Студопедия — Избранное: трудная свобода 513
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Избранное: трудная свобода 513






шегося факта. Подобные заблуждения исправляются ценой ошибок, преступлений, войн и революций. Горе всем, кто принимает решение, пока его суровая истина еще находится в процессе становления. Эта свободнейшая в мире мысль есть в то же время самая рабская из всех.

Пророки иудаизма не философствуют по следам или в предвидении победителей. Они разделяют победу и истину. Они различают добро и зло, не заботясь о смысле истории. Быть вечным народом означает, наверно, вот это: не пророчествовать задним числом, как это делает диалектика; различать правое и левое, а потому правых и левых; не соглашаться с тем, что ученики рабби Акивы получали уроки человечности и гуманизма для того, чтобы оправдывать насильников, или что выжившие могут стать на место жертв и тем самым снять вину с убийц; оспаривать значимость понятий вроде национал-социализма или единственной партии — понятий, представляющих собой противоречие в терминах; не верить, что возможно после Гитлера оправдывать гитлеровцев, не перестав тем самым разделять боль своего народа и находиться в авангарде Революции. В том, что подобное возможно, даже сам Жан-Поль Сартр, которым я восхищаюсь и которого очень люблю, не смог бы нас убедить.

Как только диалектика доходит до этого пункта, необходимо тотальное сопротивление ассимиляции. Не отрекаясь от логики, можно вспомнить, что наряду с Израилем, истолкованным духовно — с очевидной равнозначностью Израиля и Всеобщности, — существует фактический Израиль, фрагментарная реальность, проходящий через историю как жертва, носитель традиции и достоверностей, который в своих благородных писаниях не дожидался конца истории. Израиль равен человечеству; но человечество несет в себе также бесчеловечность, и тогда Израиль соотносит себя с Израилем, с иудейским народом, с его языком, его книгами, его законом, его землей. После стольких дерзновений существования, свободного от всякой узды и всякого критерия, сущность Израиля взывает к нам и умиротворяет нас; после стольких безудержных внутренних авантюр, после безнационального гуманизма и — порой — безопасного идеализма, поверх любых конфронтации с последней модой в области того, что выдает себя за актуальность, необходимо слышать совершенное повелевание, которое звучит сквозь века, «укрепляет душу», «умудряет простых», «веселит сердце», «просвещает очи» и являет суды, кои «все праведны»60.

Осознание себя избранным народом подразумевает осознание некоей исключительной судьбы. Всякая нация# достойная этого имени, избранна. Но в той мере, в какой мы не противоречим са-

мим себе, делая подобное высказывание, мы уже находимся в области над-национального. Отныне избранничество каждого народа совпадает с его способностями к осуществлению общей задачи, которые он черпает из своей молодости или долгого прошлого, носителя универсального смысла, не позволяющего народам стареть.

Но избранничество приобретает более глубокий смысл, когда оно к тому же выражает ответственность, от которой ни одна нация не вправе уклониться. Каждая должна вести себя так, словно она одна призвана отвечать за всех. Та моральная суверенность, которую великие народы сохраняют в мире, отныне может существовать только через ограничение политических суверенитетов. Но для наций, как и для отдельных личностей, моральная суверенность испытывается на способности умереть во имя идеи. Поскольку истины неотделимы от символов, их выражающих, и от обрядов, их прославляющих, та граница уступок, за которой человек признается отступником и изменником, прочерчивается с полной определенностью в глазах всех. За один запрещенный жест, за измененную формулу, за профанированную традицию принимают мученичество. Но никакое отступничество не смогло бы затронуть принципов, исповедуемых — как это подчас произносят бездумно — «в духе и истине». Ничто не способно воспрепятствовать отступлению в глубины души. Самое главное находит время укрыться всякий раз еще глубже: никогда не звучит сигнал к битве, никогда не наступает день славы. Бесконечные ресурсы диалектики и ментальных глубин! Безритуальный мир, где спиритуализовано всё, что не связано с концом времен, есть мир, где никто больше не умирает насильственной смертью, кроме альпинистов и святых. Но в жизнь западного еврейства, которая стремилась быть целиком внутренней, государство Израиль возвращает возможность самоотверженности: это та иудейская ценность, которая вновь, как в эпоху, когда крещению предпочитали палача, даже самым ассимилированным евреям казалась достойной высшей жертвы. В этом смысле государство Израиль составляет величайшее событие современного иудаизма.

