Студопедия — Приложения для медиков и юристов
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Приложения для медиков и юристов






 

Не будет излишним, если я здесь приложу несколько ставших мне известными фактов свое-полого влечения. На первом месте я поставлю тетрадку «Воспоминаний одного послушника N-ского монастыря», которые были написаны им по желанию своего духовника, по-видимому, дивившегося неведомому для него явлению и пожелавшего его точнее узнать. Написана тетрадь безграмотно, и я, насколько возможно, сохраняю в печати эти следы безграмотности. Они важны как Яркое опровержение распространенной мысли, будто влечение Это возникает как плод половой пресыщенности, или еще — богатой пресыщенности; будто содомия есть извращенное удовольствие, появляющееся у людей на конце испытания ими всех нормальных удовольствий. Это интеллигентное, литературное и даже ученое «с жиру бесятся» — совершенно падает в прах при чтении смиренного и слезного исповедания юноши. Далее, возраст его, совершенно цветущий, испепеливает гипотезу Шопенгауэра, будто она присуща «старичкам». И, наконец, в изложении важна следующая подробность: нормальное совокупление (т. е. с противоположным полом) имеет силу отклонять человека от ненормальности, ослаблять врожденный порок (с нашей точки зрения) — и, вообще, coitus cum femina est semper remedium conta sodomiam viri. Явно, какой это могучий рычаг в руках медика и психолога, какая это, с другой стороны, опорная точка для новых исканий в области этого важного явления. Но умный читатель сам извлечет все, что нужно, из этих записок, попавших (через два года по написании) в мои руки, к сожалению, в недостаточно полном виде:

 

«Батюшка! ведь нелегко же мне открыть то, чего и подумать ужасно. Вечером я услышал, что у вас Всенощная и певчиe посторонние. Я поспешил, только больше не для молитвы, а послушать певчих{151}. Когда я стоял и смотрел, мне прямо Представилось: все смело стоят в храме, а я только один как Каин трясущийся, и я порешил скорее идти и показать вам то, что у меня вот написано. Когда вышел из церкви и шел домой, душа моя стала тужить и скорбеть так, как я никогда еще не чувствовал. Когда подходил к башне, в которой живу (монастырская башня. — В. Р.), то глаза мои были полны слез, и мне хотелось плакать, и душа прямо говорила: «Плачь! плачь!» А о чем — и сам не знаю, и не к Богу мои слезы относились. Только хорошо помню, что душа моя так скорбела, как никогда. Уже поздно вечером, часов в 11, мне чувства сказали: «О том плакала и изнывала душа, что образ Божий потеряла, исказила все. Очень грустно кончаю вечер».

 

Слог этот, стиль хорошо показывает обычное настроение содомита, далекое от «веселящегося» и «сытого собою», от «праздного» и «балующегося» (вульгарное о них представление самцов и самок). Напротив, — настроение постоянно грустное, жалующееся, покаянное; склонное к слезам, женское (женщины ведь чаще плачут мужчин). Вообще в настроении чрезвычайно много типичного, что нам хорошо известно из больших книг в кожаных переплетах с медными застежками. Будьте уверены, ни одной строки таким слогом не скажет мясной торговец, лабазник, господин приказчик; бравый унтер или офицер, помещик. Это — слог врожденного монаха…

Затем следует «исповедание» — рассказ о своей жизни, на 6 страничках. Первые две странички имеют срезанный правый край, и я их восстановил кое-как. Затем — дневник в целости. Особо важные места я буду подчеркивать.

 

