Студопедия — ПРИЛОЖЕНИЕ НЕИЗВЕСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ПОЭТЕ
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

ПРИЛОЖЕНИЕ НЕИЗВЕСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ПОЭТЕ






Иннокентий ОКСЕНОВ
«НИКТО ДРУГОЙ НАМ ТАК НЕ УЛЫБНЕТСЯ» [25]

(Из дневника)

20 апреля 1924 года. У Шимановского [26] всегда было очень людно, светло, шумно — по-студенчески. Есенина я не видел уже шесть лет, и внешних перемен в нем немного, если не считать морщин на лбу... <... >...а читать он стал превосходно, вдохновенно, с широкими волнующими жестами, владея голосом вполне. Когда читает — рязанский паренек, замолчит — московский бродяга, непременно отмеченный роком (так мне кажется). Перед стихами он сказал несколько слов в защиту петербургского поэтического языка, оклеветанного Эрлихом [27], затем о времени — «время сейчас текучее, я ничего в нем не понимаю», говорил о роли художника, как мог бы сказать Блок. Когда его Лебедев (это уже за кулисами) спросил, бывает ли он у себя в деревне, Есенин ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под деревом, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией».

* «В Петербурге есть писатели Чапыгин, Зощенко, Никитин, есть поэты — Садофьев [28], Полонская [29], Тихонов [30]». Позже Есенин мне говорил, что он действительно ценит Садофьева, что Садофьев за последнее время «поправел» и много [борется].

Припоминаю свой разговор с Клюевым, когда я нынче пил у него чай под «песенным Спасом». Я спросил, что он думает о смерти Ленина.

Роковая смерть. До сих пор глину месили, а теперь кладут.

А какое уже здание строится? Уж не луна-парк ли?

— А как же? Зеркала из чистого пивного стекла! Посмотри кругом, разве не так?

26 апреля 1924 года. Есенин живет так, как он должен жить. Старая роскошь прежде богатой квартиры (я заметил превосходный книжный шкаф с бронзовыми барельефами — в стилях я плохо разбираюсь), вереница пивных бутылок в углу, томная хозяйка Анна Ивановна — вероятно, не последний пример национальной породы, хозяин — Сахаров [31], читающий вирши по поводу, кажется, учиненного вчерашними гостями; собутыльник «командует» (нечто вроде Степ. Петровича, только ступенькой выше), бесконечные полутрезвые разговоры о выеденном яйце. После 3-4 бокалов пива (выпитых при мне) Есенин захотел читать Языкова [32]. Жаль, что книжку не принесли.

— В России чувствую себя, как в чужой стране. За границей было еще хуже.

Говорил о «расчленении» России, о своих чувствах «великоросса-завоевателя», делавшего революцию [33].

О Клюеве: Клюев два года был коммунистом, получил мандат на реквизицию икон по церквам, набрал себе этих икон полную избу, вследствие чего и был исключен из партии [34].

О Чернявском [35] (с большой любовью), говорил о гамлетизме внутри аристократизма Чернявского.

Трехлетний мальчишка пел нам «Колю и Олю», «Марусю». Есенин по-детски хохотал и спрашивал: «А тебе жалко Марусю? Жалко?» — а сам ронял штопор, не мог открыть ни одной бутылки.

Шарф на шее, повязанный галстуком, на ногах гетры, лицо изрытое, плохо выбритый и синие-синие васильковые глаза. «Жизнь моя с авантюристической подкладкой, но все это идет мимо меня».

28 апреля 1924 года. Слонимский говорит, что Воронский [36] одной фразой «Дайте нам о разложении офицерства строк на триста» отучил его писать на эту тему.

Страшное, могильное впечатление от Союза писателей. Какие-то выходцы с того света. Никто даже не знает друг друга в лицо. Никого из нового правления, кстати, не было тогда. Что-то старчески шамкает Сологуб [37]. Гнило, смрадно, отвратительно. В тот вечер мы сбежали к Слонимскому.

У Слонимского говорили о происшествии у Ходотова (все это было в прошлый вторник). Выяснилась незавидная роль Никитина [38].

20 июля 1924 года. Вчера был настоящий именинный день. Денежный, пьяный, полный хороших известий.

В Госиздате встретил Клюева и Есенина, а вечером они были у меня.

Клюев жалуется, что его заставляют писать «веселые песни» [39], а это, говорит, все равно что Иоанна Гуса заставить в Кельнском соборе плясать трепака или протопопа Аввакума на костре петь «Интернационал». Кстати, Аввакума он числит в ряду своих предков. Клюев — родом — новгородец... [40]

Троцкого... Сергей любит [41], потому что Троцкий «националист», и когда Троцкий сказал Есенину: «Жалкий вы человек, националист», — Есенин якобы ответил ему: «И вы такой же!» В Ионове тоже ничего еврейского нет, хотя его предки из польских евреев, но — «таких, как Ионов, я люблю» [42]. Кстати, «Москва кабацкая» издана Госиздатом без марки.