Но судьба иудея, который является таковым не только по духу, который остается ненавистным плотским иудеем, презираемым Паскалем, еще более таинственна. После эмансипации он хотел быть в Европе все более свободным от буквы текстов. Он считал устаревшим всё то, что казалось случайным в его традиционном наследии. Всё, что в этих текстах могло отделить его от других, а в его обрядах показаться необычным, более не возбуждало никакой страстности, способной к гневу. Еврейское сердце, еврейская душа с ее сугубо внутренней идентичностью; скептическая улыб-

17* 515

ка! Лишь битвы мира стоили того, чтобы сражаться насмерть. И вот самая грубая и слепая сила истории железной рукой прочертила линию — мифическую, воображаемую, но не выбранную, не произвольную, — далее которой никакое отступничество невозможно.

Разумеется, мы не обязаны иудаизмом антисемитизму, что бы ни говорил Сартр. Но, может быть, сокровеннейшая сущность Израиля, его плотская сущность, предшествующая свободе, запечатлевшей его историю — эту очевидно универсальную историю, историю для всех, всем видимую, — может быть, эта сокровеннейшая сущность связана с его врожденной предрасположенностью к вынужденной жертве, к тому, чтобы подвергаться гонениям? Речь вовсе не идет о мистическом искуплении, об искупительной жертве. Быть гонимым, быть без вины виноватым — не первородный грех, а обратная сторона универсальной ответственности, ответственности за Другого — древнейшей, чем любой грех. Универсальность, на сей раз невидимая! Обратная сторона избранничества, полагающего я даже прежде, чем оно будет свободно принять такое избранничество. Дело других — увидеть это, если они хотят этим злоупотребить. Дело свободного я — установить границы ответственности или взять ее на себя целиком. Но оно сможет это сделать только от имени такой изначальной ответственности, от имени такого иудаизма.

Смысл истории61

В конце концов философы озаботились смыслом истории, как пароходные компании озабочиваются сводками погоды. Мысль больше не дерзает взлететь, не стремясь на помощь победе. Примется ли философия обслуживать политику, после того как побывала служанкой у теологии? Чтобы быть уверенным в ее достоверности, нужно принять во внимание производственный потенциал народов и дерзость правительств: «Никогда не принимать за истинное ничего, что я не признал бы таковым с очевидностью»7*, — всё это мы изменили. Очевидность сияет с полной ясностью только в успехе. Марширующие полки скандируют наши истины, и пусковые установки прежде ракет разрушают нашу волю, которая должна была усмотреть некоторую идею ясно и отчетливо.

Эта болезнь мышления снедает еврейскую душу. «Правильно ли мы идем?» — вот единственный вопрос. Наши духовные вожди запаздывают. Сколько аполитичных тонкостей попусту растрачено в дискуссиях относительно основоположений христианства или при-

мирения науки и Библии! Дух больше не рискует искать спасения в этих опасностях счастливых времен — времен без истории.

Тот факт, что всё значительное, что возникает в мире, непременно изменяет его; что Царство Божье, которое не от мира сего, вводит в заблуждение людей, — этот факт есть великий урок иудаизма, лучше всего усвоенный политическими народами. Но он же сделал их рьяными сторонниками мессианства. Они отрекаются от собственного разума, чтобы искать его в событиях - носителях мессианского смысла, в событиях, где разумение рождается из кровавого столкновения нашего человеческого безумия с кротостью — как в загадке Самсона, с его свирепой и всеистребляющей силой. Жестокость принимается за логическую строгость, преступления — за праведные дела. Трагическое непонимание прерванного урока: слишком рано дали отставку учителю, начавшему повторяться. Он учил действию в истории; но в глазах евреев люди могут жить вопреки ему в течение девятнадцати столетий.

Таково было долготерпение иудаизма, его высокое страдание, его трудный урок. Такова его старинная доктрина. Вспомните о Гилле-ле, который глядит на череп убийцы, плавающий на поверхности воды. Великий Учитель отказывает убийцам убийцы в достоинстве судей. Преступления часто получают возмездие в истории, но было бы напрасно ждать от истории правосудия. Ее анонимное протекание, когда мораль не делается ее судьей, — это серия убийств, повторяющихся по цепочке. Вспомните об этом странном ироническом месте из талмудического трактата Рош ха-Шана, согласно которому Кир — это Дарий8*. Какое невежество, шокирующее современных эрудитов! Или — какая суверенность! Великие мгновения истории не дают никакого критерия для суждения. Они сами подлежат суду.

