Студопедия — Проблема определения религий 45 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Проблема определения религий 45 страница






В июле она в больнице и здесь пишет самые пронзительные, самые черные, душу рвущие стихи, называя их «последними», пишет, ощущая приближение смерти, и начинает ставить под стихами даты: числа дней, а скорее всего — ночей… «Кто там за туманом прячется? Сибирь моя, мать моя, мачеха, свою проглядевшая дочь».

Ох, кабы эта мать и мачеха проглядела только дочь свою мученицу, она и самое-то себя проглядела, отдалась в руки пьяного и разбитного существа под новым, сатанинским званием — преобразователь.

Отсюда, из больницы, последними вздохами, словом, уже более духу, но не человеку принадлежащим, заклинает она:

 

 

Снять тоску бы с властей, с детей.

Снять тоску бы с малых людей,

Снять тоску бы со всей страны,

Но и в этом мы не вольны.

 

 

Последнее ее стихотворение в больнице помечено 6 сентября 1988 года:

 

 

Тихо шуршат надо мною крыла,

Это спешат собраться

Души людские, что я звала,

Но не могла дозваться.

 

 

У избранных и муки избранные, отдельные. Их судьба не всякому разуму по силам. Завидуйте, люди, поэтам, завидуйте, они так красиво, так весело, беззаботно проживают свою жизнь, но научитесь их прощать за то, что, беря на себя непомерный груз мучений и любви, они помогают вам быть лучше, жить легче и красивше. За сердечный уют ваш, за житейскую комфортность кто-то несет тяжкий крест скитальца, ищущего и никак не могущего найти пристань в этом бесприютном мире, в первую голову — в России: «Русская профессия — изгнанник — мною не освоена досель», — проговаривается Света, глубоко понимая, трагически осознавая, что и ее мятущейся душе не найти ни покоя, ни уюта, и мучения ее, и тоска — это поэтовый удел, и он всевечен.

Не из радости, а из мук, из горя рождается истинная поэзия.

Оттого ее так много на Руси горькой. Оттого и жалеют и ненавидят здесь поэтов, оттого и любят, и мучают их, часто до ранней смерти залюбливая. Не береди душу! Она и без того многострадальна, русская душа.

Света не опустилась до уединенного пьянства, до курева, звонила приятельницам и приятелям реже и реже, письма писать совсем перестала, но получать их по-прежнему любила, в особенности из Сибири, да далеко от нее была Сибирь, в сказочную тмутаракань обратившаяся.

Света пыталась сообщаться с нею посредством стихов, распахнуть же дверь, выйти на улицу, сесть в поезд, поехать на родину у нее уже не хватало сил, решимость, так свойственная ей в детстве, покинула ее.

 

 

Косогора рыжий скат,

Берег затуманенный.

В речке сломанный закат

Бьется птицей раненой.

 

 

Пусть как смоль вода черна

Под рябиной рясною,

Перевитая волна

Льется лентой красною.

 

 

Капли падают с весла,

Вспыхивают ало.

Сколько лет я прожила,

Много или мало?

 

 

Это еще из той, из первой книжки, из «Проталин», которую я люблю перечитывать. Легко, играючи льются, перезваниваются строчки, будто стеклянные бусинки на веселом праздничном сокуе — оленьей дохе. А вот одно из нынешнего, из остывающего чувства, из гаснущего дня:

 

 

Но когда мои песни споются,

Те, на самой последней крови,

В чьем-то грязном подоле зальются

Сбереженные мной соловьи.

 

 

Землячка моя собралась умирать, горько вздохнул я, прочитав эти строки в журнале «Новый мир».

Через неделю открыл еженедельник «Литературная Россия» — там имя и фамилия Светы над подборкой стихов уже в траурной рамке.

Как тебе там, Света, прости за каламбур, на том свете? Горит ли вечная лампада над тобой? Хранят ли поэта ангелы и архангелы от шумов и злодеяний земных? Хочу верить, что у ангелов и архангелов будет к тебе отношение помягче, поласковей, нежели у людей; не может быть, чтоб зря ты возносилась с просьбой в тягостном предсмертье:

 

 

Все же уходя с земной излуки,

Верую — в неведомых мирах

Матери моей зачтутся муки,

Ну а мне — полночный поздний страх.