«Не хочу отражать... крестьянские массы. Не хочу надевать хомут Сурикова или Спиридона Дрожжина [43]. Я просто... русский поэт, я не политик... поэт, это — тема, искусство не политика, оно — остается, искусство — это», — и он делает неуловимо-восторженный жест.

Жуков напомнил об «Инонии» [44], и Есенин должен был согласиться, что «Инония» была поэмой с общественным значением, но — «этот период прошел».

Но разве можно говорить о прочном антисемитизме Есенина, когда он вчера — и это было из глубины — возмущался зверствами Балаховича, убившего его друга-еврея, с уважением говорил о Блюмкине, получившем задание убить Конради [45]. Тот «позвоночник», который действительно налицо в его лирике, совершенно отсутствует в мировоззрении Есенина.

Но, черт возьми, как читает он стихи! Как гремел его голос о селе, которое —

Быть может, тем и будет знаменито,
Что некогда в нем баба родила
Российского скандального пиита!

И какие переходы, какие переливы голоса — «по-байроновски, только собачонка...» встречает чужого всем поэта. Клюев степенно, по-крестьянски, пил чай (единственный из моих гостей, все пили пиво), разговаривал с кошкой по-кошачьему. Клюев весь — уютный, удобный, домашний. Принес мне фунтик земляники в подарок и стыдливо положил ее «незаметно» в кульке на стол. Просили и его читать, но при Есенине Клюев не читает (во избежание скандала) и отговорился тем, что зуб царапает язык...

29 декабря 1925 года. Вчера около часа дня в «Звезде» я услыхал от Садофьева, что приехал Есенин, и обрадовался [46]. Затем я поехал во Дворец Труда; заседание кончилось в 2 1 /2часа, и у ворот я купил «Красную» вечерку [47]. Хорошо, что мне попался экземпляр с известием о смерти [48], иначе я в этот день до вечера ничего не знал бы. Я помчался снова в Ленгиз, там в вестибюле узнал кое-что от Рашковской, нашел Брауна [49], и вместе с ним и еще кем-то мы пошли в «Англетер». Номер был раскрыт. Направо от входа, на низкой кушетке, лежал Сергей, в рубашке, подтяжках, серых брюках, черных носках и лакированных «лодочках». Священнодействовал фотограф (Наппельбаум) [50], спокойный мужчина с окладистой бородой. Помощник держал слева от аппарата черное покрывало для лучшего освещения. Правая рука Есенина была согнута в локте [51], на уровне живота, вдоль лба виднелась багровая полоса (ожог? [52] от накаленной трубы парового отопления, о которую он ударился головой?), рот полуоткрыт, волосы, развившиеся страшным нимбом вокруг головы. Хлопотала о чем-то Устинова [53]. Пришли Никитин, Лавренев, Семенов, Борисоглебский, Слонимский (он плакал), Рождественский [54]; тут же с видом своего человека сидел Эрлих. Когда нужно было отправить тело в Обуховку, не оказалось пиджака (где же он? Так и неизвестно) [55], Устинова вытащила откуда-то кимоно, и, наконец, Борису Лавреневу пришлось написать расписку от правления Союза писателей на взятую для тела простыню (последнее рассказывал мне вечером Борис). Понесли мы Есенина вниз — несли Рождественский, Браун, Эрлих, Лавренев, Борисоглебский, я — по узкой черной лесенке во двор, положили Сергея Есенина в одной простыне на дровни, ломовые дровни (поехал он в том, что на нем было надето, только «лодочки», по совету милиционера, сняли — «наследникам пригодится». Хороший был милиционер, юный, старательный). Подошла какая-то дама в хорьковой шубке, настойчиво потребовала: «Покажите мне его», — и милиционер бережно раскрыл перед нею мертвое лицо. Лежал Есенин на дровнях головою вперед, ничего под тело не было подложено. Милиционер весело вспрыгнул на дровни, и извозчик так же весело тронул.

Мы разошлись, и каждый унес в себе злобу против кого-то, погубившего Сергея. Вечером у Четверикова [56] сошлись снова. Рождественский, я, Лавренев принесли по статье. Хорошо и смело написал Борис [57]. Всеволод вспоминал, как нынче в Москве он видел избиение Есенина: Петровский и Пастернак держали его, бил кто-то третий, в комнату никого не пускали, Воронский посмотрел и махнул рукой: «А, черт с ним!» [58] Всеволод вспомнил также, как на пароходе, во время экскурсии в Петергоф, Есенин у пивного ящика разливал пиво и в ответ на замечание капитана крикнул: «Проходи, пока я тобой палубу не вытер!» [59]

У Четверикова оказалось клише американского портрета (решили его отпечатать для раздачи на похоронах). Четвериков припомнил, как в «Зорях» не хотели помещать портрет Есенина.