«Вот жизнь моя, которою загубил себя». — Он встретил «13 или 14-ти лет парня, который его научил» взаимному рукоблудию. Ему он и начал предаваться, иногда по нескольку раз в день. «Никуда я не ходил, женщины меня не влекли совершенно». В таком положении «доживаю до 19-ти лет. Еду потом в Питер, поступаю на место; к женщинам такое отвращение, что и подтащить трудно». Он много сокрушался над собой, «видя, что погубил не только свою душу, но и тело, а остановиться — нет сил. Но еще ужаснее новую пропасть увидел над своей головой: одно время захожу я в часовню, которая находилась недалеко от того места, где я служил. Вслед за мной туда же вошел человек, по-видимому, торговец. И говорит что-то, чего я сейчас хорошо не помню; только помню, что и самые слова, которые он мне сказал, были для меня непонятны. А одно знаю, что решительно я как будто притягиваюсь к нему невидимою силою {152}. Выхожу на улицу, и идем вместе. Он говорит мне опять что-то, что я понял, как предложение рукоблудия. Тут мы зашли в уединенное место»… (Оторван кусок рукописи)… «Долго этого отыскивать не пришлось. Попадается человек, который с удовольствием выдает себя мне за женщину; и я делаюсь, как я потом это название узнал, прямым п……. С этого времени я стал реже предаваться рукоблудию: только тогда, когда не удавалось выполнить последнего (actum sodomiae). И стремления стали к тому. Я еще пропустил вам сказать, что тот человек стал желать, чтобы и я ему заменил тоже женщину, отчего я отказался и никогда этого потом не делал, ибо чувствовал к тому отвращение{153}. Так и продолжалось до самого призыва (т. е. в военную службу. — В. Р.). Т. е. всю жизнь таким образом. Ох, еще не знаю, — утаить ли. Ведь я хочу все открыть, а очень страшно. Находились, только очень редко именно раза 3 или 4, не более, такие люди, которые брали meum phallum in orem, и я этого не устрашился{154}. Ужасно. Я не знаю, как переживал то время. Я сознавал, что мне грозит казнь Содома. Но так страсти мои поднялись, что я не мог держаться. И чуть сам себя не лишил жизни. И эта страсть так развилась, что на женщин не восставала страсть, а на virum[16], и в каком же виде: проще сказать, in phallum, или при воспоминании о нем. Я задался целью во что бы то ни стало, но освободиться от этого, и подумал, ради страха, в монастырь уйти. Нет, еще ожидает гибель! Приехал домой, о, Господи пощади, совершаю coit. cum animali[17]в полном виде, чего и раньше пытался сделать. Этого мало: пытаюсь совершить, — хотя слава Богу не пришлось, а старания мои были, — ас. sodomic. над кем? — племянником, да и крестник он мне, которому было пять лет. Кто же я есть и что же мне делать? Это происходило за несколько недель, за 3 или за 4, до отъезда в монастырь в 1906 году. Прямо, сын погибаемый; за что земля носила. Поступаю в монастырь. Долго держался, т. е. несколько месяцев. Неожиданно попадается человек, который из числа как и я. Совершаю то, что в Питере. Вот где отчаяние. От чего бежал, от того не могу нигде укрыться; но в монастыре только гораздо реже; и онанировал — тоже самое, только реже; живу также. В конце осьмого года еду к старцу Алексею, исповедую грехи. Тот удивленно смотрит на меня и просил не повторять; дал легкую эпитимью{155}. Два года правда провел, и только разов не более 6-ти за весь год совершил рукоблудие: но боролся против того, к чему мои страсти были направлены: как я рассказал выше, — и, может, еще потому, что не было человека. Я думаю сам с собою во что бы то ни стало, а надо испытать женщин, чтобы бороться (т. е. в монастыре. — В. Р.) — то хотя против естества, а не против этого. В последней половине текущего, т. е. 1909-го года, совершаю сношение с женщиной. Я думал, что не способен буду; нет, все как следует совершил. И тут оке почувствовал отклонение от первого (т. е. от sodomiae); и раза три в том году было мною совершено. Я почувствовал небольшое влечение к женщинам, и вот и в этом году тоже совершил; и одна женщина недалеко от меня находится, т. е. я ее могу видеть. Я знаю, что это нехорошо, но, думаю, она мне необходима как ради избавления и исправления моего искажения. Теперь я уже того не испытываю, что раньше; не имею ad viros[18]желания, а более ad feminam[19]склонности имею; но хотел бы исправиться совершенно. Кажется мне, что от этого не далеко. Вот теперь что мне желается: как бы примирить совесть с Богом, и также поправить здоровье; очень я его утратил.

21 января 1910 года. Цель моя состоит в том, чтобы очистить себя от мерзких богопротивных дел. Грешить — грешу так, как мало кто; молиться — молюсь очень мало; а в монастырь пришел, то отчего бы не молиться больше, разве кто может воспретить. Нет, этого не хочу, а богопротивное продолжаю; вот и скорблю душой, хотя без сомнения уверен, такой скорбью бесов только радую и гнев Божий на себя подвигаю.