 

Эх ты, Ваня, разудала голова

 

У стойки регистратуры гостиницы «Россия» стоял тучный, потом обливающийся человек и, как ему казалось — про себя, некультурно выражался. На что регистраторша невозмутимо реагировала, кривя язвительно накрашенный рот:

— Гражданин! Если вы еще будете нецензурно ругаться, я позову милиционера.

— Чего? Чего вы сказали? — лез седою, крупною головою в стеклянное окошко тучный человек. Оттого, что был он одет в теплое драповое пальто с воротником какого-то колючего меха, казался еще тучнее, неуклюжей. Шапка из того же меха, что и воротник пальто, серого толстошерстного, была, как видно, в сердцах откинута в сторону на барьер, приделанный к стеклянной загороди со многими квадратными окнами, в одном из которых регистраторша все грозилась вызвать милиционера. Выстроившаяся к окну очередь роптала, и многие в ней выражали свое возмущение крепкими словами.

В гостинице «Россия» изобрели еще один способ издевательства над постояльцами: постановили заполнять гостиничные бланки печатными буквами.

Отовсюду, со всей безбрежной России, собирались в Москву писатели на съезд, и большинство из них не могло справиться с наипервейшей задачей — заполнить правильно гостевой бланк.

Администрация гостиницы знала, что, кроме битой посуды, свернутых кранов, лопнувших унитазов, шума, гама, она от пьяных писателишек ничего, никаких воздаяний не получит, и мстительно торжествовала: кэ-эк она этих бланку не умеющих заполнить писак подсидела, а!

Тучный человек извел уже штук двадцать бланков, они вокруг него по барьеру и на полу валялись, будто брызги кипящего вулкана, и сам вулкан, в котором я узнал Ивана К., старого моего приятеля, секретаря одной из писательских организаций прикавказской области, вот-вот должен был начать извергаться, метать пламя и разбрасывать камни.

Трясущегося, чуть не плачущего, темпераментно выражающего свои чувства оттащил я Ивана от барьера, за окошком которого крашеная тетка уже готова была «принять меры к хулигану». Велел Ивану снять пальто пуда в три весом, и мы стали вдвоем мучиться с заполнением бланков. Иван постепенно успокаивался, начал рассказывать про свое житье-бытье, — про жену и ребятишек; рассказывать про сад, его руками возделанный — про сад в первую голову, — было для Ивана истинным творческим наслаждением. Тут подсел к нам хлыщеватый джентльмен с фасонисто завязанным галстуком, при коротких, но вроде бы с чужого лица взятых вьющихся бакенбардах и, сладостно морща лицо, будто бритвою исписанное вдоль и поперек, заявил, что, если Иван поставит ему бутылку коньяка и курицу жареную к ней приложит, мгновенно заполнит наши бланки. При этом он все время показывал мне глазами на пузатый чемодан с поломанным накидным замком, перехваченный поперек веревкою. Чемодан этот Иван крепко зажал между ног.

— Иди ты! — Иван послал хлыща не очень уж и далеко, зато выразительно и так громко, что молодая дамочка, прибывшая из самого культурного города страны — Ленинграда — со знаменитым уже поэтом Глебом В., вздрогнула, уронила ручку, та покатилась по бланку и замарала его.

— Ну вас! — капризно дернула дамочка плечом с заброшенным на него кисейным шарфиком. Дамочка была привезена поэтом в столицу, чтобы не только бланки заполнять, но и творить иные важные дела, отнюдь не канцелярского направления.

Глеб в ранней молодости мечтал произвести еще одну революцию в самом революционном городе, на этот раз — поэтическую. В каком-то заброшенном моряцком клубе — коли сам бывший моряк, куда еще подаваться! — он организовал кружок, где читались стихи во славу русского народа, во славу морских сил, и если члены кружка говорили, что после Синопского боя морские силы эти никаких больших сражений не выигрывали, ничем положительным не отметились, зато позору натерпелись, такого псевдооратора и антипатриота тут же изгоняли из помещения вон.