Не подчинять Закон справедливости неумолимому ходу событий, при необходимости изобличать их абсурдность или безумие — это и значит быть иудеем. Чисто отрицательное определение. Принадлежность к Израилю определяется вовсе не тем, что в один прекрасный день человек решает сохранять хладнокровие перед лицом войн и мятежей. Нужно стоять одной ногой в Вечности. Суровая дисциплина познания, ежедневные упражнения для того, чтобы зацепиться за отвесно вздымающуюся скалу — быть может, Тора есть именно это. Только так исполняется на земле и для людей привилегированная возможность быть свободным существом, которое судит историю, вместо того чтобы предстать перед ее судом.

Вот уже сто пятьдесят лет, как иудаизм постепенно утрачивает такую свободу. Это и есть его настоящий кризис. Вот уже сто пятьдесят лет, как во всех формах своего существования, включая сио-

низм, он считает себя переживающим мессианские времена. Никто не глуп настолько, чтобы изобличать необходимые и законные договоренности с эпохой. Но правы ли мы, когда очертя голову бросаемся в историю, ищем в ней директив и навсегда, без надежды вернуть, отдаем ей душу, которая сильней опасностей эпохи?

Торопить конец — величайшая опасность, губительный соблазн которой предвидит Талмуд. Эфраимляне в Египте хотели освободиться, не дожидаясь Моисея и его Закона; отправившись в Землю Обетованную, они столкнутся там с филистимлянами и будут истреблены9*. Талмуд не учит здесь ни суеверию благоприятных и неблагоприятных часов, ни гёльдерлиновской доктрине зрелости времен, ни бесплодной пассивности так называемого ортодоксального благочестия, которое дожидается чудесного пришествия Мессии, но парализует усилия, необходимые в нашем бедственном и униженном положении. Благая весть о неудаче, о страдании ради страдания, о смирении не слишком талмудична. Книга рассказывает здесь о гибельном нетерпении, которое случается во все времена. Быть может, оно прекрасно в своей юности, отваге, вере. Но дело в том, что во всякое мгновение — пусть даже последнее мгновение истории — оно уничтожает тот интервал, который позволяет различить образец и творение. В самых необходимых вовлеченностях будем учиться сохранять дистанцию по отношению к тому, что навязчиво представляет себя как славное достижение цели. Это время еще не «наступило». Терпение!

Светлое и темное62

Огни Хануки10* горели в еврейских домах восемь дней. Их свет нарастал постепенно, в музыкальном ритме крещендо. Одна свеча в первый вечер, две назавтра, три на послезавтра, и так последовательно вплоть до триумфального сияния восьмого дня. Вплоть до странного и таинственного ночного мрака, которому предстоит окружить светильник после сей заключительной иллюминации. Но этот разгорающийся и нарастающий свет отличен от пламени, пылающего в очаге, — того, что освещает и согревает круг семьи. Огонь очага, при всем его гостеприимстве для прохожих, обещает радости, вкушаемые у себя дома, за закрытыми дверями. Огни Хануки светят вовне. Закон предписывает ставить светильник там, где дом остается открытым на улицу, где внутренняя жизнь граничит с жизнью публичной. Эти свечи горят не для одной семьи, не для одного народа, но несут весть всем. Они не приглашают к общению в тесном кружке, но возвещают чудо. Что это за весть? Что это за чудо?

Идет ли речь о воинских подвигах Иуды Маккавея, свершенных во II в. до общепринятого летосчисления? Идет ли речь о его победе над Антиохом Эпифаном, захватчиком Иудеи, гонителем веры, осквернителем Храма? Героизм горстки идеалистов, бросивших вызов мировой державе, всегда тревожил воображение евреев. Воспоминание об этой борьбе и победе льстило нашей национальной гордости; но, кроме того, оно укрепляло нашу веру в превосходство слабого, который силен справедливостью, над сильным, уповающим лишь на свою силу. Это воспоминание не только в течение столетий служило утешением для гонимого иудейства, но, несомненно, еще и сегодня поддерживает мужественных бойцов молодого государства Израиль. И конечно же, оно заслуживает публичного прославления. Но даже если оно содержит в себе существо нашей вести, содержит ли оно его целиком?

Ведь слабый, бросаясь в жестокую битву, рискует привыкнуть к этому насилию, на которое он временно вынужден был пойти. Откажется ли он впоследствии от военно-политических путей, избранных на время? Он оказывается вовлеченным в тот мир, который хотел разрушить. Безоглядно вовлекаться в войну или политическую борьбу, эти абсолютные принципы, — значит в какой-то степени предавать собственные принципы. Какую-то — лучшую — часть себя следовало бы уберегать даже от самых праведных битв. Религиозная мысль Израиля отваживается судить этих победоносных воинов. Хасмонеи рискованным образом сосредоточили в своих руках священство и высшую политическую власть. Учители Талмуда сознают и изобличают опасность даже справедливого насилия.