Две мысли: одна говорит — «делай то», а другая — «делай то». Вот и происходит неурядица душевная. На чем остановиться, на какой мысли, каком чувстве и желании? Говорят — «на той, которая не противна воле Божией». А — нет, отчего и сам не знаю, но большей частью останавливаешься на греховной мысли; а если не остановишься, то она все-таки давит, не дает свободно работать мысли над делом. Вот и скорблю душой.

22 января. Смотрю на себя, да и думаю: «довел себя до того, что тело так ослабло; почти неспособно стало ни к чему хорошему». А когда вспоминаю, что мне всего 24 года, то невольно приходится сказать себе, — что же будет далее? Опять болит душа, а все бесполезно.

23 января. Сегодня я был назначен в дом странно-питательных петь молебен; там священник сказал речь, а затем показывали (туманные? — В. Р.) картины о воспоминании Смутного времени. С каким же я настроением вышел оттуда: душа настолько была печальна, что не могу выразить. Я чувствовал себя жалким, несчастным человеком. Смотрю на людей, живущих в миру, — они пользуются миром разумно; они, бывает иногда, прямо забывают про худое, греховное, что Богу противно, а я? Я пришел в монастырь, и мой ум, моя голова всегда занята одной думой, этим несчастным моим грехом; а если я хочу когда-либо подвигнуть себя на доброе — воли нет. Голова ли к ученью неспособна, несмотря на то, что ученье у меня (т. е. «на мою оценку». — В. Р.) незаменимо на свете ничем. И вот терзаюсь душой; да как же не терзаться: то, что дорого, — того не делаю; а то, что вредно, не то что только для души, но и для тела, — то делаю. Вот и скорблю душой; не знаю, как поступить.

24 января. Очень, очень хотел бы быть я ученым (я не говорю про высшее учение). Я ограничился бы учением таким, если бы мне постигнуть столько науки, сколько требуется для сельского учителя. Я уверил себя: тогда бы конец скорбям моим. Я не пошел бы на то место, где мне предложили бы 50 или 70 pyб., а с душевной радостью пошел бы учителем и на 20 руб. А монастырскую жизнь оставил бы; потекла бы милая и желанная для меня жизнь. Но беден и несчастен я, не придет такое время.

26 января. Сегодня я вышел за монастырские ворота. Навстречу попались два седые от старости старика. Завидя меня, они начали величать меня: «Батюшка — такой-этакий, — подай на пропитание». Вздрогнуло мое сердце: «За что же такого молокососа, как меня, за убогую помощь, за одну копейку так величают? Знать она для них так дорога». Долго не мог и забыть этих стариков. И после этого я такую почувствовал легкость, радость сердечную. Но, о горе, скоро это исчезло, и опять противная вялость, уныние, скорбь. Отчего это, не могу и порешить сам с собою. Опять наполняется душа разной пошлостью, скверностью. Ужасно. Что же сделать, когда такие противные гости носятся в голове.

27 января. Ну, как же тут жить, как довольному быть? Как добрые люди живут! Сегодня не знаю, как переживаю день.

Прошедшей ночью я спал более семи часов, и еще днем час спал. Вечером посмотрел, сколько учебных книг: а я ни одной не брал в руки, а если и брал, то не надолго. И других книг читать — тоже не читал. Вот и не знаю, что происходит. Себя понять не могу. Кажется, совершенно лениться, не расположен к делу; точно какая-то слабость или просто привычка к лени; не знаю. А как посмотрю, — зима проходит, а я ничего себя не подвинул относительно ученья: ни — русский язык, ни — Закон Божий, ни — арифметика. А как нужны-то они мне. Вот несчастье — какой я вялый; а время, время золотое, 25 лет. Что же будет далее? Ужасно. Не знаю, что такое: успокоюсь мыслью, не расстраиваюсь греховными мыслями — и так легко бывает, прямо — свет вижу; а как только явилась причина, греховный помысл — все пропало; хотя бы впереди и ожидаю очень дурное — все равно. Ну, вот приходит то время, и если грех совершен — страх, тоска и терзание души; а желал бы я быть мужественному. А если не совершаю греха — еще хуже: я мысленно отдаюсь ему. Вот считаю себя несчастным, что слаб против всего худого. Не могу держаться.

