через это прошли, и оно вообще было типично для сельской местности, верно? Хотя, должен сказать, чем хуже оно пахло, тем крепче вы за него держались, верно? — Мы обладали большей территорией. — Не кипятись, сиди спокойно. Никаких споров, хорошо? Вам ведь нужен был хлопок, верно? А кого, кроме черных, заставить подыхать, обрабатывая эти гнилые хлопковые поля, верно? Так или иначе, в результате вы получили войну. На Севере у вас были эти психопаты-агитаторы вроде Гаррисона и Брауна[40], а на Юге — компания сверхбелых вроде Янси и Ретта, которые решили, что если отколются, то отхватят себе кусок пожирнее, но самое смешное, — и он хмыкает, пыхтит, Кролик представляет себе его с бритой головой и видит перед собой Фарнсуорта, — что они просчитались: Конфедерация посадила их на корабль и отправила подальше, а затем провела выборы и у руля власти поставила надежных и покорных! То же произошло и на Севере с ребятами вроде Самнера. Когда дело доходит до выборов, народ боится идейных, верно? А знаешь ли ты — представим себе, что не знаешь, — что парень по имени Раффин, умница дальше некуда, — кстати, это он изобрел современную систему сельского хозяйства, ну, или почти, — так ненавидел янки, что первым пальнул из пушки в форте Самтер[41], а когда Юг проиграл, пустил себе пулю в лоб? Люди больших страстей. Красиво, да? В общем, Линкольн получил войну, так, и вел ее сразу из нескольких ложных побуждений. Ну что, к примеру, священного в Союзе, просто синдикат власти, верно? А под влиянием другого ложного побуждения он освободил рабов, и дело было сделано. Бог да хранит Америку, верно? Вот тут я начинаю беситься. — Ну и бесись, Ушлый, — говорит Кролик. — Кто хочет пива? — Я, пап. — Только половинку. — Мы с ним разопьем банку на двоих, — говорит Джилл. — Это питье отравляет душу, — говорит Ушлый. — Не возражаете, если я запалю косячок из своих запасов? — Это запрещено законом. — Верно, верно. Но все курят. Вы думаете, жирные коты в Пенн-Парке потягивают мартини, когда вечером приезжают домой? Это вчерашний день. Они курят травку. Честно, теперь больше курят травку, чем жуют жвачку. Во Вьетнаме ее давали ребятам на сладкое. — О'кей. Закуривай. Очевидно, мы до этого уже дошли. — Нам еще далеко идти, — говорит Ушлый и готовит закрутку: достает из недр дивана, на котором он спит, резиновый кисет и тонкую желтую бумагу, по которой быстро проводит своим толстым светлым языком, затем скручивает концы. Когда он подносит к ней огонь, закрученный конец загорается. Ушлый жадно всасывает в себя дым, задерживает дыхание, будто готовится нырнуть на глубину, и затем, рыгнув, наконец выпускает сладкий дым. Он протягивает закрутку влажным концом Кролику: — Попробуешь? Кролик отрицательно качает головой, не спуская глаз с Нельсона. А мальчишка смотрит блестящими, как у птицы, глазами на Ушлого. Возможно, Дженис права: он позволяет парню видеть слишком многое. Но ведь не он же ушел из дома. А жизнь — это жизнь, и придумал ее Бог, не он. Тем не менее Кролик смотрит на Нельсона, опасаясь, как бы его присутствие в комнате не было сочтено благословением. Кролик говорит Ушлому: — Продолжай же свою песню. Итак, Линкольн выиграл войну из ложных побуждений. — А потом его пристрелили, верно? — Ушлый передает закрутку Джилл. Беря ее, Джилл взглядом спрашивает Кролика: «Так ты этого хочешь?» Она держит ее со знанием дела — не как сигарету с табаком, которой размахивал бы Фред Астер[42], а почтительно, словно это лакомство, всеми пальцами, поднося к губам влажный конец, будто сосок. Худенькое личико становится умиротворенным, мечтательно расплывается. А Ушлый продолжает: — Итак, в условиях издыхающей экономики у вас на руках оказалось четыре миллиона освобожденных рабов, не имеющих ни собственности, ни работы и считающих, что настали блаженные дни. Зеленые