Учители Талмуда, которые ввели праздник Хануки в иудейский литургический год и которым мы обязаны ежегодной церемонией зажигания огней, не рассказывают историю Хасмонеев. Они затрагивают ее лишь походя. Талмуд молчит о национальном освобождении Израиля в эпоху Иуды Маккавея, удерживая из него лишь один легендарный эпизод. Вот что было сказано об этом в трактате Ша-бат(216):

Что означает Ханука? Учители говорят: в двадцать пятый день месяца Кислева начинаются дни Хануки. Восемь дней не совершают никаких траурных обрядов, не соблюдают постов. Когда греки ворвались в Храм, они осквернили все масло, какое там было. Когда дом Хасмонеев одержал верх, в Храме нашелся лишь один сосуд с чистым мас-1ОМ, запечатанный печатью Первосвященника. Масла должно было хватить на поддержание огня (постоянно горевшего в Храме) лишь на один день. Но совершилось чудо: масла из сосуда хватило на восемь дней. На следующий год было установлено празднество в память этих дней, сопровождающееся хвалебными и благодарственными песнопениями.

Итак, для нас Ханука — это чудо света, который богаче питающих его энергий; чудо «большего», происшедшего из «меньшего», чудо превосхождения. Сопротивление Хасмонеев тоже было таким светом, отделившимся от своих материальных источников. Но талмудический текст восстанавливает для национально-освободительной войны — то есть войны, отстаивающей культуру, — постоянный горизонт чуда. Речь идет о повседневном чуде духа, предшествующем культуре. Это пламя, возгорающееся от собственного жара: гений, изобретающий неслыханное, хотя всё уже сказано; любовь, вспыхивающая вопреки несовершенству любимого существа; воля, решающаяся действовать, несмотря на парализующие ее препятствия; надежда, освещающая жизнь в отсутствие разумных оснований для надежды; терпение, преодолевающее то, что должно было его убить. Речь идет о бесконечных ресурсах духа, который в своих созидательных потенциях превосходит добродетели техники: без расчета, без прошлого, он радостно изливается в пространство, чтобы светить другим — безвозмездно и чудесно.

Но только что процитированный текст корректирует эту дерзкую мудрость другой мудростью. Творчество, свобода, постоянное обновление. Целиком ли высказано чудо духа этой его революционной сущностью? Дух веет, где хочет. Но всякий ли веющий ветер уже есть дух в силу одного лишь этого пренебрежения границами? Разве преступление границ уже есть преодоление? Для нас наши огни не могут гореть просто безвозмездно. Прежде чуда этого щедрого света — и как его условие — свершилось другое чудо. Темное чудо, о котором забывают. Его забывают в блеске огней, всё более ярких и торжествующих. Но если бы в разграбленном и оскверненном неверными Храме не нашлось малого сосуда с чистым маслом, который, будучи запечатан Первосвященником, оставался неведомым для всех, но неприкосновенным, в течение всех тех лет, когда светильник пребывал пустым, — тогда не было бы и чуда Хануки. Нужно было, чтобы сохранилось хоть немного прозрачного, нетронутого масла.

Это ночное, замкнутое в себе существование в тесноте забытого сосуда! Это существование, избавленное ото всех сомнительных контактов с внешним миром; летаргическое существование, пробившееся сквозь длительность; жидкость, дремлющая на обочине жизни, словно учение, сохранившееся в какой-нибудь затерянной иешиве11*! Существование подпольное, изолированное в своем подземном убежище от времен и событий; вечное существование, зашифрованная весть от священника к священнику; крупица чистоты в мире, предающемся смешению! Это чудо традиции, условие и обетование не ведающей принуждения мысли, которая не хочет оставаться эхом, подголоском эпохи.

Этот щедрый свет, затопляющий мир! Ты впитываешь в себя нашу подпольную, нашу вечную жизнь, равную самой себе. Ты празднуешь эти дивные часы, сокрытые в темноте.

Хайдеггер, Гагарин и мы63

Нужно срочно защитить человека от технологий нашего века. Человек утратил в них свою идентичность, чтобы стать шестеренкой в огромном механизме, где проворачиваются люди и вещи. Отныне существование равнозначно эксплуатации природы; но в вихре этого самопожирающего начинания не удержаться ничему устойчивому. Одинокий бездельник, слоняющийся по полям в уверенности, что располагает собой, в действительности — просто клиент гостиничной и туристической индустрии, входящий, сам того не зная, во все расчеты, статистические выкладки и планы. Никто не существует сам по себе.