Нетерпение — вот главный мотив поэзии и козырь того достославного кружка. Здесь даже Маяковского осмеливались называть говном; относительно властей, пока еще только питерских, тоже непочтительно отзывались. Один или два раза на шумные занятия кружка являлся морячок по имени Николай, по фамилии Рубцов, скромно сидел в уголке, мял бескозырку в руках.

Зоркое око тех, кому это око иметь положено, углядело скромно прячущийся кружок, нашло его слишком вольным в стихоизъявлениях, еще более — в речах и потянуло руководителя куда надо. Там ему опытные литературоведы убедительно объяснили, что, когда и как писать, говорить и думать. В будние трудовые дни можно писать и хореем, и амфибрахием, пояснили ему, но в праздники, особо в революционные, следует писать стихи четкие, маршевые, вперед и дальше зовущие.

 

Глеб был понятливый малый, он сразу начал правильно писать, широко печататься и недавно даже выиграл конкурс на лучший стих о Джузеппе Гарибальди. Съездил в Италию за премией и вернулся истинным гарибальдийцем. На нем и плащ не плащ, пальто не пальто — в трехцветную клетку, с красивым шнурком вместо верхней пуговицы. Борта этой знатной

лопотины

отделаны черным бархатом, на голове поэта малиновый берет с мышиным хвостиком, на горле — малиновая бабочка с белым крапом. Уж и этого хватило бы для того, чтобы глядеться Байроном в пестрой литературной толпе, так нет ведь, у него еще и трость из заморского дерева с бородавчатыми наростами, излаженная вроде булавы, на которую он опирался обеими руками, обтянутыми перчатками тонкой выделки. С одной руки он от жары перчатку сдернул, чтоб видно было на палец напяленную золотую штуковину с буквами «Д. Г.» — как бы от самого итальянского бунтаря полученную награду.

 

А как смотрит-то! Как смотрит-то! Поверх голов, вдаль, глаза отчужденны, глубокой мыслью затуманены. И дамочка его разодета во все буржуазное, прическа на ять, перстень на руке, правда, без букв, перчатка тоже сдернута и небрежно брошена на стол. Строчит по бумажке тонким золотым перышком и небрежно спадающую на висок прядь волос отдувает алыми губками. Эта может хоть по-нашему, хоть по-иностранному правильно писать. А мы вот пыхтим, надсаживаемся и кроем весь свет земляными, окопными выражениями.

Глеб скривил рот, показывая одним глазом на даму, попросил еще раз выражать свои чувства менее круто и, если возможно, вести себя потише.

— Что вы сказали, сэр? — оторвался от бумаги Иван, и Глеб повторил ему свою настойчивую просьбу, после чего Иван выдал длинную-предлинную фразу по-английски. Глеб в войну караваны из Англии сопровождал, немного волок по-английски, главное из того, что Иван ему сказал, понял и заткнулся.

А сказал ему Иван, как скоро выяснилось, следующее: «Если вляпался в говно, ногами не сучи, каблуками не стучи, вонь вокруг не развеивай».

Через какие-нибудь полчаса счастливые, всем все простившие сидели мы в номере Ивана. Ему, как секретарю отделения Союза писателей и члену правления, еще какому-то и чего-то члену, выделили по особому списку отдельный номер. Распоясанный хозяин, на ходу облившийся в ванне холодной водой, растягивал, рвал зубами узел на веревке, опоясавшей чемодан, пытался при этом черными словами заклеймить жену, которую, я знал, преданно любил со школьных лет.

Когда Иван наконец развязал или перегрыз веревку и открыл чемодан, голос его задребезжал, по пухлой поэтовой щеке заскользила слеза:

— А лапусенька ты моя! А золотинка блескучая! А ягодка цвету алого! А изумрудинка с родничка Иорданского!..