пастбища, верно? Сорок акров и мул, верно? Будь они прокляты, стручки маринованные, Чак. Больно думать, как эти несчастные ниггеры заглотили наживку. Они стали учиться читать, они ломали себя ни за грош, они посылали своих лучших людей в этот говеный Ссенат Ссэ-шшэ-эаа, они создали законодательное собрание, благодаря которому в Дикси[43] появились первые общедоступные школы — а как обстоит с этим сейчас? Подходящий факт для твоего просвещщенния, верно? Джилл, лапочка, верни мне закрутку, ты докуришься до того, что взлетишь на луну, это ж чистая дурь, без табака. И все это время, Чак и Крошка Чак, белые южане бесились от злобы и обзывали наших черных героев «обезьянами». Ничего другого они не могли себе позволить, пока им угрожали армии Севера, верно? Бабуины, обезьяны, макаки — так назвали этих добрых, черных, полных надежды людей, попытавшихся расправить плечи и поверивших, что наконец они станут полноценными гражданами в этих Умалишенных Штатах Америки. С лица Ушлого слетает презрительное выражение, оно сморщивается, точно он вот-вот заплачет. Он снимает очки. Протягивает руку, чтобы взять закрутку у Джилл, не спуская взгляда с лица Кролика. А Кролик застыл, мысли его стремительно бегут. Нельсон. Надо уложить мальчишку в постель. Слишком много он видит. Слушая Ушлого, Кролик чувствует, как его собственное лицо обмякает, растягивается. Пиво кажется горьким, отзывает солодом. А Ушлому хочется плакать, кричать. Он сидит на краю дивана и так отчаянно жестикулирует, что кажется, руки сейчас оторвутся. Он совсем обезумел. — Как поступал Юг? Называл черного бабуином, линчевал его, и порол, и отбирал последние гроши, и благодарил своего белого Иисуса за то, что подохших черных не надо больше кормить. А как поступил Север? Отключился. Вышел из игры. Напряг все свои силы для войны и теперь радостно погрузился в такую необъятную трясину алчности, наживы, и эксплуатации, и отравления атмосферы, и строительства трущоб, и истребления индейцев, какого эта бедная старая планета-потаскуха еще никогда не видела, верно? Не засыпай, Чак, сейчас будет самое интересное. Южные задницы собираются вместе с северными задницами и говорят: «Давайте заключим сделку. На кой нам бес эта демократия, лучше установим долларократию. Чего нам так далась эта идея — свобода против рабства? Капитал против труда? Вот где собака зарыта, верно? Эта несчастная проститутка, наша страна, — все равно что огромная банка варенья, на всех хватит, друзья. Вы оседлайте своих черных работяг, а мы оседлаем наших белых иммигрантов и всяких там желтых косоглазых и — у-у-у-х! — аллилуйя, верно? Так было выкинуто на помойку Бюро по делам освобожденных, и белые всадники, лихо резавшие на куски цветных девчонок с младенцами внутри, пригнали назад губернаторов из военных, и Тилдену[44] не дали стать президентом, подтасовав результаты голосования, что признается во всех книгах по истории, написанных, кстати, белыми. Ну, сам можешь посмотреть, верно? Вот тогда-то и случилась революция 1876 года. Для черного человека настоящая боль — это восемьсот семьдесят шестой год, а за сто лет до того драчку затеяли английские джентльмены, не желавшие платить пошлины[45]. — Ушлый снова надел очки — стекла поблескивают сквозь голубоватый дымок. Голос его снова зазвучал иронически. — Так что давайте все вместе петь «Америка прекрасная», верно? Север и Запад — бароны-грабители и обитатели трущоб. А Юг превратился в большую жаровню для негров. Гитлер, да благословит Господь его душу, по крайней мере старался ставить печи так, чтобы их не было видно. А в Дикси с каждой магнолии свисала веревка. Человече, да они приняли такие законы, что, если ниггер чихнет за три мили от белого, острозубая ищейка отгрызет ему яйца. Как, ниггер не успел соскочить с тротуара и слизнуть табачную жвачку, которую