29 января. Вот мои мысли о монашестве. Все то, что налагает «Устав монашеский» на монаха, он должен исполнить; если же не исполняет, то хотя и носить мантию буду — но монахом не могу себя назвать. Потому дела не таковы, какие должны быть у монаха. Думаю — не важно, что дадут мантию; дать ее — может быть, и скоро дадут. Дорого было бы то, если бы я был монахом в душе. А поступать так по «Уставу» Антония Великого и других Отцов — не могу вместить при таких мыслях, как у меня. Вот и не могу покойно жить в монастыре. А в мир неохотно поступать. И какой же тогда образ жизни взять? Супружеский, — но тогда через немного времени будет семейство, и чем же существовать с ним. Я ни к чему не способный, и по этой причине. (Т. е. своего «греха»? — В. Р.) Жить в монастыре тоже страшно: разве приятно Богу? Тогда выходит так, что большую часть, и почти совсем, жить в монастыре ради тела или матерьяльности.

Вот почему я и задался целью, если бы Господь благословил, кончить экзамен на учителя; а потому именно — на учителя, что я науку, в особенности Богословие, очень полюбил. Если бы и более чем мог научиться, то все равно никуда больше не поступлю, как только учителем. Потому я мог бы, мне кажется, лучше исправлять душу (ученическую? свою? — В. Р.), и больше не для своего благополучия, а для того, что с учителя не то требует Бог, что с монаха. Я тогда готов терпеть все скорби, а душу исправлять мне необходимо; потому она у меня особенная от других; такую душу, как моя, немногие, очень немногие имеют {156}, от искреннего сердца говорю. Ох, про свою душу, — про те дела, которые я совершал, — боюсь, вспомнить страшно.

О, Господи! — за грехи ли, не знаю, попущение ли — тоже не знаю, только знаю одно, как я жив и живу на свете, как не поглотит меня земля. Разве я ищу какой-либо особенной жизни, или — святости? Нет, мне не до этого. А про монашескую жизнь — это, правда, думаю, что тогда только буду прогневлять Бога, а не очищать душу, — т. е. если сделался монахом, не исполняя Устава. Разве я могу описать то, что делается в моей душе сейчас, когда я все вспомнил, что было так еще недавно.

30 января. Сейчас я очень трогательно задумался над собой, потому настает время такое для меня ужасное: раскрывается та змея, которая жалит меня. День провел неблагоприятно; невольные какие-то желания блудные — страсти какие-то и для самого непонятные. Но мысли давили и на женщин и на мужнин. Представлялись только не в том виде, чтобы в усладительном. И такие, правда, пробегали мысли, но я не придаю им значения, и они скоро уходят. Сейчас мысли на мужчин являются, но только такие: «Почему я не такой, как тот». И тут же сердце защемит; отвечаю сам себе: «Потому что утратил свою и молодость, и красоту; и — потому еще, что те люди молодые, сильные, красивые, а я — как тряпка». А кто виноват? Сам себя чуть с ума не свел; да и не остановлюсь (в «грехе»? — В. Р.) никак.

31 января. Сегодня день для меня желанный, которого я давно ждал. Очень рад, что дождался такого дня. Если бы этого не дождался, то другой бы был для моей жизни важный день. Живя в Питере, было две цели: оставить такой гадкий образ жизни непременно. Чем больше я им увлекался, тем сильнее я им отчаивался. Я себе назначил два исхода: или открыть свою душу так, как вам; и — думал, что найду себе в этом утешение. Но не допускал до этого страх и стыд, и, еще самое главное, не находил такого человека. Духовнику я говорил, а он меня исповедовал, налагая нетяжелые эпитимьи, — и я уходил от него и больше не видел. Зато я с удовольствием буду теперь целовать Не руки только Ваши, а то место, где стояли ноги Ваши. Особенно сегодня не замечаю возбуждения; есть, но не основательные; смотря на мужчин, отражается старое; но больше побеждает склонность к женщинам — и чувства и желания.