В таком заявлении есть доля правды. Техника опасна. Она угрожает не только личной идентичности людей, но грозит взорвать планету. Однако враги индустриального общества в большинстве своем реакционеры. Они забывают о великих надеждах нашей эпохи либо пренебрегают ими. Ибо никогда еще вера в освобождение человека не была так крепка в душах. Она обязана своим существованием не тем возможностям, какие открывают перед детским инстинктом скорости новые машины и новые источники энергии; не тем удивительным механическим игрушкам, какие искушают вечную детскость взрослых. Эта вера составляет одно с потрясением оседлых цивилизаций, с разрыхлением залежалых пластов прошлого, со стиранием локальных цветов, с расщеплением всех тех громоздких и неуклюжих вещей, на которые опираются все виды человеческого партикуляризма. Нужно быть недоразвитым, чтобы притязать на них как на основания бытия и отвоевывать для них место в современном мире. Развитие техники — не причина, а следствие такого облегчения человеческой субстанции, избавляющейся от ночных кошмаров.

Я думаю об авторитетном течении современной мысли, зародившемся в Германии и наводнившем языческие закоулки нашей западной души. Я думаю о Хайдеггере и хайдеггерианцах. Хотят, чтобы человек вновь обрел мир. Люди потеряли мир. Они больше не знают ничего, кроме материи, встающей перед ними, некоторым образом пред-стоящей их свободе. Они знают лишь пред-меты.

Вновь обрести мир — значит вновь обрести детство, таинственным образом свернутое в Месте: это значит открыться свету про-

сторов, колдовству природы, величественному стойбищу гор; это значит бежать по тропинке, вьющейся среди полей; это значит ощутить единство, создаваемое мостом, перекинутым с одного берега на другой, и архитектурой построек, присутствием дерева, светотенью лесов, таинством вещей — кувшина, стоптанных крестьянских башмаков, сверканием графина с вином на белоснежной скатерти. Само Бытие реального кажет себя из-за этих особых моментов опыта, отдавая и вверяя себя на хранение человеку. И человек, хранитель Бытия, извлекает из этого дара свое существование и свою истинность.

Учение изысканное и новое. Всё то, что в течение столетий нам казалось добавлением к природе, сделанным человеком, ныне засверкало в сиянии мира. Произведение искусства, будучи блеском Бытия, а не человеческим изобретением, заставляет сверкать это до-человеческое сияние. Миф проговаривается в самой природе. Природа вживлена в этот праязык, который, запрашивая нас, впервые основывает человеческий язык. Нужно, чтобы человек умел слушать, слышать, отвечать. Но слышать этот язык и отвечать ему — не значит предаваться логическим рассуждениям, выстроенным в систему знаний, а обитать в месте, присутствовать. Укорененность. Хотят воспользоваться этим термином; но растение недостаточно укоренено, чтобы служить определением интимной близости с миром. Немного человечности удаляет от природы, много человечности возвращает нас к ней. Человек обитает на земле более укорененно, чем растение, всего лишь тянущее из нее питательные соки. То, что сказывается в праязыке мира, предполагает более тонкие, более многочисленные и более глубокие связи.

Вот он — вечный соблазн язычества, за пределами инфантилизма идолопоклонства, давным-давно преодоленного. Сакральное, просачивающееся через мир: быть может, иудаизм есть не что иное, как отрицание этого. Вырубка священных рощ — теперь мы понимаем чистоту этого мнимого вандализма. Таинство вещей есть источник всяческой жестокости в отношении людей.

Вживленность в ландшафт, привязанность к Месту, без которой универсум сделался бы ничего не значащим и почти не существующим, есть именно рас;сечение человечества на туземцев и чужаков. И в такой перспективе техника менее опасна, чем гении Места.

Техника упраздняет привилегию этой укорененности и соотносимого с нею изгнания. Она освобождает от такой альтернативы. Речь идет не о возврате к кочевничеству, которое не менее оседлости не способно выйти из определенного ландшафта и климата. Техника вырывает нас из хайдеггеровского мира и из суеверий Места. Отны-

не возникает шанс: разглядеть людей вне ситуации, где они разместились; дать воссиять человеческому лицу в его обнаженности. Полям и деревьям Сократ предпочитал город, где можно встречаться с людьми. Иудаизм — брат сократовской вести.

