Студопедия — Археология Родины: герменевтика „испорченного телефона
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Археология Родины: герменевтика „испорченного телефона






Будучи, формально говоря, словами, под которыми подразумевается гео­политическое пространство (страна, место рождения), имена Родина / Отечество / Отчизна на деле передают отношение идентификации кол­лективного „мы" с историей, определение символических границ „коллек­тивного своего" во временных координатах „сейчас", „прежде" и „потом". Образы, из которых складывается соответствующий фигуратив, связаны с работой желания, но само желание неисторично. Оно обращено к истории и вызывает стремление иметь историю или быть историей, но само исто­рии не имеет. В историческом же отношении конструкцию Родины имеет смысл рассматривать как желание саморепрезентации в отношениях меж­ду языком и временем. Именно в этом контексте идеология получает свое объяснение: идеологически значимое имя Родина возникает тогда, когда желание коллективного имени запускает в ход машину языка в деле сотво­рения истории.

В современном русском литературном языке конструкция Родины, как мы видели, закодирована разными языками культуры: среди прочих, мы наблюдали здесь признаки политического языка власти, языка поэтическо­го творчества и языка повседневной культуры „простого человека". Выра­женность понятия в каждом из этих языков оказывает цементирующее воздействие: политика, поэзия и повседневность обретают общий предмет для говорения, хотя реализуют такое говорение по-разному, через различ­ные нарративы. Говорение о Родине приобретает свойства рекурсивного текста: его предмет канонизируется, а означающие приобретают фразеоло­гическую связанность, внутреннюю спаянность. Миф сворачивается в идиому.

Идиомоподобным внутренним устройством объясняется относительная устойчивость фразеологии Родины и стабильность самой культурной кон­струкции: наполняясь, в зависимости от момента, тем или иным подтек­стом, дискурс Родины сохраняет свою фразеологию, пронося неявный, сжатый до плотности идиомы миф поверх барьеров открытых политиче­ских конфронтации. В своей попытке деконструкции нарративов о Родине мы стремились „размотать" этот свернутый в идиоме миф, показать, како­вы мифопорождающие метафоры и каковы их канонизированные интер­претации.

Мы убедились, кроме того, что, благодаря нарративному характеру ме­тафоры, культурная конструкция Родины живет в культуре не как атомар­ное понятие, а как развитый интертекст, как своего рода анонимная, кол­лективно создаваемая литература. Метафоры Родины не украшают собой, а создают идеографическое пространство как таковое. Они задают собст­венно способы говорения, риторические локусы и перспективы. Это про-

странство не просто заполнено некоторой суммой метафор и образов, но населено, наподобие целостного художественного мира литературного произведения, самыми разнообразными сюжетами и героями - тружени­ками и воинами, изгнанниками и изменниками, певцами и поэтами, нако­нец, братьями, сестрами, детьми, отцами и дедами и т. п. Лирический, эпи­ческий планы Родины рассеяны между дискретными единицами языка, которые объединяются между собой скрытыми в актантной структуре нар­ративными ходами.

Эти нарративы суммируются из коннотаций, из которых соткана дис­курсивная ткань Родины, и уже в самих именах Родина, Отечество, От­чизна они присутствуют как потенции, как дискурсивные ожидания. Раз­делять такие дискурсивные ожидания с другими людьми, уметь их актуа­лизировать в высказывании - это и значит владеть языком.

В персонификации Родины через ее прототипных акторов проявляется сходство между современным массовым дискурсом о Родине и древней мифологией, в которой, как известно, все силы, управляющие жизнью че­ловека, были олицетворены в образах богов и воплощены в культовых практиках. Родина — тоже своего рода имя божества, в некотором роде по­добное сакральному имени или титулу; иными словами, наряду с ритори­чески небезразличным именем страны, это еще и имя культа (о квазирели­гиозном характере любой институции и, следовательно, о культовом ха­рактере тех коллективных репрезентаций, которые, от лица институции и силой ее авторитета, картируют мир и задают категории, писал еще Дюркгейм, когда закладывал основания социологии).1 Отсюда мифологизиро­ванные интерпретации, принятые в практиках политического языка, в ча­стности, в пропаганде. С другой стороны, нельзя не указать на сходство дискурса о Родине с произведениями массовой культуры, например, с со­временными нам комиксами или телесериалами, в которых коллизии сю­жета и взаимоотношения между персонажами призваны миметически вос­производить „настоящую жизнь", а не являть собой, как это наблюдается в мифе, символ некоей иной, высшей невидимой реальности.