1 февраля. Сегодня день провел благополучно; возбуждения — на стороне женщин; а первое возбуждение, которое Вам известно, мне подчинилось почти совершенно; только проносятся в мыслях, но я оставляю их без внимания, а новая (т. е. мысль о женщинах? — В. Р.) заменяет ее. Кружение в голове, вероятно от расстройства. Был сегодня у Вас, и не знаю, как подходил к Академии. Доброго ничего не могу заметить душой, потому она занята одной мыслью: как открыть Вам все. Батюшка! не знаю, что со мной происходит: я боюсь, и страшусь, и стыжусь об открытии сего Вам. Сегодня не замечаю особенного ничего; душой также отравлен; с нетерпением жду, какую резолюцию наложите. Я теперь весь отдался Вам, а вот сегодня чувствую себя очень нехорошо: такой праздник, а я имел случай и не удержался, совершил грех с женщиной. Утешаюсь только тем, что я делал это для того, чтобы окончательно забыть первое.

2 января 1911 г. Сегодня я был у одного послушника и увидел у него книгу о покаянии, составленную Дьяченкою. Я с удовольствием. прочитал ее, и она успокоила меня, указав, что необходимо открыть свою душу. Теперь я еще решительнее приступаю к этому. Особенного (чего-либо в душе. — В. Р.) не имею. Одна мысль, что как я должен буду вести себя по совету Вашему, т. е. какой будет Ваш совет.

3 февраля. С утра до самого вечера день шел обычным порядком. Пробегали всякие мысли, только ни одна не могла занять меня. Это я замечаю потому, что я занят той мыслью, что вот скоро новое для меня совершится это лето. Вот и занят я тем».

 

* * *

 

Здесь есть что отметить медику, юристу и даже моралисту. Потеряна ли личность в человеке, совесть?исправим ли он? Странно и спрашивать: он только об исправлении и думает, сюда — вся его воля, помыслы. Но если он не может одолеть себя, то явно можно только помогать ему: ибо всякий crimen[20]есть crimen злой воли, без злой воли нет преступления. Можно было бы поднять «задним числом» один большой, даже огромный судебный процесс, притянув к ответу медиков, как и юристов, сословно, профессионально, научно: неужели же им не попадались признания, рассказы, исповедания, аналогичные этому? неужели можно поверить, что я, никогда не занимавшийся этим предметом, и обративший в исторических целях внимание на него всего года три, лет семь, узнал в самом деле что-то новое сравнительно с медиками и юристами, которые по этой части «огонь и медные трубы прошли»?!! Конечно — нет!!! Но у меня открылось ухо; а у них ухо было закрыто, и они просто жевали жалованье, слушали рассказы и дремали, видели факты — и спали: и повинны в великом уголовном преступлении, что тысячи людей в Германии, Франции, везде были посланы в каторгу, в Сибирь, в тюрьму… Каких людей? — Да вот как этот рассказчик, с его порывом к свету, к учению, к доброму наставлению чужой души, с плачем о себе, со всеми великими и редкими добродетелями скромности и самоосуждения! Выбросьте наружный факт или как-нибудь его сокройте, и перед вами стоит образцовый человек. Ибо так ли ведут свою жизнь, об этом ли думают и заботятся «самоуверенные молодые люди», проводящие дни в ресторанах и соблазнении девушек-прислуг, без всякого о том «покаяния»? Здесь — все цело, весь человек — полон: душа, совесть, сердце, ум. Не забудьте, что это — еле грамотный. Но постоянная его мысль — о книгах! Исповедание необыкновенно важно потому, что здесь мы имеем «своей рукой написанный» полный портрет содомита, абсолютно не сходный с тем, как это предполагалось; портрет вместе с тем не поддельный, подлинный и вместе документальный, как бы «у нотариуса засвидетельствованный», и с которым ничего не может поделать «наука». Все эти «размышления» патологов, клиницистов, «психиатров» (!!) якобы о «больных» своих «пациентах» падают в прах, ибо им говорят: «Вы не понимаете пола — и отсюда не понимаете вообще половых явлений, не только анормальных, но и совершенно нормальных».