выплюнул городской подонок? В кандалы его — пусть искупает вину, горбатится на шерифова зятька. А если ниггер посмеет просить, чтоб ему дали право голоса, которое гарантирует ему пятнадцатая поправка к Конституции, вот уж где они станут изгаляться, придумывать, как бы помедленнее содрать с него шкуру, какие изобрести законы, чтобы выразить свое благородное негодование, так что бедному черному лучше сунуть голову в капкан, чем соваться в избирательную кабину. Верно? Хочу отдать тебе должное, Чак, ты во всех случаях оказываешься на коне. Юг за полцены получил назад своих рабов, а заодно контроль в Конгрессе, посчитав голоса черных, которые на деле не могли голосовать, а Север получил денежки с хлопка, чтобы сколотить себе капитал, и главное — все получили полное удовольствие оттого, что сумели насрать на черного, а потом зажать нос. Ты веришь хоть чему-то? — Я всему верю, — говорит Кролик. — Поверишь ли, поверишь ли, я в такой ярости от собственного рассказа, что, будь у меня сейчас нож, я бы всадил его тебе в горло, смотрел-бы, как растекается твоя белая, молочно-белая кровь, и радовался бы, ох, как бы я радовался. Ущлый плачет. Сквозь дым видно, как слезы заливают его лицо. — Ну, ладно, ладно, — говорит Кролик. — Ушлый, не плачь, — говорит Нельсон. — Знаешь, Ушлый, что-то сильно меня зацепила твоя закрутка, боюсь, я сейчас все выброшу, — говорит Джилл и встает. — Меня повело. Но Ушлый общается только с Гарри. — Что я хочу сказать тебе, — говорит он, — что я хочу сказать тебе, Чак, чтобы все было ясно: у вас был шанс. Вы могли выбрать путь получше, верно? А вы свернули на путь наживы, верно? Вы нас предали, верно? Вы и себя предали. Как говорил Линкольн, кровь, пролитая от меча, за кровь, пролитую от хлыста[46], и так далее, вы не помогли нам подняться, хотя мы тянули к вам руки, человече, мы были как преданные псы, которые ждут, когда им бросят кость, а получили пинок, вы отшвырнули нас, отбросили вниз. — Ушлый, пожалуйста, никогда, никогда не давай мне больше этой дряни, — говорит Джилл, как в тумане, направляясь к двери. Ушлый, удерживаясь от всхлипываний, поднимает лицо, прорезанное темными потоками, словно это не слезы, а намокший пепел. — Не только нас, вы себя предали, верно? У вас тут все было, действительно все, а вы выбрали грязный путь наживы, человече, стали самой большой задницей на планете. Верно? Чтобы капитализм процветал и развивался, вы позволили всякому дерьму, белой швали, поставить на своем, и теперь повсюду одна шваль, на Севере и на Юге, куда ни посмотри, везде одно дерьмо, вы упивались отравой, и теперь она дает о себе знать, Чак, вы говорите: «Америка» — и в вашем воображении все еще возникают звезды и полосы и трубы трубят, но скажите это любому черному или желтому, и у него при этом слове возникнет ненависть, верно? Весь мир, человече, ненавидит вас, вы представляетесь нам жирным боровом, который всех хочет поставить на колени. Он тычет тощим пальцем вниз и понуро опускает голову. С верхнего этажа доносится приглушенный звук рвоты — словно кошка поймала птичку. Это мучается Джилл. Нельсон спрашивает: — Пап, не следует позвать доктора? — Она сейчас отойдет. Иди ложись спать. Тебе ведь завтра в школу. Ушлый смотрит на Кролика — глаза у него воспаленные и полные слез. — Ну вот, я сказал, верно? — Беда в том, — говорит ему Кролик, — что в тебе говорит простая жалость к себе. По-настоящему вопрос стоит так: куда двигаться дальше? Мы все приплыли сюда на плохоньком корабле. А ты говоришь так, будто в этой стране с самого ее основания только и думают о том, как бы побольнее обидеть негров. Черт побери, да вас же всего десять процентов. И большинству людей ровным счетом наплевать, что вы делаете. Это самая свободная страна на свете — преуспей, если можешь, а не можешь — с достоинством