Что восхищает в подвиге Гагарина, — это, конечно, не его великолепный аттракцион, поражающий воображение толпы; не спортивное достижение, побившее все рекорды дальности, высоты и скорости. Что гораздо важнее — это вероятный прорыв к новым знаниям и новым техническим возможностям; это мужество и личные достоинства Гагарина; это наука, сделавшая возможным его подвиг, и вся предполагаемая им, в свою очередь, самоотверженность и жертвенность. Но что, быть может, важнее всего, — это факт, что было покинуто Место. В течение одного часа человек существовал вне всякого горизонта: всё было небом вокруг него — вернее, всё было геометрическим пространством. Человек существовал в абсолютности однородного пространства.

Иудаизм всегда был свободен в отношении мест: так он сохранял верность более высокой ценности. Библия знает лишь одну Святую Землю — сказочную Землю, извергающую неправедных; землю, где нельзя укорениться безоговорочно. Как сдержанна Книга Книг в описаниях природы! «Земля, текущая молоком и мёдом»: ландшафт обрисован в пищевых терминах. В начальной фразе: «Было же это ко времени созревания винограда» (Числ 13, 21) на мгновение высвечивается гроздь, наливающаяся под жаркими лучами щедрого солнца.

Тамариндовое дерево, посаженное Авраамом в Беер-Шеве! Одно из немногих «индивидуальных» деревьев Библии, встающее в своей свежести и живых красках, чтобы пленить воображение среди стольких странствий по стольким пустыням. Но — осторожно! Талмуд страшится, наверно, как бы мы не поддались его чарам под ветрами Юга и не искали в нем смысла Бытия. Он пробуждает нас от мечтаний: тамариндовое дерево — это аббревиатура: три буквы, какими пишется по-еврейски его название, соответствуют начальным буквам слов пища, питье и жилище — трех вещей, необходимых для человека и предлагаемых человеком другому человеку12*. Земля существует для этого. Человек владеет ею, чтобы служить другим людям. Останемся владетелями тайны, которой дышит земля. Быть может, именно в этом пункте иудаизм дальше всего отстоит от христианства. Кафоличность христианства включает в себя малых и трогательных семейных божеств — в культе святых, в местных культах. Сублимируя их, христианство поддерживает благочестие укорененности, которое питается видом родных мест и семейными, племенными, национальными воспоминаниями. Вот почему оно заво-

евало человечество. Иудаизм не сублимировал идолов — он потребовал их уничтожения. Как и техника, он демистифицировал Вселенную, расколдовал Природу. Своей абстрактной универсальностью он коробит воображение и чувства; но именно он открыл человека в обнаженности его лица.

Гегель и евреи64

Профессор Буржуа из Лиона анализирует размышления Гегеля об иудаизме и христианстве, которые содержатся в текстах Франкфуртского периода65. После некоторых модификаций им предстояло войти в качестве составной части в систему, полностью сложившуюся у Гегеля в Йене. Чтобы стала понятной их значимость, позволим себе начать с нескольких педантичных фраз.

Гегелевская система представляет собой завершение мысли и истории Запада, понятых как обращение судьбы в свободу, когда Разум пронизывает всякую действительность или являет себя в ней. Неслыханное начинание! Общая мысль не должна больше отчуждаться — в головах некоторых интеллектуалов — от индивидуального, которому она сообщает интеллигибельность. Отделенное общее больше не есть общее: оно вновь оказывается чем-то частным. Нужно, чтобы произошло его отделение от собственного отделения; нужно, чтобы общее, опознаваемое в различном, оставалось в этом различном, откуда оно было извлечено, — чтобы оно, согласно знаменитым формулировкам Гегеля, было тождеством тождественного и не-тождественного, или конкретным всеобщим, то есть Духом. Терминология, несомненно пугающая добропорядочного человека! Но ею возвещается знание, которое не коченеет в специализации; Идея, которая не остается абстракцией, но одушевляет своей формой — своей энтелехией — саму Действительность. Осуществленностъ некоторой идеи все еще принадлежит к ее интел-лигибелъности\ История человечества — религии, цивилизации, государства, войны и революции — есть не что иное, как такое проникновение Разума в Бытие или его откровение в Бытии, задолго до того, как мысль философа осознала этот факт, сформулировав Систему.

Отсюда — предпринятое Гегелем во Франкфурте усилие, направленное на то, чтобы локализовать иудаизм и христианство, подогнать их к Системе, в то же время подгоняя Систему к Действительности и к Истории. Сама Система происходит из превознесения греческого духа, когда отдельный человек чувствовал себя в Государстве «дома». То была все еще частная гармония; современный мир реализует ее

во всеобщем. Иудаизм и христианство знаменуют ее важнейшие этапы. Таким образом, высший смысл современности оказывается, по существу, греческим. Проф. Буржуа, полностью владея материалом, излагает все эти перспективы и все движения суверенного гегелевского разума в этих перспективах.