При этом Иван вынимал из чемодана бутылки, курицу, колбасу, картошку, сваренную и заключенную в какую-то такую, его жене лишь ведомую, тару, что и через двое суток в поезде она хранила тепло домашнего очага, ну уж об огурчиках, помидорчиках, маринованном чесноке, моченых яблоках, соленых арбузах, масле, сметане, яйцах и говорить нечего — тут равных по подбору гостинцев «ребятам», приготовлению их и упаковке, так, чтобы ничего не разбилось и не испортилось, воистину равных по всей Руси ненаглядной жене Ивана не было. Из чемодана волнами катило, заполняло гостиничный номер запахом фруктов, вина и снеди, вышибающими слюну, производящими жадную судорогу в животе и сладкое замирание всего организма человеческого.

— Ты думаешь, отчего я пишу хорошие стихи? — кричал возбужденно Иван, накрывая на стол. — Пусть не всегда, но иной раз ничего ведь получается, сам говорил. Но столичные критики, бляди, разве ж оценят настоящее слово! Только благодаря ей, моей лапушке, моей изумрудинке, маковке бордовой…

Я поддакивал Ивану, что да, конечно, меня б так же хорошо кормили — я б тоже…

— Умолкни, варяг! Уймись, густопсовый реалист, как тебя совершенно правильно эстеты критики называют. — И, потерев руки: — Ну-с, с чего начнем? С коньячку, конечно.

Это и всегда, и во все времена на всех писательских сборищах так было — начинали с коньяка, с дорогих вин, заканчивали самогонкой, кто и одеколоном, прихваченным для смачивая волос и освежения потных мест на теле.

Мы с Иваном все же успели посидеть вдвоем, выпить и поговорить, потом на свет, на вкусные запахи потек народ. Где-то ближе к полуночи объявился у нас и ленинградский поэт Глеб, парень очень талантливый, но горячий — гарибальдиец же! Приревновав свою спутницу к щеголеватому московскому поэту, он ее отлупил и замкнул в номере. Не балуй! Явился Глеб к корешам излить свое горе, почитать новые стихи.

Читали вперебой, пытались иной раз перекричать соперника-поэта, хвалили друг друга и хвалились безудержно. Провинция ж, кто там похвалит. Иван, гостеприимный хозяин, всех угощал и сам угощался, но вдруг сказал:

— Довольно бахвалиться! Сейчас я вам почитаю англичан, и вы, витии областного масштаба, быстренько уйметесь, если совсем не обалдели от себяславия, от посконной фанаберии.

Иван прекрасно знал английскую поэзию, в том числе и старую, в совершенстве владел английским языком, «для себя» переводил потихоньку обожаемых Шелли и Китса.

По мере того как он читал, стоя возле окна, гордо вскинув крупную, хлопотливой умелицей женой лесенками стриженную голову, в комнате утихали страсти и наконец наступила благоговейная тишина.

Дураки возле Ивана никогда не держались, братишки наши местечковые, певцы березок, принимавшие Ивана за своего брата, отсеялись, гуляли в других номерах, но появился тот, что предлагал за бутылку заполнить бланки, в носках явился, ноги битым стеклом порезаны, модный галстук вбок, на жилете пуговицы с мясом оторваны, дрался с кем-то, уверял — с кавказцами.

— Испятнали, испятнали дорожку, — впала в панику горничная. — Ой, какого-то писателишку прирезали!

Поскольку след вел в наш номер, заглянула к нам и, не обнаружив убиенного, сказала:

— Уж хоть бы форточку открыли!

Иван читал Чосера, Говарда Серрея, Эдмунда Спенсера, Уолтера Рэли, Джонсона, Марло и, конечно, Байрона. Творцы соцреализма и не слышали никогда таковых. А начал Иван чтение с древнейшей лирической баллады «Эдвард» в знаменитом переводе знаменитого Алексея Константиновича Толстого. Иван даже не читал, а распевно вел рассказ о том, как некий Эдвард, скорее всего рыцарь-бродяга, явился к матери с обагренным кровью мечом и сначала туфтил, уверяя ее, что сокола зарубил, а мать ему в ответ: «У сокола кровь так красна не бежит, твой меч окровавлен краснее», ну, бродяга сын лепит дальше, что коня красно-бурого убил, а мать обратно не поверила, и наконец признался злодей, что отца родного заколол, — мать ему насчет такого греха: «Чем сымешь ты с совести ношу?»