Выражение исповедующегося: «пробегают мысли», «опять пробежали мысли» — говорит о совершенной невольности, об, так сказать, автономности от ума, логики, совести, веры, всех этих половых течений, половых эмоций. Каковы же они? К женщине — в высшей степени ослаблены, но, однако, — есть и увеличиваются от каждого нового сношения с женщиною. Что такое «сношение с женщиною»? Всегда — прививка, принятие в себя «почки» нового роста. Через совокупление мужчина прививает (как бывает в «садоводстве») себя женщине, женщина прививает себя мужчине: откуда — вытекающее отсюда слияние, любовь, покорность совокупившегося тому, с кем было совокупление, всегда — двойная, всегда — обратная, всегда — взаимная. Пользуясь аналогиями, можно бы сказать, что совокупление есть физиологический гипноз, происходящий через жидкости и всасывание их тканями, нежными и увлажненными. Это «прием душевной ванны», из которой совокупившийся выходит «обновленным» и «другим», именно — «другим» через эту прививку. Поэтому совершенно понятна часть рассказа, где говорится о первоначальном полном отвращении к сношению с женщинами и о последовавшем пробудившемся влечении к нему. Действительно — единственно, чему может поддаться содомия в смысле лечения, исправления (всегда, естественно, не полного) — это лечение через нормальный акт; или, если он невозможен, если к нему уже существует абсолютно непобедимое отталкивание, через какую бы то ни было аналогию «прививке» выделений другого пола; у женщин, напр, (содомитянки), — через искусственное впрыскивание мужского семени: у мужчины — через искусственное покрытие органа женскими выделениями. Если вообще это нужно, если б «пациент» захотел, если б врачу пришлось разрешать проблему, не им поставленную, а ему поставленную. Явно, впрочем, что все это возможно и допустимо, что все это пожелается лишь в слабых степенях содомии, — при которых, как указывает практика, «браки еще заключаются», нечаянно и не нечаянно, и бывают, естественно, «не очень счастливы», и тогда врач зовется, чтобы «помочь счастью». Но обратимся теперь к этой не полной содомии: рассказ в высшей степени важен тем, что опять непререкаемо убеждает нас, что пол есть не вещь, не бытие (sein, das Ding), а скорее всего какое-то волнение в нас, что-то волнующееся в нас, какой-то свет и жар, рассекающийся на «мужское» — к самке, и «женское» — к самцу, но в этом волнении — спутывающееся, переплетающееся, «отражающееся на себя», «идущее вспять» и т. д. и. т. д. Обманутые тем, что вот «есть орган» и «он явно для самки», ибо отвечает анатомией ее влагалищу, мы забываем, что орган — только придаточное к полу, а не есть весь пол, и даже не есть суть пола; что это есть чисто внешняя часть — то же что «ствол» в отношении «растения». Конечно, «растения» самым именем вызывают представление «дерева» и «леса» и, пожалуй, «дров» и «дровосека». Но столь же «конечно» это есть вообще скверная ботаника. «Мужского органа» совсем нет у рыб; и «совокупления» как соединения органов — у них тоже нет; а оплодотворение и между прочим бешеная, ревнивая страсть к нему — есть. Явно, «орган» — побочное; у рыб нет, но и у теплокровных, у человека — не показует сути вещей. «Содомия» как «ошибка в появлении такого-то «органа» оттого и возможна, что возможно в органическом мире полное его отсутствие, а следовательно, и во всем органическом мире не первенствующее органов значение для половой жизни. Пол — весь организм, и — душа, и — тело. Но — «организм» опять же не как существо, не — «sein» и «das Ding», а вот как это «волнение и пыл», как «пульс и ритм», чему органы только подчинены Ведь можно задать проблему, что первее, сердце или кровообращение? Конечно, не было бы «без