Сегодня появилась в вечерней «Красной газете» неприлично-глупая статья Устинова и не менее глупая (по-другому) статья Пяста [60]. В б часов я позвонил с почты к Фроману и узнал от Иды [Наппельбаум] [61], что в 6 часов в Союзе [писателей] гражданская панихида. Приехали мы около 7 часов. Скульптор Бройдо снимал посмертную маску [62], лил гипс, тело лежало покрытое газетами.

Из разговоров трудно понять, как провел Есенин свой последний день. Слухи такие: будто он был трезв; Эрлих ушел от него в 8 часов, но вечером был у него Берман [63], видевший Сергея пьяным. Передают, что в этот день он уже пытался повеситься, но ему помешали. В номере найдена разорванная в клочки карточка его сына (от З. Райх), склеенная милицией. Будто бы Сергей с кем-то говорил о сыне, что он не от него.

Всеволод рассказал, что Горбачев [64] хотел беспрепятственно пропустить все наши статьи, но вмешался Лелевич [65] (образина!), восставший против [статей] Всеволода и моей. Однако Браун Яков [66] сдал все в печать явочным порядком.

4 января 1926 года. Сегодня ровно неделя, как Есенина нет. Весь ужас осознается понемногу. Вспоминаю, как он пришел ко мне с Клюевым и принес мне «Москву кабацкую» — единственный экземпляр, который он только что получил в Ленгизе. Сказал, что дарит мне, потому что я именинник, нельзя не подарить, хотя книжка одна. Пока мы тогда сидели и пили, мой отец, по обыкновению, ходил по коридору. Есенин страшно беспокоился, это его пугало. Руки дрожали (ронял папиросу), «клянусь Богом» через полслова. Было тогда выпито полдюжины пива на пятерых, а сойти с лестницы Есенин один уже не мог. Помню, как он, уходя, присел в передней на чемодан и не мог подняться. Сводили его вниз мы с Клюевым. Не помню, кто из них (кажется, Есенин) спросил меня тогда же, — не коммунист ли я?

В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчесывать. Ионов не отходил от гроба.

С.А. Толстая [67] похожа на своего деда, здоровая женщина и мало привлекательная. Пришла даже Мария Мих[айловна Шкапская] [68], она сидела рядом с Толстой. С важным видом выгонял посторонних Лаганский. Были Никитин, Клюев, Садофьев, Всеволод Рождественский, Борисоглебский. Народа на выносе было немного, публика не знала; «летучки» разбрасывались почему-то, говорят, только на Загородном. Полонская положила в гроб хризантемы. Впервые я заметил, что у Тихонова голова вся седая. Когда скульптор кончил свое дело, гроб вынесли на катафалк — в ту комнату, где происходят все собрания в Союзе писателей. Снимались у гроба — Ионов, Клюев, Садофьев... Маленькая задержка, — пока пошли вниз за инструментом. Понесли: я шел слева, на узкой лестнице гроб прижимал несших к стене; несли Рождественский, Браун, Козаков [69], Борисоглебский и др. Внизу нас встретил последний марш, было торжественно.

Я хотел плакать и не мог. За гробом шло около сотни людей. Баршев [70] заказал специальный вагон для тела и распорядился, чтобы процессию пустили в ворота, с Лиговки, прямо к платформе. Очень быстро двигалась процессия.

 

ПАМЯТИ ЕСЕНИНА [71]
Пускай во сне, пускай — не наяву,
Когда смолкают все дела и речи,
Я памятью послушной призову,
С тобою дорогие встречи.
Приди опять!
Я буду ждать звонка,
Я у окна бессменно отдежурю,
Твоим коням не надо ямщика,
Они несут тебя сквозь снег и бурю.
Ты весел, милый!
Руки не дрожат,
Клянешься Богом — старая привычка.
И вот уже друзья к тебе спешат,
Спешат друзья к тебе на перекличку.
Глаза на миг чуть заслонив рукой.
Ты улыбаешься слегка лукаво —
Над дружбой, или над судьбой.
Иль над своею звонкой славой?
Ты говоришь:
Ведь я ничей поэт. —
Искусство? Да, искусство остается,
А ты уходишь, разве нет?
Никто другой нам так не улыбнется!
Не уходи! Еще такая рань,
Куда спешишь? Ведь ты побудешь с нами?
Сергей, Сергей! Куда ни глянь,
Весь мир цветет веселыми огнями.
Но заволакивает все туман.
Конечно, я уснул и бредил,
Доносится из дальних стран
Неумолимый голос меди.


Виктор МАНУЙЛОВ
«О ЛЕНИНЕ ТАК НЕ ЖАЛЕЛИ...» [72]

(Из дневника)

29 декабря 1925 года. Вторник. 29-е — несчастное для меня число. Сегодня в редакции «Молодой рабочий» узнал о самоубийстве Сергея Есенина. Целый день все не клеится, все думаю о нем.<...> О Ленине, говорят, так не жалели...