Такой анонимной литературой, на границе между символизацией и мимезисом, между сакральным и профанным, создается субъективная реаль­ность символического „мы", пространство коллективной культурной иден­тичности. При этом характерное смешение культа и китча, квазирелигиоз­ного служения с масскультурной прямолинейностью интерпретации соче­тается в риторике Родины с образовательными, цивилизующими и моби­лизующими интенциями современного государства. Наряду с сакральным (культовыми) и профанными (масскультурными) свойствами, дискурс о Родине имеет и рационализированный, функциональный аспект, а именно, аспект управления, воспитания, организации, целесообразности, „общей

пользы". Все это вместе взятое и порождает уникальное положение Роди­ны в амбивалентном, смутно очерченном пространстве поэтического / по­литического.

Герменевтика Родины указывает нам на ту точку, в которой идеология сливается с поэзией, политическое / поэтическое амальгамируется в одни и те же формы фразеологии. Здесь уместно еще раз вспомнить тезис Вальте­ра Беньямина об эстетизации политического. Беньямин писал о введении эстетического компонента в политику как о риторическом приеме власти, которая стремится отвлечь массы от классовой борьбы, предоставив им возможность эстетического самовыражения. В его анализе фашистской политики в области символического возникает образ „красивой войны": эстетизация политики приводит к тому, что самоуничтожение массы пере­живается ею самою как наслаждение эстетическим актом.2 Беньямин опи­сывал ситуацию середины 30-х годов, однако его анализ отнюдь не уста­рел. Мы можем продолжить это рассуждение, усмотрев в эстетизации по­литики не только риторический прием определенной группы интересов, но закономерность языка, который стремится описывать историю и время как тотальный эстетический проект.

Беньямин имеет в виду фашистские настроения в творчестве итальян­ских футуристов и масскультурные действа в нацистской Германии. Одна­ко его наблюдения носят не только локальный характер. Согласно Бахти­ну, состояние идеологического языка, точно так же как и состояние языка художественной литературы, определяется состоянием их общего куль­турного хронотопа. Политический язык описывает состояние политиче­ского воображения эпохи. Именно в этом, как нам видится, источник эсте­тизации историко-политических феноменов, в том числе причина пережи­вания поэтически и эмоционально освоенного опыта Родины, который на деле есть не что иное как опыт коллективного переживания истории мо­дернизированного индустриального государства.

В число дискурсивных форм такого переживания опыта Родины входят и соответствующие культурные роли, устойчивости которых можно только удивляться. На протяжении всей современной истории России ее культура воспроизводит одну и ту же драматургию идеологического противостоя­ния между духовными наследниками официальной теории народности и „апофатическими патриотами", которые любят отчизну „странной любо­вью", между патриотами-государственниками и ностальгическими изгнан­никами и т. д. Все эти формы идентификации опираются на определенную преемственность в понимании истории как эстетического проекта, в ин­терпретации политической потребности, политического выбора через по­этический язык метафор и образов Родины.

Для понимания природы такого консенсуса важно учитывать, что в формировании коллективного „мы" идентификация меняется постольку, поскольку меняется поэтический аспект Родины, и лишь во вторую оче­редь в результате каких-то рациональных программ политических преоб­разований, той или иной формы государственного управления. Дискурс Родины / Отечества / Отчизны - один из ярких примеров примата вообра­жения над политической и экономической необходимостью. Несмотря на то, что российское государство радикально меняло свою форму несколько раз на протяжении XX века (от монархии к буржуазной республике, от буржуазной республики к диктатуре пролетарита, от диктатуры пролета­риата к режиму сталинского террора и послесталинского авторитаризма и затем, в ходе перестройки - вновь к демократической республике), поэти­ческий аспект Родины, т. е. мифология и метафорика, на каждом из этих этапов обеспечивали и обеспечивает значительно большую степень обще­ственного согласия, чем сформулированная в терминах рациональности программа преобразований.