сердца» — кровообращения; но столь же достоверно, что без кровообращения, без нужды в нем и его сущности, не появилось бы сердце. И во всяком случае из двух идей, «сердце» и «кровообращение», — первенствует кровообращение. Так же вот и «жизнь», так же и «пол в нас»: «жизнь» выше и раньше, она идейно предшествует организму, а пол, конечно, предшествует органу половой деятельности. Не потому «хочется совокупляться», что есть половой орган, а «хочется совокупляться» раньше его и независимо от него, и уже вопрос идет — «есть ли орган для желаемого»? Содомия и есть случай, когда «нет органа для желаемого». Но как «желание»-то раньше органа, ему предшествует метафизически, — то естественно и остается, пылает в человеке, каков бы ни был орган. «Нечем», — а пыл есть: это и есть суть содомии. «Жажда томит», — а «горла, рта нет»: ведь это возможно, так как «жажда» не производится ртом и горлом, а вытекает из крови, из отношения в ней жидких и твердых частиц. Последний пример должен быть особенно понятен медикам. «Ну, что делать — тогда производится питание бульоном per anum». Это и есть содомия: потребность данного организма, «крови» его, «души» его — непременно в мужском семени, в мужском органе, в мужской страсти, в характерном мужском жаре; но обычного для всего этого восприемника, обычного, но, однако, не абсолютного, именно влагалища И матки — нет; и тогда происходит «питание мужским жаром» так, этак, иначе, еще иначе — что и производит чрезвычайную множественность образов содомии, способов содомии, как это и свидетельствуется медицинскими же показаниями, медицинскими рассказами, «всей клиникой извращения» (якобы). Все, однако, сводится к прикосновению. Вот этого нигде не отсутствует, рассказов об этом нет. Как бы «прикоснуться», «получить прививку» («садоводство»), «зажечься жаром мужчины». Вот еще аналогия «оплодотворения»: ведь в нем действительно один организм «вспыхивает» от другого. А необходимость этих «вспыхиваний», мировая необходимость, вытекает из того, что «мир вообще горит», что «жизнь вообще пожар». Как это остановить? как этому сказать «не будь»? И таким образом как вы скажете содомиту «не зажигайся мужским огнем», когда зажечь его женщиной не может медик, бессильна медицина? А «не гореть» он не может, ибо жизнь есть огонь и теплота. Вот куда заходят все эти вопросы: медицина (и юриспруденция) хочет, чтобы некоторые тела «оставались сырыми», «не загорались»: но этого они так же не могут, как птицу обратить в ящерицу, человека — в рыбу, и вообще теплокровное — в хладнокровное. Пока не найдено средства пробудить в содомите влечение к женщине (вот — пусть работают юристы и медики) — оставьте им совокупление, какое они имеют: это — «зажигание», «прививка», а без зажигания — нет огня, без огня — жизни, без прививки и оплодотворения — нет всего вообще растущего. Оплодотворение раньше «вот этого совокупления»; ему предшествует. «Хочу оплодотвориться — крик всей природы, которого никто не вправе вырвать у существа. Теперь: как? Медик говорит: «Как все». Содомит отвечает: «Хорошо, сделайте мне, как всем». Что «пропишет» медик? Нечего прописать, нет средств: ну, напр., у пассивного содомита вообще не происходит никогда эрекций и не выделяется никакого семени. Что же тут «прописать»? «Третьей ноги» не вырастит медик!! Тогда содомит, опрокидывая баночки, реторты, откидывая пластыри и микстуры, говорит: «Оставьте меня в покое, вы — сапожники в собственной науке, и я делаю то, что мне дано природой, что мне оставлено природой, беру ту милостыню — в которой она, благая, мне не отказала». И прибегает к своим «прикосновениям-прививкам» с их тысячею модусов, с «влюбленностью» и «романами» (тысяча свидетельств, примеров, рассказов).