Меня уже многие спрашивают, что я знаю о смерти Сергея Есенина. Ничего, кроме того, что было в газетах. Узнал я об этом 29 декабря утром в редакции газеты «Молодой рабочий», где я редактировал литературный отдел. Я не поверил. Побежал по другим редакциям. В одной (газета «Труд») некий деятель литературы подтвердил, что телеграмма получена, озлобленно попросил не мешать работать и разразился ругней по адресу босяка и хулигана, которому давно было пора отправиться восвояси, затем досталось и мне — оказалось, что я прибежал не первый, что справлялись уже многие, — как будто действительно что-либо важное произошло. Много было сказано непроходимых глупостей, — но я не дослушал, побежал в «свою» редакцию — «Бакинский рабочий», — в этой газете печатался всегда Есенин, здесь его ценили. Тут уже началось экстренное заседание по организации гражданских панихид и пр. Мне было как-то не до того. Я ушел.

В еще большее уныние повергла меня вся эта панихидная болтовня. Я выслушал все траурные заседания терпеливо. Скулили профессора о том, что, мол, «не уберегли паренька в лапоточках, поэта голубой Руси». Перевирая каждую цитату, тот самый «литературный деятель», который вчера еще ругался в редакции, теперь распространялся о трагедии поэта, выражавшего определенную идеологию определенного шатающегося слоя. Все эти самодовольные лицемеры, отворачивавшиеся от Сергея при его жизни здесь, среди нас, в Баку, — теперь говорили о потере величайшего русского поэта, бывшего чуть ли не другом всех этих ораторов, льющих крокодиловы слезы. Было жаль, что Сергей не может прийти сюда и запустить во всю эту публику увесистой бутылкой, — чтобы не трепались зря.

Конечно, ни на одном заседании я не выступал ни с речами, ни с воспоминаниями — слишком было тяжело, даже не от самой потери, но от всей этой гадости неудержимого словоблудия. И стихов не написал. Живому легче писалось, а теперь вот какая-то немота одолела — и начал было писать ругательное «На смерть Есенина» по адресу всей этой панихидной публики, но и того не докончил — не стоят они этого, и ругаться не хочется. Очень было трудно и тяжело. Только сейчас смог я вернуться к запущенной за эти дни переписке, чтению, работе; только теперь могу говорить и вслух вспомнить о Сергее.

Грустно мы встретили Новый год. О Есенине как бы условились не говорить, но все думали о нем, и трудно было отвязаться от этой мысли. Я предложил два тоста: «За четыре искусства: искусство жить, искусство любить, искусство терпеть и искусство молчать». Второй: «За странствующих комедиантов».

Тостов не поняли и почти не поддержали, а я их предложил не случайно.

Когда я вспоминаю о Сергее, мне представляются чаще других следующие картинки.

Первая: Москва. Тверская. Кафе «Стойло Пегаса». На эстраде имажинисты и халтурящие актеры — внизу жрущие спекулянты. Все в синем табачном дыму. Душно и скучно.

Лето 1921 года. Я еще меньше, чем теперь, со своими стишками, о которых теперь стыдно и горько вспоминать. Сижу у стены на красном диванчике. Рядом Есенин, а на сцене актеры читают стихи Шершеневича [73]. В перерывах Есенин перелистывает мою тетрадочку. Критикует. Только не по-брюсовски — неоспоримо и авторитетно точно, но больше интонацией, говоря не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Потом вспоминает о своих первых опытах. Спрашиваю о «Марфе-Посаднице». «Я, — говорит, — ее шестнадцати лет написал. Конечно, такой теперь уж не напишу — другой стал. Я ее люблю, хоть и ничего тогда еще не смыслил».

Потом уж не помню, о чем говорили, — кажется, о пирожных. Я просил для себя эстраду и был горделиво рад, когда получил согласие на выступление в «Стойле» и гонорар в 25 рублей. Тогда я любил еще читать и все это воспринимал иначе. На своем выступлении я наскандалил, прочтя «Сапоги» с ругательными выпадами против Шершеневича.

В тот же вечер Есенин уплатил эти злополучные 25 рублей и ласково-ласково, не строго, сказал мне, что, к сожалению, меня больше не сможет выпустить на эстраду, так как я позволил себе слишком многое. И тогда же, кажется, дал записку (на обратном листке тетради со стихами), просьбу — пропустить меня на первое чтение «Пугачева» на Арбате в Доме им. Грибоедова, в литературном особняке (там я впервые увидел Брюсова). Эта тетрадь с его запиской была через год украдена по дороге из Тифлиса в Баку — помню только, что текст записки приятный.

На другой день в литературном особняке читался «Пугачев». Все были захвачены — Есенин читал с редким воодушевлением и мастерством, слегка задыхался, но звонко и буйно — так через два года после он не читал.

Я сидел с поэтессой Сусанной Map [74] и Николаем Прохоровым. Во время читки вошел Брюсов с Адалис, потом Рукавишников [75], потом Маяковский с Лилей под руку и с пушистой лисой на плече (потом он кормил ее пирожными, держа ее за золоченую цепочку — у стола). Обычно появление таких имен, как Маяковский. Брюсов, в литературных собраниях вызывало легкий шум, шелествсего зала — теперь даже не обернулись. Есенин скакал на эстраде. Отчаянно жестикулируя, но это нисколько не было смешно, — было что-то звериное, единослитное с образами его поэмы, — в этом невысоком странном человеке на эстраде.