История, стало быть, переписывается, Родина же остается. Мы уже рас­сматривали последовательность таких „переписываний" в русской культу­ре: сталинская Родина оказалась „цитатой" православного имперского Отечества, малая родина из дискурса советского либерализма - „цитатой" из славянофилов. Но и эти источники, как мы видели, не являются ориги­налами.

Дискурс национальной исключительности, который подразумевается конструкциями Родины / Отечества при историческом рассмотрении ока­зывается производным по отношению к риторикам государственности других европейских культур.

В свое время Петр Великий „перевел" европейскую государственность на язык русского Отечества.3 Затем Екатерина дополнила этот перевод за­имствованиями из французского Просвещения (вопрос о ее полемике с Вольтером и влиянии последнего на конструкцию „Россия" обсуждается Ларри Вулфом).4 Адмирал Шишков в преддверии наполеоновских войн осуществил, в стиле русского классицизма, новый перевод древнеримского понятия patria и иконы французской революции patrie на язык российской бюрократии и, в духе раннего национального романтизма, придал этому переводу крайне реакционное, антифранцузское, антипросвещенческое

направление.

Далее, вдохновленные Гердером, вступили в полемику и другие фило­логи и историки (Бенедикт Андерсон называет этот общий для всей Евро­пы процесс „филологической революцией"), связав крепко-накрепко поня­тие Родины / Отечества с конструкциями языка, истории, литературы, а вновь изобретенное понятие народности - с фольклором.

Наконец - по крайне мере, чтобы не продолжать этот долгий список -зрелый государственный национализм 1870-х годов и рубежа столетий лег на прочное основание переводов из социального дарвинизма, позитивист­ской истории (Андерсон особо отмечает роль Маколея).

Понимание особенностей конструкций Родины/ Отечества/ Отчизны во многом связано с пониманием этих процессов культурного перевода и способности культурных конструкций к переводимости вообще. Русская патриотическая утопия Родины во многом оказалась разновидностью уто­пии европейского национального государства, в которой идея националь­ной исключительности закодирована фигурами и символами, заимство­ванными из дискурсов других культур.

Как происходит процесс заимствования, процесс обмена?

В романе Роберта Музиля „Человек без свойств" действие разворачива­ется вокруг подготовки грандиозной „параллельной акции", задачей кото­рой является выражение патриотических чувств элиты по отношению к Австро-Венгерской монархии. Герой романа размышляет о том, почему такая акция представляется ему нелепой. Ответ он находит в природе ми­ровой истории. Вот что думает Ульрих по этому поводу и по поводу поли­тики Какании (Австро-Венгерской империи):

[...] Мировая история возникает, несомненно, так же, как все другие истории. Ничего нового авторам в голову не приходит, и они списывают друг у друга. [...] По большей части, однако, история возникает без авторов. Возникает она не из какого-то центра, а с периферии. Из маленьких стимулов. [...] Ульрих вспомнил одно свое аналогичное впечатление времен военной службы. Эскадрон скачет в две шеренги, и отрабатывает­ся команда „передать приказ", при которой приказ тихим голосом передается от кон­нику к коннику; если впереди прикажут „Вахмистру возглавить строй", то сзади выхо­дит „Восьмерых расстрелять" или что-нибудь подобное. Таким же образом возникает мировая история. [...] Закон мировой истории, подумалось ему при этом, не что иное, как государственный принцип старой Какании - „тянуть дальше ту же волынку". Какания была необычайно умным государством.5

Именно бессмысленность мировой истории, непредсказуемость ее процес­сов, которые получают развитие от малых стимулов с периферии, оказыва­ется оправданием необходимости Традиции („тянуть ту же волынку").