отдай концы. Но, Иисусе, перестань просить о том, чтобы тебе все подносили на блюдечке. — Дружище, ты не прав. Ты хоть и белый, но ты не прав. Тебя тянет к нам, как зачарованного, белый человек. Мы населяем твои мечты. Мы — кошмар для техники. В нас все естественное, природное, что вы подавили в себе, когда свернули на грязный путь наживы. Мы то, что осталось незатронутым промышленной революцией, так что мы будем следующей революцией, — неужели ты этого не знаешь? Знаешь. Иначе, почему ты так меня боишься, Кролик? — Потому что ты наркоман. Я пошел спать. Ушлый крутит головой, осторожно дотрагивается до нее. В свете лампы с основанием из плавника круглая масса его волос кажется воздушной, а череп узким, как костяная ручка ножа. Он проводит рукой по лбу, словно отгоняя комаров. И говорит: — Сладких снов. А я слишком накачался — не смогу заснуть, придется просто сидеть и обсасывать свои горести. Не возражаешь, если я тихонько включу радио? — Нет. Наверху Джилл, теплый комочек в его объятиях, просит, слегка задыхаясь: — Прогони его, Гарри, не позволяй ему дольше оставаться, он плохо на меня влияет, плохо влияет на всех нас. — Ты же сама его сюда привела. Он считает, что она преувеличивает опасность, — так дети, стремясь избавиться от страхов, поскорей выкладывают их, — и действительно через пять минут Джилл уже спит мертвым сном. Светящиеся электрические часы за ее головой кажутся маленьким скелетиком луны. Внизу еле слышно похрипывает приглушенное радио. Вскоре засыпает и Кролик. Как ни странно, он крепко спит, притом что Ушлый в одном с ним доме.
— Гарри, как насчет того, чтобы выпить по-быстрому? — И отец, по обыкновению, говорит бармену: — Налей-ка мне кружечку «Шлица». — А мне виски с лимонным соком, — говорит Кролик. Лето кончилось, кондиционер в «Фениксе» выключен. Кролик спрашивает: — Как там мама? — Все хорошо, насколько может быть хорошо, Гарри. — И отец с заговорщическим видом придвигается ближе. — Это новое лекарство, видно, в самом деле помогает: она теперь по нескольку часов держится на ногах. Но за шестьдесят четыре тысячи долларов моих кровных я имею право знать, надолго ли это. Доктор абсолютно честен на этот счет. Он говорит Мэри, когда мы с ней приезжаем в больницу. «Ну, как поживает моя любимая подопытная свинка?» — И каков же ответ? — вдруг спрашивает Кролик. Отец застигнут врасплох. — Ее ответ? — Да чей угодно. До отца наконец дошел смысл вопроса, он пожимает узкими плечами, обтянутыми чистой белой рубашкой. — Слепая вера, — говорит он не очень уверенно. И себе под нос добавляет: — Еще один мерзавец отправляется под землю. На экране телевизора над баром люди цепочкой идут мимо гроба, но звук выключен, и Кролик не может сказать, кого хоронят с такими почестями — сенатора Эверетта Дирксена в Вашингтоне или Хо Ши Мина в Ханое. Все высокопоставленные лица выглядят одинаково — вечно в трауре. Отец, откашлявшись, нарушает молчание: — Вчера вечером твоей матери звонила Дженис. — Ей-же-ей, по-моему, она рехнулась — не слезает с телефона. Должно быть, Ставрос теряет силы. — Она была очень расстроена, говорит, ты взял к себе в дом цветного. — Нельзя сказать, чтоб я его взял, он сам мне навязался. Но никто не должен был бы об этом знать. По-моему, это сын Фарнсуорта. — Быть не может: Джером, насколько я знаю, никогда не был женат. — Они ведь обычно не женятся официально, верно? Им не разрешалось; они же были рабами. Эрл Энгстром кривится от этой исторической справки. И занимает непривычно жесткую для себя позицию в отношении сына. — Должен сказать, Гарри, я тоже от этого не в восторге. Похороны (флаг на гробе звездно-полосатый, так что это, должно быть, Дирксен) исчезают с экрана, и на их месте появляются стреляющие пушки, грузовики, передвигающиеся по пустыне, самолеты, беззвучно разрезающие небо, солдаты, машущие