Вроде бы дремавший над столом гость с порезанными ногами, в окровавленных носках поднял голову и категорически изрек:

— Херня все это! У нас нынче лучше, — и пьяно заблажил: — «Я мать свою зареза-аал, отца я заруби-ыл, за ето пре-ступленье в тюрягу угоди-иыл».

Оскорбленный за слово вообще, за великую британскую поэзию в частности, Иван сгреб гостя, бывшего до него секретарем отделения Союза писателей, за загривок, будто кутенка, уволок и забросил в его номер. Не мешай внимать великому слову, щенок!

— Извиняйте, ребята! — Иван как-то уж не к душе, с досадою, мимоходом выплеснул в себя питье из стакана, почитал еще Байрона: — «Прости, любимый берег мой, крик чаек грусти полон», — но уж без чувства прежнего, без внутреннего переживания. Да и зазвучала любимая песня Ивана: «Ой да ты калинушка-размалинушка», люди обнимались, любили друг друга…

Иван, великолепный рассказчик, не удержался, поведал о своей службе в Иране и пламенной любви к персиянке, его там постигшей.

Кого куда, нашего ж Ивана занесло служить в сопредельное государство Иран. Его военная часть что-то там от кого-то стерегла иль подкарауливала. Часть небольшая, почти вольная, никем почти не контролируемая. В стране Иран тепло, кормят досыта, не стреляют, хотя на свете идет война.

На всякий случай возле железной дороги поставлены вышки, и на них с винтовками солдаты торчат, смотрят, не ползет ли где лазутчик пути взрывать либо гайки на рыбацкие закидушки отвинчивать. Врагов нет, но путейцами, как и в родной Стране Советов, в основном работают женщины, на тележках рельсы возят, железяки тяжелые, молотком огромадным костыли забивают, тут же на обочине располагаются поесть, солдату-урусу рукой машут: иди, мол, с нами потрапезовать.

Иван, человек от природы башковитый, общительный, на слух взял и выучил по-персидски три слова — «здравствуй», «до свиданья» и самое во всех землях заветное слово «любовь». И что вы думаете, этого запаса слов ему вполне хватило, чтоб договориться о свидании с молодой черноокой персиянкой, стеснительно закрывающейся платком.

Зачастил наш Иван в путевую казарму, где у путейцев было что-то вроде общежития, рабочие там жили понедельно. Неделю, значит, дома, на ближайшей довольно неприютной станции, прижавшейся к горам, весной — на склонах и в долинах зеленых и даже чем-то цветущих, по ущельям потоками гремящих, летом мреющих от зноя средь выгоревшей под солнцем растительности и съежившихся в долинах кустарниках.

Ничто не могло удержать Ивана в военной казарме. Под пекущем солнцем, встречь секущим ветрам, зимою, довольно холодной, Иван напролом рвался к своей персиянке, познал такое блаженство любви и пламенной страсти, которые во всей полноте мог оценить разве что атаман Разин, да вот взял и зачем-то утопил персидскую княжну в Волге. Может, и не топил, наплели на человека хитроумные историки, сластолюбцы-поэты в песню вставили, и живет века черный навет на атамана, а народ наш веселый по пьянке радостно горланит о том, как погубил живу душу бессердечный разбойник.

Иван лелеял свою персиянку и не то чтобы топить — по правде говоря, топить-то местность не позволяла, — повысить голос на нее не смел. Обалдел он, рассудком ослабел, в самоволки начал бегать, устав нарушать, и до беды чуть дело не дошло.

Он как раз в самоволке и был, когда поступил приказ: военной части Ивана сниматься, домой возвращаться. Ладно, в ночное время случилось это, и ребята-сослуживцы условленным сигналом прожектора полоснули по окну путевой казармы, в которой, сгорая от всепожирающей страсти, сладострастничал Иван.

Едва он успел в расположение, едва в вагон заскочил, как тут тебе и отправление, без гудков и сигналов, граница-то рядом, не дай Бог отстать — засудят.