Ибо

[...] путь истории не похож, значит, на путь бильярдного шара, который, получив удар, катится в определенном направлении, а похож на путь облаков, на путь человека, сло­няющегося по улицам, отвлекаемого то какой-нибудь тенью, то группой людей, то странно изломанной линией домов и в конце концов оказывающегося в таком месте, которого он вовсе не знал и достичь не хотел.6

Традиция - это миф о пути и заведомо известной траектории в ситуации полной „беспутности" истории, ибо „мировая история идет своим путем, непременно как бы сбиваясь с пути" (там же). Потребность в традиции -это потребность в мифе, который дал бы возможность „рационально" обосновать то, что никакого обоснования не может иметь по своей приро­де:

Каждое поколение спрашивает; кто я и кем были мои предшественники? Лучше бы оно спрашивало: где я, предполагая, что его предшественники не были какими-то дру­гими, а только где-то в другом месте.7

Музиль постулирует мифологичность („нелепость") патриотической тра­диции коллективного самоопределения как исторической общности, при­знавая непредсказуемость процесса мировой истории, с одной стороны, и общность (постоянство) человеческой природы, с другой. Человеческое существо везде и всегда „одинаково способно на людоедство и на критику чистого разума". Общее время в мировой истории - это на самом деле „общее место", в которое оказались заброшенными современники силою „беспутности" мировой истории. Это общее место - случайная констелля­ция явлений и не имеет никакой канвы. Попытка „вчитать" такую канву во время и есть попытка создать традицию. Эта традиция необходимо носит мифологический, поэтический характер и свидетельствует о состоянии политического воображения данного „общего места". Поэтому культурная археология „общих мест" всегда оказывается археологией мифа.

„Умное государство", как и любая идеологическая машина сообщества людей, заботится о сохранении цельности этого мифа и бережет ее язык. Цельность такого политического языка гарантирует безопасность и пра­вильную работу сообщества.

Подобно истории „общих мест", и общественный язык складывается из риторических топосов - общих мест; распространение же общественного языка во времени (передача от поколения к поколению) и в пространстве (заимствования из одной культуры в другую), как мы видели у Музиля, носит характер неточного цитирования. Дух времени распространяется и усваивается понаслышке, с сильной долей искажения „оригинального ис­точника", как и в военном упражнении по передаче приказа по цепочке.

Процесс „передачи по цепочке" создает „шум времени" (Мандельштам) -помехи, аберрации и искажения, сопутствующие неточному цитирова­нию. Цитирование понаслышке - признак языка в становлении в отличии от зафиксированного в своей данности языка документального цитирова­ния одного письменного документа в другом. Есть пословица: „слышал звон, да не знает, где он". Именно таким „звоном" - шумом времени, гулом

бытия - создается и передается коллективное знание общих мест, „дух времени", „дух народа".

Как описать такую „понаслышку" в становлении? Перед нами возникает проблема этимологии культурной идиомы. Речь идет не столько, как мы поняли, об истории, сколько о реконструкции коллективного воображения и культурной памяти: как восстановить и описать особенности коллектив­ного думания и чувствования, как восстановить формы коллективного ци­тирования - „припоминания", в которых происходит трансляция культур­ной конструкции? Память противостоит истории, она не входит в компе­тенцию истории как дисциплины и даже противоречит постулатам этой дисциплины.8 Реконструкция языковой памяти - задача культурной архео­логии языка, которая рассматривает слово как артефакт, культурно-исто­рическую вещь. 9Прорезая собой исторические эпохи, такая „вещь" хранит в себе след времени. Этот след (мы в данном случае неточно употребляем термин деконструкции)10 слово и являет нам в своем синхронном состоя­нии: мы фиксируем его в качестве культурной коннотации, идеологическо­го со-значения.