Он кончил. Потом разнеслась весть о смерти Блока (Брюсов только что получил телеграмму). Все были потрясены, но разговоры о «Пугачеве» не прекратились, их даже не заглушила смерть Блока. «Пугачев» еще не был напечатан, все были убеждены, что это лучшая вещь Есенина, большое литературное событие, — еще не успели разобраться, понять, что драматическая поэма ему не далась — слишком уж были загипнотизированы его читкой. Потом читали Кусиков [76], Брюсов и другие, но все это было как-то беспомощно и вяло, а Брюсов был смешон и жалок, как состарившийся акробат, которому уже не служит его изумительная техника, который поблек и потерял главное — силу и молодость. Тут я окончательно разочаровался в Брюсове, перед которым преклонялся до этого года два.

Раз поздно ночью шел я по одному из московских переулков с тем же Прохоровым, и сзади нас легко и бесшумно обогнала серая фигура в широком плаще — такой быстрой и призрачной я никогда не видал. «Это Есенин прошел», — сказал Прохоров. Тут я в первый раз понял, что я его очень люблю.

Еще было несколько встреч в «Стойле» — всего не перескажешь. После мы не виделись до осени 1924 года. Мы едва, правда, не встретились с ним в 1923 году у Нины Грацианской, когда он приезжал на юг. И вот тут я поразился его редкой памяти на людей. Нина передавала мне потом, что он не забыл меня, спрашивал обо мне и весело рассказывал о моей выходке в «Стойле». Для меня было дорого тогда, что он меня помнит, а главное — «не сердится», впрочем, впоследствии мы никогда и о Москве и о московских встречах не вспоминали.

В 1924 году осенью мы встретились в солнечном Баку. Не помню, как я узнал, что Сергей приехал, — так или иначе утром, часов в 10, я пришел в отель «Новая Европа», где попросил проводить меня в номер к Есенину.

Постучал. Он открыл сам (в комнате были еще двое, тотчас же ушедшие). [Он] сразу узнал, и мы встретились как хорошие знакомые. Бывает, что разлука не отчуждает, а, наоборот, сближает. Так случилось и на этот раз. Мы не переписывались, не сообщались и тем не менее встретились гораздо более близкими, чем расстались в Москве.

В комнате воняло какой-то гадостью, которой хозяин гостиницы натирал паркетный пол, и Сергей тотчас же стал ругать номер, говоря, что сегодня же хочет куда-нибудь съехать на другое место.

Еще не одетый (брюки и рубашка), он занимался до моего прихода «американской гимнастикой», а теперь стал мне показывать резиновую «американскую штуку», предложив попробовать ее растянуть. Я попытался и не смог. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки, растягивая тугую резину. «Я давно ею силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются». Тогда я уже заметил, что в этой еще не угасшей силе и ловкости – чисто звериной — была какая-то нервность, может быть еще более усиливающая этого усталого и слегка обрюзгшего молодого старика. Сергей за два года изменился чисто внешне еще больше, чем внутренне, но скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от нее.

Он стал рассказывать об Америке, показывал вывезенные оттуда вещи. Обязательно называлась цена, которая «была плачена» за «эту штуку», — в этом было какое-то детски-наивное хвастовство. Сергея все еще забавляли игрушки цивилизации, подаренные ему жизнью.

Нужно было услышать, как он читал: «Некому мне шляпой поклониться», чтобы понять, насколько был от него далек критик, указывающий, что, мол, шляпой не кланяются. Ведь вся суть как раз в этой шляпе. Есенин в деревне должен поклониться именно шляпой — недаром же он в «Исповеди хулигана» так настойчиво говорит о лакированных башмаках и своем лучшем галстуке. Так и теперь в залитом солнцем номере «Новой Европы» он показывал «американские штуки», радуясь им, как дикарь радуется бусам, презирая их как легко покорившегося врага

Потом с четвертого этажа, по широкой лестнице, поднимались мы на крышу отеля, в сад-ресторан — позавтракать, разговаривая об изданных его книжках за последнее время. И тут все по тому же он свел разговор на построчную плату: «Сейчас в России кому хорошо платят? «Русский современник» только мне и Ахматовой по 3 рубля дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов много, — а хороших нет?» И опять в этом наивном хвастовстве и хитрой улыбке не было самодовольства, — нет, просто ему было забавно говорить об этом, звучало все это приблизительно так: «Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!»

В ресторане, за столиком, разговорились о его любимых поэтах. «Я все так же Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только учусь. Про Маяковского что скажешь. Писать он умеет — это верно, а разве это стихи, поэзия? Не люблю я его. У него никакого порядку нет. Вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского все как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно».