А возлюбленная-то нашего поэта не хочет отпускать, виснет на шее русского воина и точно в бреду лепечет: «Ванья! Ванья!» — выучила ведь, выучила имя-то русское, и оно звучало у нее как-то совершенно музыкально.

За вагоном бежала несчастная персиянка, руки вослед тянула, до самой границы бежала, падать начала, уж у шлагбаума, за который ее не пустили пограничники, замертво устелилась и все руки тянет, все зовет: «Ванья! Ванья!»

Умолк Иван, к окошку отвернулся.

Народ сказал «да-а», я налил в стакан лекарствия и подал Ивану — подзажившую рану усмирить иль разбередить — и только повторял следом за компаньонами «да-а», еще спросил сокровенное: жена-то хоть знает, что с Иваном приключилось на чужбине? Иван молвил, что он, как человек чести, своей давней соученице и невесте все начисто выложил. Она, конечно, поплакала, поревновала его к прошлому, да еще к такому яркому прошлому, но смирилась, теперь уж что об этом говорить, двоих детей вырастили, сад совместными руками создали. И какой сад!

Но иногда Иван во сне иль наяву все еще слышит голос издалека: «Ванья! Ванья!» — и просыпается в слезах.

Жена сразу насчет сердца спрашивает, капель капает трясущейся рукой — сдает сердце-то у богатыря Ивана, боится жена за него, за детей боится, когда загуляет Иван, боится должности его секретарской — завистников много, боится, когда Иван читает стихи по-английски: ей все, что не по-русски, кажется антисоветским, боится, что вот сюда, на съезд приехав, лишнее бы чего не ляпнул, не то б съел, не туда б сел, с начальством не поругался бы, стукачей бы в комнату не напускал — они, проклятые, кругом вьются, что комары, — а еще говорят, в Москве все телефоны прослушиваются. Но все-таки главное, чтоб сердце не поехало, не распсиховался бы обожаемый Ваня, где не надо выражаться бы не начал, в неположенном месте безмолвствовал бы и не горячился. И домой хоть в каком разобранном виде вернулся бы супруг богоданный, дорогой, она уж тут его отходит, ублажит.

Ах ты, Господи Боже мой, да и моя жена, и жены все наши писательские того же самого боятся.

Я зову Ивана немного поспать перед съездом; светать начинает — тяну вполголоса, но выразительно: «Пусть солдаты немного поспят» — и собираюсь увести к себе: мол, устроимся как-нибудь на одной койке иль на диван его уложу, если диван не занят. Иван философски возражает: спать, мол, нам предстоит тысячу еще лет, но вот наговориться, рассвет на Москве-реке встретить, может, и не доведется.

У Ивана в номере все занято — на кровати, вольно раскинув ноги, в обнимку спят московский строгий критик и кемеровский прозаик, большой затейник и говорун. На диванчике в полусидячем положении устроились дети братских народов, один не то мариец, не то мордвин всю ночь выкрикивал, что русские погубили его народ, язык и древнейшую культуру.

Этого язычника собирались побить. Хозяин не дал.

В середке, опустив помочи, сдержанно похрапывал пузатый мужик, недавно исключенный из партии за многоженство, хотя женился он лишь второй раз, да прежняя жена его такой хай подняла, что мужик едва живой остался, слава Богу, хоть в Союзе писателей удержался. Странно: узнав недавно, что я живу с одной женой больше сорока лет, румяный, веселый секретарь Союза писателей, из военных выбившийся в мастера слова, грозился начать кампанию по исключению таких, как я, динозавров из Союза…

Третий гость, неловко свесивший клиновидную, облезлую от детской золотухи головенку через перильца дивана, вятский по происхождению, славен был тем, что ловко косил под национального поэта редкостного, никому не известного народа, с языком, тоже мало кому известным, и до того он довел свое открытие, что его избрали секретарем местной писательской организации, а в монографиях, учебниках и энциклопедиях называли родоначальником национальной литературы.

Как и когда эта публика оказалась в номере Ивана, сказать было невозможно, состав пирующих у хлебосольного хозяина за ночь сменялся трижды, если не четырежды.