рукой. Кролик не может сказать, израильтяне это или египтяне. Он спрашивает: — А как мама это восприняла? — Должен сказать, она была не очень разговорчива с Дженис. Посоветовала ей вернуться, если она хочет наводить свои порядки в твоем доме. А пока что у нее нет никакого права предъявлять претензии. Не знаю, что еще. Не могу я слушать, когда женщины ссорятся, — я в таких случаях бегу куда глаза глядят. — Дженис говорила про адвокатов? — Если и говорила, твоя мать про это не упомянула. Между нами, Гарри, она была так расстроена, что я даже испугался. По-моему, она спала не больше двух-трех часов, приняла двойную дозу секонала и все равно не могла отключиться. Она встревожена, и прости, что я вмешиваюсь не в свои дела, но я тоже, Гарри. — Чем же ты встревожен? — Встревожен этим новым поворотом. Я не негроненавистник, я охотно работаю с ними, работаю уже двадцать лет; если придется, я готов даже жить с ними рядом, хотя они еще не освоили Маунт-Джаджа, но сближаться с ними... по своему опыту скажу: ты играешь с огнем. — По какому опыту? — Они тебя подведут, — говорит отец. — У них нет никакого чувства долга. Я никого не виню, просто это факт: они тебя подведут, а потом посмеются над тобой. Они не такие, как белые, и говорить, что это не так, — бессмысленно. Ты спросил, какой у меня был на этот счет опыт, я не хочу рассказывать тебе о разных случаях, хотя мог бы порассказать немало, просто помни, что я вырос в Третьем районе, где белых тогда было больше, чем черных, и мы все очень тесно общались. Я знаю здешний народ. Люди любят поесть и попить, любят, чтоб у них был квартал красных фонарей и тотализатор, они готовы снова и снова выбирать на политические посты всякую шваль, но им не нравится, когда оскорбляют их женщин. — Кого же они оскорбили? — То, что ты превратил свой дом в зверинец, — это и есть оскорбление. Ты еще не слышал, что говорят об этом твои соседи? — Я даже не знаком с моими соседями. — Стоит этому черному показаться на улице, как ты с ними познакомишься, это так же верно, как то, что я стою сейчас перед тобой и пытаюсь говорить с тобой не как отец, а как друг. Те дни, когда я мог поркой втемяшить что-то тебе в башку, Гарри, давно прошли, да в любом случае ты доставлял нам меньше хлопот, чем Мим. Твоя мать вечно говорит, что ты позволяешь людям командовать тобой, а я всегда отвечаю ей: у Гарри своя голова на плечах, он крепко стоит на ногах, но мне начинает казаться, что она права. Твоя мать, может, и полный инвалид, но ее нелегко провести — кто пытался, знает. — Когда это ты пытался? Но эта тайна — действительно ли папа пытался обмануть маму? — остается на замке за плохо подогнанными вставными зубами, которые старик, задумчиво причмокивая, то и дело вправляет на место. Вместо ответа он говорит: — Сделай одолжение, Гарри, мне чертовски неприятно тебя об этом просить, но сделай нам одолжение и приезжай сегодня вечером поговорить об этом. Твоя мать отчитала Дженис, но я-то знаю, что для нее это было потрясением. — Только не сегодня вечером, сегодня я не могу. Может, через пару дней, к тому же все станет как-то яснее. — Но почему же не сегодня, Гарри? Обещаю, мы тебя не станем поджаривать на медленном огне. Господи, я бы не просил тебя ради себя, это же ради спокойствия твоей матери. Ты ведь знаешь, — и он придвигается еще ближе, так что рукава их белых рубашек соприкасаются и Кролик чувствует кислый запашок в дыхании отца, — она проходит через то, через что всем нам предстоит пройти. — Перестань просить меня, пап. Не могу я поехать сейчас. — Крепко они в тебя вцепились, да? Кролик поднимается, решает, что одного коктейля ему хватит, и отвечает: — Верно.