Потом стал читать свое очень остроумное стихотворение про Кавказ, написанное на днях в Тифлисе, — тут и Маяковскому за «Моссельпром» досталось. Сейчас этого стихотворения у меня нет, но оно было напечатано здесь, в газете, тогда же. Там начинается с того, что, мол, все поэты отдавали дань Кавказу. Есть цитата: «Не пой, красавица, при мне».

Подали белое и холодное «Цинандали». Чокнулись «на встречу». Есенин стал уговаривать закусить с ним. Я мяса тогда не ел и потому «богобоязненно» отказался, не говоря, конечно, причины. Тут он мне впервые с глазу на глаз читал свои стихи:

Отговорила роща золотая
Березовым, веселым языком,
И журавли, печально пролетая,
Уж не жалеют больше ни о ком.
<……………………………………>

Это стихотворение мне так врезалось в память, может быть, оттого, что тогда меня неожиданно поразила его простота, иногда даже доходящая до примитивного романса. Я сразу понял, какой большой путь уже пройден, понял, что не случайно так изменилась интонация Сергея. Какая разница! То как барс он прыгал на эстраде арбатского литературного особняка, энергически жестикулируя и выкрикивая «Пугачева», из которого больше выглядывал имажинист Есенин, чем Пугачев, просивший:

...Расскажи мне нежно.
Как живет здесь мудрый наш мужик?
Так же ль он в полях своих прилежно
Цедит молоко соломенное ржи?
Так же ль здесь, сломав зари застенок,
Гонится овес на водопой рысцой,
И на грядках, от капусты пенных,
Челноки ныряют огурцов?

Теперь:

Не обгорят рябиновые кисти
От желтизны не пропадет трава.
Как дерево роняет тихо листья,
Так я роняю грустные слова.
И если время, ветром разметая,
Сгребет их все в один ненужный ком...
Скажите так... что роща золотая
Отговорила милым языком.

Потом читал отрывки из «Песни о великом походе», которую тогда только написал. Читал нараспев, как частушки:

Эх, яблочко, куды котишься...

Я высказал опасение, что вещь может получиться монотонной и утомительной, если вся поэма будет выдержана в таком стихе. «Ясам этого боялся, а теперь вижу, что хорошо будет».

Напротив, на качающемся кольце, сидел зеленый попугай. Он сильно забавлял Сергея своей болтовней. Было еще занятнее смотреть на их разговоры. Есенин хотел попугаю втолковать что-то, уже не помню что, — попугай не понимал. Помню только ласковые глаза: «Чудная птица, а только скворцы лучше».

Потом мы пошли в редакцию «Бакинского рабочего». Здесь его обступили со всех сторон. Я ушел, условившись зайти на другой день, чтобы идти гулять. Сергей стал диктовать машинистке свои стихи.

На другой день мы встретились в редакции. Есенин был уже там, когда я вошел. Какой-то рабкор ругал его за то, что он не признает Демьяна [Бедного]. Сергей отплевывался. Гулять нам не удалось, потому что ребята потянули его в духан. Кажется, тогда же произошел при мне занятный разговор о гонораре за стихи в «Бакинском рабочем».

Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что никто так теперь не пишет, а Пушкин умер давно. «Если Маяковскому за «Моссельпром» монету гонят, — ужели мне по рублю не дадите».»

Редакция сдавалась. А выходило в общей сложности немало. В каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения Они потом вошли в сборник «Русь советская», изданный в Баку.

Получив деньги, Есенин часто шел на почту — отправлял матери. Много он раздавал беспризорным, с которыми часто пил и среди которых у него было немало друзей.

Раз уже совершенно пьяный встретился он мне на улице. Взял за руку и стал доказывать, что его никто не понимает. Стал говорить, что он самый первый в России большевик. Много говорил... Таких уличных встреч в Баку у меня с ним бывало много и днем и ночью. Я был один из немногих, кто не пил с ним вместе и регулярно. Бывали случаи каждый день, но я уклонялся, хоти знал, что теряю многое — нигде он так хорошо не читал, как в духане. Было слишком тяжело на все это смотреть...

Раз мы условились зайти к нему компанией, чтобы ехать кататься на парусной лодке. Долго ждали, пока он освободится — ему вообще здорово надоедали все мы. Наконец, бесконечные телефонные разговоры были окончены, телеграммы в деревню составлены и отправлены на телеграф. (Есенин почти никогда не писал писем домой, но посылал с деньгами сопроводительную телеграмму.) Казалось, все было готово, но, на нашу беду, на лестнице встретился хозяин гостиницы, и начались бесконечные препирательства с ним по поводу счетов. Сергей убеждал его, что он большой поэт, которому «все надо даром давать, лишь бы он только согласился взять».«Я тебе, милый человек, откровенно говорю, я не интеллигент какой, чтобы скромности строить. Один я. Ты подумай, какие цены. Да что я, буржуй, что ли, не нэпман я. Один я такой, а ты, сволочь, шкуру дерешь! Да я в Москву буду жаловаться!» Дальше шли новые возмущения, упоминания, что и у буржуев в Европе все дешевле и т.д.