Ленинградский поэт Глеб являлся раза три; поспав поперек кровати в ногах двух гостей, вдруг вскочил, схватился за голову: «У нее, у биксы ж, запасной ключ есть! И горничной позвонить может, та и откроет. Она ж там… А я тут… У-у—бью, уубью!»

И убежал, и, слава Богу, больше не являлся. Иван прибрался в номере, объедки в корзину сгреб, пол подмел, помыл посуду, на ходу натюрморт на стене поправил и все говорил, говорил.

Не с кем мужику общаться, всех это провинциалов беда, если они имеют хоть какое-то стремление к самосовершенству и не совсем одичали.

Всходило солнце, мы придвинули стулья к окну и во все глаза смотрели на чудо зарождающегося дня. И где оно зарождалось-то? Над шпилями башен, над луковицами позолоченных храмов, над звездами и крестами, над огромным русским городом, и в душе Ивана, как и в моей, верил я, звучала, звучала бессмертная, родная сердцу мелодия Мусоргского. Иван, одетый в голубую полосатую пижаму, зябко обхватив плечи, весь от восхищения и счастья трепетал и с дрожью в голосе повторял и повторял:

— Хорошо-то как, Господи! Хорошо-то как!..

 

Кетский сон

 

Озеро Кетское находится в двадцати верстах от Игарки. Помню, как, еще в детстве, возле центрального универмага, опустив головы, стояли олени с закуржавелыми мордами, запряженные в нарты, с гладко обструганными хореями, брошенными на какие-то шкуры и манатки. Когда узкоглазых парней или широколицых женщин спрашивали, откуда они, а те, опустив почему-то глаза, тоненько и застенчиво отвечали: «С Хетского озера, бойе, с Хетского озера», — нам казалось Кетское озеро такой запредельной далью, будто с того света явились люди в сокуях с пришитыми к ним меховыми рукавицами. И как только живьем добрались?!

И вот много, много лет спустя на вертолете летим мы компанией на Кетское это озеро. Не успели обсидеться, железное или пластиковое место обогреть, услышать информацию о том, что давно на этом озере не стоят кето и нганасаны куда-то делись, рыбацкая залетная бригада работает здесь второе лето, до этого был запрет на десять годов.

— Сон тут, кетский сон, — прокричал начальник рыбкоопа.

Вертолет наш тем временем сделал круг над Игаркой, когда-то молодым, бойким городом, который напоминал мне сейчас селение, подвергшееся многим свирепым бомбардировкам. Винтокрылая машина скользнула тенью по песчаному острову в исходе Губенской протоки над желтыми опечками, шляпками грибов выступившими из воды, над лепехами рыжих плешин в болотном прибрежье и начала правиться в сторону от Енисея. Сразу во всей красе увядания расстелилась понизу осенняя смиренная тундра, всегда мне напоминающая молодую солдатскую вдову, только-только вкусившую ласкового любовного тепла, радости цветения, порой, даже и не отплодоносив, вынужденную увядать, прощаться с добрым теплом и ласковым летом.

Еще и румянец цветет на взгорках меж стариц и проток, перехваченных зеленеющим поясом обережья, сплошь заросшие озерины, убаюканные толщей плотно сплетающейся водяной травы, не оголились до мертво синеющего дна, еще и березки, и осины не оголились до боязливой наготы, не пригнули стыдливо колен, не упрятали в снегах свой в вечность уходящий юношеский возраст, еще и любовно, оплеснутые их живительной водой, багряно горят голубичником холмики, сплошь похожие на молодые женские груди, в середине ярко горящие сосцами, налитые рубиновым соком рябин, еще топорщится по всем болотинам яростный багульник, меж ним там и сям осклизло стекает на белый мох запоздалая морошка и только-только с одного боку закраснелая брусника и клюква, но лету конец.

Конец, конец — напоминают низко проплывающие, пока еще разрозненные облака; конец, конец — извещают птицы, ворохами взмывающие с кормных озер, и кто-то, увидев лебедей и гусей, крикнул об этом; конец, конец нашептывает застрявший в углах и заостровках большого озера туман, так и не успевший пасть до полудни, лишь легкой кисеей или зябким бусом приникший к берегам.