Вечером, после ужина, они обсуждают рабство. Джилл с Ушлым вымыли посуду, а Кролик помог Нельсону приготовить домашнее задание. В этом году парнишка начал изучать алгебру, но в его голове никак не укладывается, каким образом какой-нибудь страшный многочлен решается с помощью двух простых уравнений для икса — одно для «плюс икса», другое — для «минус». Кролик в школе хорошо разбирался в математике — это ведь игра по строгим правилам с вполне определенными ходами и итогом, поджидающим тебя в конце. Уравнение всегда поддавалось решению. Нельсону же это трудно дается — он боится дать волю воображению, рискнуть, неглупый парень, но зажатый — возможно, боится того, что произошло с его сестренкой, боится, как бы это не случилось и с ним. У них еще полчаса до «Давай посмеемся», программы, которую все они хотят смотреть. Сегодня Ушлый занимает большое коричневое кресло, а Кролик садится в то, что обито материей с серебряной нитью. Джилл и Нельсон усаживаются на диване с подушками из поролона. Ушлый держит несколько книг — в его коричневых тонких руках они кажутся яркими детскими книжками. Школьные годы. «Улица Сезам»[47]. Ушлый говорит Кролику: — Чак, я вот подумал, что вчера пошел против правды, сказав, что рабство вообще было типично для сельской местности. По размышлении я пришел к выводу, что ваша рабовладельческая система все-таки уникальна и особенно жестока, более жестокой на этом бедном, пропитанном кровью шарике просто не видали. Ушлый произносит это с какой-то монотонной настойчивостью в голосе, будто ветер играет засохшими ветвями дерева. Взгляд его ни на секунду не переходит на Нельсона или Джилл. Кролик, умеющий вести дискуссию (в школе он получал за это четверки), спрашивает: — Что же в ней такого жестокого? — Разреши мне угадать твой ход мыслей. Ты считаешь, что рабство не было таким уж жестоким на плантациях, верно? И на банджо-то они играли, и свои негритянские лакомства лопали от пуза, и сам господин жил неподалеку в большом доме, — чем он был хуже нынешнего министерства социального обеспечения, верно? Да все равно эти ниггеры были настоящие дикари и башка у них набита соломой: ведь если им такая жизнь была невмоготу, чего ж они не умирали в своих кандалах, как доблестные краснокожие, верно? — Угу. Чего ж это они? — Мне нравится этот вопрос. Потому что у меня есть на него ответ. Дело в том, что наш друг Тонто стоял еще на такой примитивной ступени развития, что крестьянский труд для него был чем-то непостижимым, его словно на Луну переселили, верно? И он просто чахнул. А черные — они же были из Западной Африки, у них там у самих было сельское хозяйство. У них было общество со своей структурой. Каким образом, ты думаешь, эти рабы оказались за тысячу миль от родного берега? Черные сами все устроили, чтоб не пускать белых в свой огород — не хотели делиться с ними своим пирогом. Что значит организация, верно? — Любопытно. — Я рад, что ты так сказал. Я благодарен тебе за твой интерес. — Ему и правда интересно, — вставляет Джилл. — Попридержи язык, — произносит Ушлый, даже не взглянув в ее сторону. — Сам придержи язык, — встревает в разговор Нельсон. Кролик почувствовал бы гордость за мальчишку, если бы не понимал, что Нельсон выступил в защиту Джилл, а Ушлый резко оборвал ее в соответствии с тем, какие отношения установились между этой троицей, пока он отсутствует на работе. — Приступим к чтению, — напоминает Джилл. Ушлый поясняет: — Мы с крошкой Джилли разговаривали сегодня, и она высказала мысль, что надо сделать наши вечера более конструктивными, верно? Будем читать вслух, иначе я опять буду молоть языком до бесконечности. — В таком случае позволь, я схожу за пивом. — От пива на животе выскакивают прыщи, человече. Позволь мне запалить закрутку с доброй травкой и передать ее по кругу — нельзя же допустить, чтоб такой спортсмен, как ты, отрастил себе толстое пивное брюхо, верно? Кролик не соглашается, но и не двигается с места. Он бросает