Наконец хозяин пугался этого чудака, махал руками и делал уступку.

Мы спустились в вестибюль, когда Есенин вспомнил, что мы собирались катать его на лодке. «Нет, я не поеду! Я воды боюсь. Цыганка мне сказала, чтобы луны и воды боялся, я страшной смертью умру».

Я уверял его, что морс сегодня спокойное, — все было напрасно.

Я попросил у него посмотреть [ладонь] левой руки. Меня поразила глубокая и небывалая линия Солнца — прямая и чистая, перерезанная Сатурновой линией у кисти. (Линия Солнца аполлонийская — искусство и слава, Сатурна — рок и судьба.)

Обо всех случаях и встречах не расскажешь. Не все сейчас и в голову приходит.

Последний раз мы увиделись в Москве летом 1925 года. Это было ночью — за стихами и вином у Софьи Андреевны Толстой (потом его жены). Я приехал к 11 часам. Было уже много выпито, но на смену пустым бутылкам из-под стола доставались все новые. Под столом стояла целая корзина

Были еще Бабель, Всев. Иванов (все дремал на диване, очкастый и добродушный, накануне кутил); Наседкин [77] наседал на шпроты и деловито крякал. Приблудный [78] в спортивном костюме, оголив могутную грудь, напевал что-то на диване. «Вот — гляди, — сказал Есенин, — замечательная стерва и талантливый поэт... верь мне, я все насквозь и вперед знаю».

Заговорили о моих стихах. Сергей говорил, что я «[хороший парень], только стихи у меня слишком головные». [Потом он] стал говорить о том, что я «очень умный», «умнее всех» — ему иногда бывает «страшно со мной говорить». Я, возражая ему, не соглашался насчет головных стихов, [оценки] по части ума но он настаивал на своем и начинал [сердиться] — он не любил, когда ему противоречили.

Потом, часов с двенадцати, Сергей стал вспоминать о детстве, вызывая остроумнейшие насмешки Бабеля. Вообще он подтрунивал над ним всю ночь, и такого насмешника, как Бабель, я никогда не видывал. Бабель рассказывал, как Сергей в один день продает десяти издательствам одну и ту же книгу стихов, составленную из трех <нрзб> до этого, как редакторы и издатели скрывают друг от друга о своей покупке, и все прогорают через месяц на одной и той же книге.

Потом не давали ему покоя рассказами из его же детства. Знали все чуть ли не наизусть, потому что, выпив, Сергей рассказывал всегда одно и то же: о неладах с отцом либо о своей [любви] к деду и матери, о сестрах, драках и иногда о первой любви.

Под утро Сергею взгрустнулось. Он подсел к Соне и стал ей рассказывать, что вот они скоро поедут в Тифлис, что там тепло и очень хорошо. Бабель трещал еврейскими анекдотами, Всев. Иванов храпел.

Уже светало. Есенин посреди комнаты с бутылкой в руке напевал, подплясывая:

Есть одна хорошая песня у соловушки,
Песня панихидная по моей головушке.
<...................................................>

От этой разгульной и страшной песни, от веселого мотива и тоскливого взгляда становилось жутко (я редко употребляю это слово).

На прощанье Сергей подарил мне «Березовый ситец» с надписью: «Дорогому Вите Мануйлову с верой и любовью Сергей Есенин» — кажется так, книжки этой у меня сейчас нет с собой, она осталась в Черкасске.

Мы простились с ним как-то странно. Сам не зная, что я делаю, я поцеловал его в шею, чуть пониже уха. Я никогда его так не любил, как в эту минуту. Это редко бывает со мной, но мне хотелось плакать. Может быть, потому, что больше нам не было суждено увидеться.

Сегодня в редакции «Бакинского рабочего» видел чуть ли не единственный список неопубликованной поэмы «Черный человек». Мне дали ее прочесть, но не списать, — как жаль, что у меня такая дырявая голова, — я не запомнил ни одной строфы. Ведь совершеннее, исключительнее и страшнее я никогда ничего не читал. Начинается:

«Друг мой, друг мой,
Я очень болен».

И дальше к нему приходит по ночам «Черный человек, Черный, черный!», садится на кровать и, как монах по покойнику, читает над ним какую-то «проклятую книгу». Это бессонница. Такой бессонницы не снилось ни одному шарлатану и авантюристу. А «черный человек» читает [жизнь] какого-то рязанского мальчика, ставшего большим поэтом. И приходит к нему женщина лет сорока с лишним и говорит «Милый» и еще «гадкий». «Я не хочу слушать тебя, Черный человек». А снега за окном дьявольски белые. Черный человек читает дальше...

<1926 г., январь>;


 

Нина ГАРИНА
«НЕУЖЕЛИ ЭТО ВСЕ ПРАВДА?» [79]

<...> В двадцать пятом году Устинов появился в Ленинграде, но на более продолжительный срок, о чем он мне сразу же и заявил. Пришлось устраивать его где-либо, помимо нашей квартиры, хотя и очень обширной, так как мужу моему становилось все хуже и хуже. И я устроила его в одной из ленинградских гостиниц, что также было весьма трудно, ввиду полного отсутствия в тот момент каких-либо [свободных] жилых помещений.