Часто след ведет никуда. Неточное цитирование общих мест напомина­ет исследователю игру в „испорченный телефон". Автору этого исследова­ния так и не удалось выяснить, с чьей именно легкой руки война 1812 года называется Отечественной войной (как известно, в европейской историо­графии речь идет о наполеоновских войнах).11Адмирал A.C. Шишков, от которого, как от фактического автора императорских манифестов военного времени и отчаянного витии, такого неологизма как раз и следовало бы ожидать, не использует это имя ни в документах военного времени, ни в написанных впоследствии воспоминаниях. Между тем, и современники, и позднейшая историография пользуются именем Отечественная война как термином так, как будто оно существовало от века. Откуда оно пошло? Скорее всего, это гениальное изобретение какого-то салонного бонмотиста, немедленно подхваченное и размноженное молвой, распространенное из уст в уста, усвоенное понаслышке. Оно вошло в язык сразу и прочно, как будто его надо было не изобрести, а лишь припомнить.

Так, и в имени Великая Отечественная очевидна эта интенция припо­минания или напоминания - отсылка сталинской военной пропаганды к заведомо фальсифицированной истории 1812 года. Такие эффекты вообще характерны для полутерминологических / полусакральных, опоэтизиро­ванных наименований из сферы политического. Имя Святая Русь, соглас­но М. Чернявскому, никогда не употреблялось в документах официальной власти допетровской России, хотя именно там, в качестве термина офици­альной концепции Москвы как Третьего Рима, его скорее всего и можно было бы ожидать. Тем не менее, за пределами языка официальных доку-

ментов, в культуре образованных людей того времени это сочетание упот­реблялось, причем не в порядке риторической инновации, а именно как цитата, как припоминание какого-то более раннего, идеального состояния русской культуры.12 Именно в этом припоминающем использовании фигу­ры речи заключался тот авторитет, которым понятие пользовалось: само выражение, как казалось, несло в себе память традиции, хотя на самом деле понятие было изобретением современников.

Имена идеологических конструкций, в том числе историографических категорий не имеют автора и часто опираются на ощущение традиции, а не на традицию как таковую. Их прошлое - это история дискурсивных предрасположенностей и идеологических ожиданий, а не история событий (от­крытий, решений, изобретений и пр.). Подобно народному творчеству, культурное конструирование не имеет категории авторства. Удачная кон­струкция создает по себе ощущение цитатности, даже если история ее изо­бретения еще свежа. Такое „цитатное" переживание события, такая заве­домая фразеологичность любого имени создает чувство соприсутствия Большинства („здравого смысла") или чувство соприсутствия Времени („исторической традиции"). Это значимости, которые создаются исключи­тельно припоминающим (напоминающим) действием языковой фразеоло­гии. Однако, именно на неточных цитатах, которые современники вчитывают в собственную культурную историю, и покоятся традиции „вообра­жаемых сообществ".

Критический проект остранения, деавтоматизации, „обнажения приема" неизбежно наталкивается на непреодолимый порог, который Сергей Третьяков образно назвал „непротертыми очками".13 Объективным препят­ствием к „объективному" описанию является устройство памяти не только носителя культуры, но и самого исследователя. Мы видим прошедшие эпохи через призмы стереотипов и знаний, внушенных нам собственным воспитанием и образованием, в преломлении картины мира культурного и социального круга, к которому мы принадлежим, сквозь топографическую сетку „само собой разумеющегося" на когнитивной карте локального зна­ния сегодняшнего дня. При таких обстоятельствах изучение культуры ушедшей эпохи неизбежно сводится к переводу ее понятий на свойствен­ную исследователю культурную идиому. Внутреннее видение (или внут­ренний редактор?) схватывает при чтении старых документов то, что узна­ваемо, то, что соответствует актуальному опыту читающего. Способность к адекватному пониманию иного, удаленного во времени порядка дискурса и перевода его на современную исследователю культурную идиому зависит от того, насколько критично исследователь относится к собственным куль­турно-языковым стереотипам, насколько способен оценить собственные речевые и мыслительные автоматизмы, собственную идиоматику. Гаран-

тировать здесь полной свободы от своего языкового подсознания не может никто.