взгляд на Нельсона: у парня глаза запали и блестят, он напуган, но не до паники. Он учится жизни, он им верит. Насупливается, давая понять отцу, что ему неприятно такое разглядывание. Всё вокруг — камин, никогда не знавший огня, лампа с основанием из дерева-плавника, похожая на труп, который лежит, облокотясь на руку, — прислушивается. По окнам застучал тихий дождик, запечатывая всех, кто внутри. Ушлый сжимает губы, запечатывая в себе первые клубы сладковатого дыма, потом выдыхает его, блаженно мыча, и откидывается на спинку кресла, сразу исчезнув меж широких коричневых подлокотников, — видны лишь стекла очков в серебряной оправе. Он говорит: — Черный человек был собственностью, верно? От Вирджинии и дальше он приносил прибыль и был капиталом. Английского короля интересовали лишь деньги, полученные от продажи табака, верно? Черные люди для него были просто кляксами в балансовых отчетах. А вот испанский король знал черных с незапамятных времен — мавры правили его страной, и были среди них очень толковые. Так что к югу от государственной границы раб был собственностью, но не только. Король испанский говорит: «Это мой подданный, и у него есть законные права», верно? Церковь говорит: «Это бессмертная душа — надо его крестить. Научите его различать, что хорошо, что плохо». Клятва, которую он дает, вступая в брак, священна, верно? Если он сумел собрать достаточно хлеба, чтобы выкупить себе свободу, продайте ему ее. Там у них все это было записано в законе. А здесь закон гласил одно: никаких прав. Никаких прав. Это не человек, это теплый кусок животного мяса, который стоит столько же, сколько одна тысяча моллюсков с холодной кровью. Нельзя позволять ему жениться — это может помешать выгодно продать его, когда появится спрос. Нельзя, чтобы он выступал свидетелем в суде — это может ущемить право собственности белых. Отца у раба не существовало, поверьте, не существовало. Это был предусмотренный законом факт. А теперь давайте спросим, как мог закон дойти до такого? Во-первых, действительно считали: ниггер — это кусок дерьма. И во-вторых, боялись собственного дерьма. Человече, эти белые были больные люди, и они это, безусловно, знали. Все эти годы они болтали о том, как счастливые ниггеры за обе щеки уплетают арбузы, а сами до смерти боялись восстаний, восстаний, Чак, когда их было всего два или три за все сто лет, да и те — комариный писк, не больше. Они до смерти боялись, верно? Боялись того, что черные научатся читать, боялись, что черные получат профессию, боялись, что черные станут конкурентами на рынке рабочей силы, — словом, рабу, когда ему давали волю, некуда было податься, и разговоры о том, что все могут иметь землю, кончились выступлениями на съезде фрисойлеров[48] в Канзасе, где первым делом было заявлено: не хотим видеть здесь черные рожи, уберите их с глаз долой. А дело в том, что эти наши Умалишенные Штаты никогда не были похожи на другие места, где что-то происходит просто потому, что так сложилась жизнь и кому-то везет больше, кому-то меньше, а раз так, давайте здесь немного поднажмем, тут немного отпустим; нет, сэр, эта страна не из таких, она была мечтой, как ее задумали бедные дурачки пилигримы, верно? И вот некий белый видит черного и видит в нем не человека, а символ, верно? Все люди, что живут здесь, не выходят за пределы собственных представлений, они даже не знают, что если кого-то пнуть, это больно, Иисус не подскажет им этого, потому что тот Иисус, которого они привезли с собой на кораблях, самый паршивый оскопленный Иисусик, какого Господь пустил гулять среди людей, чтобы пугать их. Вот они и напуганы, напуганы. Я боюсь тебя, ты боишься меня, Нельсон боится нас обоих, а бедняжка Джилл так боится всего, что снова бросится искать прибежища в наркотиках, если мы не выступим в роли больших папочек.
|