Итак, ни иудаизм, ни христианство не достигают конца пути: они способствуют достижению окончательной истины, но в то же время заключают в себе и устаревшие элементы. Они получают выражение в критическом дискурсе Гегеля. Христианство, этот предпоследний этап истории, выражается в формулировках, в которых сегодняшний христианин, быть может, не всегда узнает себя, но которые ничем его не заденут, особенно если в его глазах Ветхий Завет уже не заключает в себе никакого свидетельства. Что касается иудаизма, критический дискурс высказывается — и в гегелевских текстах, и в их суммарном изложении у проф. Буржуа — в доктрине, поддерживающей аргументацию, которой до сего дня питается антисемитизм. Была ли она источником такой поддержки или была, несмотря на всё величие Гегеля, ее следствием? Разумеется, у Гегеля речь идет не о «частном предвосхищении всеобщей критики политического натурализма или национализма, которая будет развита в зрелой гегелевской системе» (с. 117). Критика затрагивает иудаизм лишь в той мере, в какой он представляет в жизни Духа стадию «разделения всеобщего (духовного) и частного (природного)» (с. 54). Но отсюда непосредственно следует, что «иудейский дух есть отрицание духа» (ibid.). Далее идут резкие формулировки, чью терминологическую двойственность враги иудеев никогда не желали понять, и в первую очередь не желали дать понять другим. Антисемитизм, обоснованный в Системе — то есть в абсолюте: какая удача!

Когда удается сбить диалектические опоры дедукции — ина-ковость, природу, негативность и т.д., — во всей наготе открываются хорошо известные темы — отчасти древние, отчасти новые. Разделейность всеобщего и частного, в которой якобы удерживается иудаизм, означает господство, «ибо враждебное способно вступать только в отношение господства» (ее. 36-37). «Акт, посредством которого Авраам основывает иудейский народ, есть акт разделения, разрыва всех связей с окружением» (с. 38). «Кадм, Данай и прочие тоже покидали родину — но в битве; они искали другой земли, где были бы свободны, чтобы любить. Авраам не желал любить и быть свободным для этого» (ibid. в примечаниях). Проф. Буржуа комментирует: «В этом смысле иудаизм есть абсолютный антитезис гегелевского идеала свободы, осуществление уродства, как эллинизм был осуществлением красоты... Итак,

существование Авраама — это существование того, кто отделяется от природы как предмета любви и утверждает ее в качестве предмета потребления... Иудей привязан не к <идее, а к животному существованию>. Одним словом, Авраам, или иудаизм, по существу есть повторное впадение в животность». И далее (с. 40): «Выжить, сохранить себя для удовлетворения своих потребностей, остается главным для Авраама... Таким образом, в существовании Авраама безраздельно доминировала забота о самосохранении, о собственной безопасности среди превратностей природы... Авраам — это мыслящее животное — мыслит именно как животное». Бог Авраама — всего лишь «абсолютизация его дремлющей животности, его пассивного материализма» (с. 43).

Противоестественная и противоречивая позиция. Она отдает должное трагической судьбе еврейства, признаваемой Гегелем. Но «великая трагедия еврейского народа — не греческая трагедия: она не способна пробудить ни страха, ни сострадания, ибо то и другое рождается только из судьбы, необязательной ошибки прекрасного существа; эта же трагедия не может вызвать ничего, кроме отвращения» (с. 53-54).

Читая этот репертуар — который мы сокращаем, дабы не переписывать целые страницы книги, — мы спрашиваем себя: отражает ли «Еврейский вопрос» Маркса, никогда не цитировавшийся Лениным, только незнание реальной структуры еврейских масс XIX в.? Не обязан ли он своим возникновением инфильтрации гегелевской философии франкфуртского периода, с ее учением о невозможности сострадания? Не черпала ли сама гитлеровская пропаганда полными пригоршнями из этих источников, которые вновь открывает нам в 1970 г. французский университетский ученый, ни в малейшей степени не дистанцируясь от них! Мы понимаем стремление к объективности, одушевляющее ученого. Но известно ли ему, что если иудаизм и является интеллектуальным течением, чьи идеи (может быть!) были восприняты христианством, а также «упразднены» или «законсервированы» (может быть!) в гегельянстве, он также остается — по праву или в силу ошибки, но несомненно — символом веры, духовностью, принципом солидарности, основанием бытия и, во всяком случае, причиной смерти миллионов его современников? Неужели историки философии до такой степени лишены памяти по отношению к ближайшему прошлому и внимательности к настоящему? Что касается монотеистических религий, идущих от Авраама и обретающих примирение в его отеческом лоне, — в хорошее положение они попали!