А озеро-то, большое, разветвленное, и есть Кетское. Мы проходим низко над зарослями кустов и осокой осененным берегом, устремляемся к другому берегу, серыми песками обрамленному, плюхаемся на обмысок, как бы золой осыпанный от давних еще, кетских, нганасанских, отгоревших очагов.

Нас встречают дружелюбно лающие собаки, щенки, откуда-то, из каких-то недр выкатившиеся, восторженно визжа, прыгают на нас, от радости мочат сапоги.

Из старого, почерневшего до угольной теми строения выходят два заспанных мужика, жмут наши руки. Строение это, скорее берлога, осталось тут от когда-то живших северных инородцев. Здесь издавна заведено со всеми гостями непременно обмениваться рукопожатиями.

Хозяева спрашивают, варить ли уху иль гости обойдутся солениной? И скоро на столе, вкопанном в берег, нарезают нам соленого чира, гости, естественно, достают бутылку. От дальнего, в туман вдавившегося берега летит к нам лодка, и кажется, взбирается она на водяной бугор, стеля на стороны два белых крыла.

Бригадир был на ставных сетях, не успел их все вытрясти, но и то, что он привез, внушало: на подтоварнике лодки горою и вразброс лежали дородные белые чиры, основная ценность Кетского озера, ползали по лодке, били хвостами огромные щуки со сплошь канавами провалившимися животами.

— А жрать-то имя нечего, — пояснил бригадир. — За десять-то лет они выели, что могли. Сороги почти нет, язя тут сроду не бывало, окунь стаями ходит, в речных притоках прячется. Хищник тут своего брата рубает, оттого и тощ. Окунь-то с травки чего ухватит иль со дна подымет, щуке горе, как лагерник тюремный, чего сопрет, ухватит, то и слопает.

Бригадир же сказал мне, размотавшему удочки и наладившему спиннинг, что едва ли я чего изловлю — три дня бил озеро шторм, рыбешка, годная для ужения, вся отошла вглубь, попряталась в траве и в горловинах речек, но вообще-то окунь тут здоровущий и жадный, может, какой и возьмется.

С неразговорчивым, в странствиях потасканным рыбаком я поплавал по озеру, в устья глубоких и непроточных речек заходили, нигде ни гугу. Тогда я попросил рыбака заглушить мотор, и пусть ветерком нас несет к становищу.

Где-то высоко и далеко взошло солнце, уже устало, сморенно пригревая эту неласковую, но до щемящей боли любимую северную землю, и это озеро, в себе виновато притихшее после шторма, и эти как бы золой осыпанные берега, до глади волной промытые пески. Невысокие, кудлатые от мхов, ягодников и багульников, подбитые волной берега, с которых, искрясь мокром, свисает радостный красный брусничник.







Дата добавления: 2015-10-01; просмотров: 401. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Практические расчеты на срез и смятие При изучении темы обратите внимание на основные расчетные предпосылки и условности расчета...

Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...

Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Реформы П.А.Столыпина Сегодня уже никто не сомневается в том, что экономическая политика П...

Виды нарушений опорно-двигательного аппарата у детей В общеупотребительном значении нарушение опорно-двигательного аппарата (ОДА) идентифицируется с нарушениями двигательных функций и определенными органическими поражениями (дефектами)...

Особенности массовой коммуникации Развитие средств связи и информации привело к возникновению явления массовой коммуникации...

Патристика и схоластика как этап в средневековой философии Основной задачей теологии является толкование Священного писания, доказательство существования Бога и формулировка догматов Церкви...

Основные симптомы при заболеваниях органов кровообращения При болезнях органов кровообращения больные могут предъявлять различные жалобы: боли в области сердца и за грудиной, одышка, сердцебиение, перебои в сердце, удушье, отеки, цианоз головная боль, увеличение печени, слабость...

Вопрос 1. Коллективные средства защиты: вентиляция, освещение, защита от шума и вибрации Коллективные средства защиты: вентиляция, освещение, защита от шума и вибрации К коллективным средствам защиты относятся: вентиляция, отопление, освещение, защита от шума и вибрации...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.008 сек.) русская версия | украинская версия