Приведем пример из собственного опыта. Когда в школе мы изучали „Горе от ума", учитель спросил класс, как мы понимаем крылатое выраже­ние „И дым отечества нам сладок и приятен". Восьмиклассники середины 70-х, пионеры и комсомольцы, воспитанные на советских фильмах, книгах и песнях о войне, мы дали интерпретацию следующего рода: если на наше Отечество нападут враги и сожгут его дотла, то даже и в таком „ущерб­ном" виде оно будет дорого сердцу патриота. По-видимому, повод для та­кой интерпретации возник в связи с присутствием в афоризме смысла по­жара, огня, горения, которые мы немедленно интерпретировали в духе со­временных нам фильмов о войне, в стилистической тональности известной стихотворной строчки „Враги сожгли родную хату". Полное несоответст­вие стилистики нашей интерпретации значению атрибутов сладок и при­ятен мы проигнорировали, проявив не только филологическую невин­ность, но и языковую глухоту. Примат заготовленной и уже прочно сидев­шей в нашем сознании конструкции оказался абсолютным. Предложенная одноклассниками ре-мифологизация для автора в то время была не менее убедительна, чем обнаруженный впоследствии в словаре крылатых слов и выражений „правильный ответ": Грибоедов заимствовал свою строку у Державина („Мила нам добра весть о нашей стороне: / Отечества и дым нам сладок и приятен"), а тот, в свою очередь, у Овидия (dulcius fumus patriae); однако и Овидий пользуется этим выражением на правах общего места; оно встречается еще у Гомера; дым отечества - это дым родного очага, который сдувает с кровли ветер, и передает этот образ настроение воина, который собирается в поход и заранее грустит по родному дому, предпочитая богатой военной добыче один только запах родного жили­ща.14 Как видим, это была совсем не та история, которую мы усмотрели в грибоедовской фразеологии. Но при наших тогдашних знаниях литерату­ры и истории, а главное, при состоянии воспитанного в нас советской школой и пионерской организацией патриотического чувства, наша версия нас вполне устроила. Не имея никаких представлений об историческом состоянии дискурса, из имевшихся идеологических заготовок мы легко составили собственный миф и убедительно „вчитали" его в грибоедовский текст.15

Таким образом, значимыми становятся не только и не столько факты истории „переводов" и „цитирований", но обстоятельства и последствия аберрации этих переводов и цитат. Возможно, из таких аберраций и скла­дывается та самая культурная идиоматичность, которая придает идеологе­мам видимость культурной уникальности. В поисках первоначального смысла мы упираемся исключительно в его последующие искажения. Рас-

пространяясь понаслышке, дух времени живет в устном предании и пере­дается по принципу „испорченного телефона", с одной лишь разницей, что дефект канала - или „эффект непротертости очков" - оказывается едва ли не более значимым, чем содержание сообщения. Описанием таких значи­мых „дефектов" и могла бы заняться культурная археология языка.







Дата добавления: 2015-09-18; просмотров: 331. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ МЕХАНИКА Статика является частью теоретической механики, изучающей условия, при ко­торых тело находится под действием заданной системы сил...

Теория усилителей. Схема Основная масса современных аналоговых и аналого-цифровых электронных устройств выполняется на специализированных микросхемах...

Логические цифровые микросхемы Более сложные элементы цифровой схемотехники (триггеры, мультиплексоры, декодеры и т.д.) не имеют...

Пункты решения командира взвода на организацию боя. уяснение полученной задачи; оценка обстановки; принятие решения; проведение рекогносцировки; отдача боевого приказа; организация взаимодействия...

Что такое пропорции? Это соотношение частей целого между собой. Что может являться частями в образе или в луке...

Растягивание костей и хрящей. Данные способы применимы в случае закрытых зон роста. Врачи-хирурги выяснили...

Устройство рабочих органов мясорубки Независимо от марки мясорубки и её технических характеристик, все они имеют принципиально одинаковые устройства...

Ведение учета результатов боевой подготовки в роте и во взводе Содержание журнала учета боевой подготовки во взводе. Учет результатов боевой подготовки - есть отражение количественных и качественных показателей выполнения планов подготовки соединений...

Сравнительно-исторический метод в языкознании сравнительно-исторический метод в языкознании является одним из основных и представляет собой совокупность приёмов...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.012 сек.) русская версия | украинская версия