Разумеется, перед лицом сказанного Гегелем нелегко возвысить голос — не только потому, что мысль робеет, но и потому, что язык

кажется недостаточным. Нет ничего смехотворнее, чем «высказывать мнение» о Гегеле, причислять его — чтобы умалить или прославить — к мистикам или романтикам, антисемитам или атеистам. Приблизительные термины нашего обиходного языка, пусть даже университетского, — не то средство, с помощью которого возможно понять того, кто впервые позволяет придать действительный смысл терминам. Бедный язык, на котором мы говорим! Он не имеет начала. Ни одно слово не первично: чтобы определиться, каждое взывает к другим словам, которые еще предстоит определить. Мы выражаемся на языке, не обеспечившем собственных оснований. Мы довольствуемся тем, что говорим на воздух. Великая философия — это, быть может, не что иное, как язык, чудесным образом обретший в Греции — либо еще как-нибудь — обоснованный исходный пункт. Отныне его дискурс в состоянии высказывать истину всех прочих дискурсов. Чудо — или образ — Запада. Исток науки? Не знаю. Но после Гегеля мы пользуемся некоей новой стилистической фигурой: философия говорит правду о... об искусстве, политике, религии. Гегель, позднее Маркс, а в наши дни — Фрейд говорят правду о наших привязанностях и достовер-ностях, о нашем глубинном.

Вот только перед лицом очевидных перехлестов, в которые впадает во имя своих возвышенных построений, пожалуй, самый великий мыслитель всех времен и народов, никто не задаст себе вопроса: нет ли у языка иной тайны, нежели та, что идет от греческой традиции, и другого источника смысла? Не может ли быть, что так называемые «представления» — то есть «не-мысли» — Библии заключают в себе больше возможностей, чем философия, которая их «рационализирует», но не способна отставить? Не зависит ли смысл от Писаний, его возобновляющих, и способно ли абсолютное мышление охватить Моисея и пророков? Иначе говоря, не нужно ли выйти из Системы, пусть даже пятясь, через ту самую дверь, через какую, по мысли Гегеля, в нее заходят?

По праву исключения66

Освободиться от партикуляризмов означает для наследников греко-римского мира сопоставить— в дискуссии либо войне — свои достоверности с достоверностями других.

Заря истины восходит, и первый жест универсализации прочерчивается тогда, когда я осознаю наличие связных дискурсов, отличных от моего и существующих рядом с ним, и когда я пытаюсь найти с ними общий язык. Таким образом, жизнь истины и ее распрос-

хранение мыслятся как гражданская жизнь, как политика. Уважать другого — это в первую очередь учитывать его мнение.

Всякий дискурс в соприкосновении с другим дискурсом расширяется. Сталкиваясь друг с другом, различные утверждения обкатываются. Сама война есть свидетельство этой страсти к конфронтации; она требует от победителя признания и согласия. Нет других войн, кроме религиозных. Империализм — это универсализм.

Между войнами







Дата добавления: 2015-10-02; просмотров: 319. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

Растягивание костей и хрящей. Данные способы применимы в случае закрытых зон роста. Врачи-хирурги выяснили...

ФАКТОРЫ, ВЛИЯЮЩИЕ НА ИЗНОС ДЕТАЛЕЙ, И МЕТОДЫ СНИЖЕНИИ СКОРОСТИ ИЗНАШИВАНИЯ Кроме названных причин разрушений и износов, знание которых можно использовать в системе технического обслуживания и ремонта машин для повышения их долговечности, немаловажное значение имеют знания о причинах разрушения деталей в результате старения...

Различие эмпиризма и рационализма Родоначальником эмпиризма стал английский философ Ф. Бэкон. Основной тезис эмпиризма гласит: в разуме нет ничего такого...

Объект, субъект, предмет, цели и задачи управления персоналом Социальная система организации делится на две основные подсистемы: управляющую и управляемую...

Законы Генри, Дальтона, Сеченова. Применение этих законов при лечении кессонной болезни, лечении в барокамере и исследовании электролитного состава крови Закон Генри: Количество газа, растворенного при данной температуре в определенном объеме жидкости, при равновесии прямо пропорциональны давлению газа...

Ганглиоблокаторы. Классификация. Механизм действия. Фармакодинамика. Применение.Побочные эфффекты Никотинчувствительные холинорецепторы (н-холинорецепторы) в основном локализованы на постсинаптических мембранах в синапсах скелетной мускулатуры...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.012 сек.) русская версия | украинская версия