Вслед за ним появился вскоре и Есенин, которого я также устроила в той же гостинице [80], благодаря знакомству с одним из ее сотрудников — большому [любителю] литературы и искусства.

О приезде Есенина Устинов сообщил мне с несказанной радостью, и дня через два-три они вместе пришли к нам. Пришли оба сильно выпившие, но Устинов, как всегда, корректный и культурный, Есенин, наоборот, развязный и даже наглый... [81]

Устинов успокаивал расходившегося «Сереженьку», но ничего не выходило, и все, что взбрело в тот момент в одурманенную голову поэта, он нам и преподносил, ни с кем и ни с чем не считаясь.

Все это было настоящим и пошлым бахвальством. В конце концов я не вытерпела и после его выкрика: «Я бог!», «Я всё. Вы все ничтожества!» — я сильно и неожиданно для себя самой схватила Есенина за руку... и... выкинула его за дверь, закрыв се за собой.

Устинов как-то съежился и просящим голосом начал уговаривать меня «пустить Сереженьку обратно». Я не соглашалась, мотивируя свой отказ [тем], что ему, Сереженьке, надо прийти в себя. И действительно, неожиданное положение, в котором Есенин очутился, сразу привело его в себя и протрезвило. И он вошел к нам обратно тихим и спокойным, — как ни в чем не бывало.

В этот вечер после ужина Есенин много читал нам. Читал прекрасно, вдохновенно, незабываемо.

Дни шли... Устинов появлялся у нас ежедневно [82]. Есенин же пропал бесследно, и я умышленно о нем не спрашивала Устинова. Обижен ли был Есенин на меня, замотался ли он окончательно, — не знаю, но последнее предположить можно было свободно, так как за этот короткий промежуток времени он успел уже устроить несколько скандалов и дебошей. И один из них на вечере у Ходотова [83]. Скандал, как говорится, на весь город. Кто-то что-то не так ему сказал, а между [тем] не так и посмотрел. Он запустил бутылкой. В ответ полетела вторая... Одни из присутствовавших стали на сторону Есенина, другие — на сторону его противника.

И опять «произошел бой» при непосредственном и благосклонном участии и инициативе Есенина. Этот громкий скандал у Ходотова заставил, по-видимому, московского [гостя] «скрыться» на время от публики и искать «тихое семейство». Вспомнил он и о нас. И [приходил] вновь и вновь с Устиновым. И оба выпившие, но, к сожалению, не вновь...

Мы сидели в столовой и пили чай. В этот вечер мы были не одни, и у нас в гостях был один из врачей-хирургов, очень обрадовавшийся встрече и знакомству с Есениным и неоднократно, при моем содействии, уговаривавший Есенина в этот вечер прочесть что-либо.

Есенин «ломался». И вновь и вновь — с самовлюбленным выкриком, неизменным бахвальством и пьяным пренебрежением, которое он и кидал нам, присутствующим, — кажется, и на сей раз всех «богов». Но и у меня «вновь» начала чесаться рука. Есенин, по-видимому, вспомнил старое. Успокоился и прочел два или три из своих стихотворений. Прочел так же прекрасно, так же вдохновенно, как бы перевоплощаясь в далекое ему, уже и безвозвратное прошлое.

Врач слушал восторженно и внимательно, но все упорнее и упорнее не сводя глаз с Есенина И когда чтение окончилось, он вдруг, совершенно неожиданно, обратился к Есенину с вопросом: «Не болит ли у Есенина нос?»

Есенин замялся и ответил... отрицательно. Попросив разрешения пройти ко мне в спальню, врач попросил туда же и меня, и Есенина, и, поставив Есенина







Дата добавления: 2015-09-15; просмотров: 413. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

Алгоритм выполнения манипуляции Приемы наружного акушерского исследования. Приемы Леопольда – Левицкого. Цель...

ИГРЫ НА ТАКТИЛЬНОЕ ВЗАИМОДЕЙСТВИЕ Методические рекомендации по проведению игр на тактильное взаимодействие...

Реформы П.А.Столыпина Сегодня уже никто не сомневается в том, что экономическая политика П...

Сосудистый шов (ручной Карреля, механический шов). Операции при ранениях крупных сосудов 1912 г., Каррель – впервые предложил методику сосудистого шва. Сосудистый шов применяется для восстановления магистрального кровотока при лечении...

Трамадол (Маброн, Плазадол, Трамал, Трамалин) Групповая принадлежность · Наркотический анальгетик со смешанным механизмом действия, агонист опиоидных рецепторов...

Мелоксикам (Мовалис) Групповая принадлежность · Нестероидное противовоспалительное средство, преимущественно селективный обратимый ингибитор циклооксигеназы (ЦОГ-2)...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.013 сек.) русская версия | украинская версия