Пол — волнующееся, волнение; пол — текущее, от «О» до «бесконечности» (у рыб — мириады рождений в год, сколько икринок в рыбе), от «-1» до «+1». Вполне бы можно сказать, что «мужского» и «женского» — вовсе нет, а есть «стремление по кругу», «все возможности» в каждом, но обычно в каждом же преобладает которое-нибудь одно, и когда преобладает «к самке — мы это называем «мужской организацией» и «мужским влечением», а когда преобладает «к самцу», то мы называем это женской организацией и женским влечением. Но «преобладает» — значит «совмещается еще с другим». Эти «совмещения» в каждом есть; и как в содомите есть хотя бы «миллионная часть» нормального совокупления, так в нормальном мужчине есть хотя бы миллионная часть содомического влечения. Миллионная или тысячная, а то, может быть, сотая, наконец может быть десятая, и, наконец, как в приведенном рассказе — почти 1/2, точнее — в приведенном рассказе содомии 2/3, нормы — 1/3, случай «излечимый», «исцелимый», «поправимый».

 

* * *

 

Случай этот — совершенно темного человека, едва умеющего (судя по рукописи) писать. Вот блестящий рассказ о себе талантливого философа-женщины, не подозревающей ничего о своей природе, но как ярко те же духовные черты сказались в рассказе! Она сама чувствует, говорит: «я не так родилась, как все», «с детства я чувствовала в себе что-то странное», «не ошиблась ли акушерка матери, приняв у нее девочку, ибо всегда я чувствовала себя мальчиком, мужчиной». У нее половое притяжение остановилось на нуле: высокий талант к науке, к наукам, к философии, и абсолютная безразличность к кавалерам, самцам. Вот эта автобиография без всяких пропусков:

 

Рассказ о себе доктора философии, Марии Владимировны Безобразовой, — дочери автора и редактора «Сборника государственных знаний»

 

«Существуют странные люди, к которым я несомненно принадлежу, и потому рассказать о себе я не могу так, как это делают другие; к тому же не знаю, стоит ли это делать, может ли быть интересно то, что я могу сказать?

Потом, когда я хочу что-нибудь рассказать, то наталкиваюсь на одну большую трудность: я не умею рассказывать или не владею той формой, в которой ведется обыкновенно повествование.

Тот язык, который я себе выработала, по возможности кратко передает содержание моих мыслей, он прежде всего точен и сжат {157}, а с таким языком нельзя приступать к повествованию. Или пропустишь то, что с моей точки зрения не заслуживает внимания, или же впадешь в другую крайность — начнешь размазывать.

И потому я заранее прошу о снисхождении всех тех, которые будут читать эти строки: я не родилась повествовательницей.

Может быть, удивит еще больше, когда я скажу, что не родилась женщиной. Не воскрес ли во мне потомок какой-нибудь современницы матриархата! Или в меня не вошло чего-то, что в течение веков обусловливало собой тот тип женщины, которую мы все знаем, — итог ее порабощения? Моей натуре чужды все чисто женские элементы женщины, чуждо ее порабощение.

С самого раннего детства я чувствовала, что не родилась девочкой.

Не ошиблась ли Луиза Христиановна (акушерка матери), меня принимавшая? — был вопрос, который я не раз задавала.

Но нет, она не ошиблась.

Я родилась не только девочкой, но даже красивой девочкой; и все те знаки внимания, которые мне оказывали, должны были разубедить меня в возможности физиологической игры природы…

Драма была на духовной почве. Все мои психические задатки и способности не вязались с тем, что обыкновенно природа дает женщине, все мои вкусы шли вразрез с издавна сложившимся строем жизни вообще девочек.

Я не только никогда не играла в куклы, но возненавидела повод, по которому их дарят, — елку. На елку приезжали те старшие родные, для которых мои молодые родители не были законодателями и не могли им сказать: «не дарите». Эти старшие заваливали меня, как первенца, аршинными куклами, их кроватками, шкапиками и другой дребеденью, а я была несчастна не потому только, что все это было мне не нужно, а по совсем другой причине. Мне надо было показать благодарность, даже радость. Как неглупая девочка, я знала, что это было необходимо, а между тем для меня всего тяжелее была ложь. Потому-то я искренно радовалась, когда проходил этот несносный вечер, уезжали старшие, провожаемые всеми знаками почтения, и я могла забросить или, лучше сказать, забыть аршинных кукол, пищавших «мама». Для меня не было большего праздника, чем когда мы с братьями принимались опустошать елку, и я могла поиграть в их игрушки. Я совсем не была выше игрушек. До сих пор помню один подарок отца — он подарил мне его задолго до елки так же, как и я, сгорая от нетерпения. Как сейчас вижу эти белые сани, такие большие, что в них могли усесться оба брата, с облучком для меня; сани, запряженные парой вороных в серебряной сбруе. Сбруя снималась и надевалась, и моему блаженству не было конца. Милый папа знал, что подарить.

Отец кончил курс с серебряной медалью в Александровском лицее и 23 лет женился на своей троюродной сестре Масловой. Матери было только 18 лет. Она воспитывалась за границей и знала по-французски лучше, чем по-русски. Сестры ее даже едва говорили на своем родном языке, а вышли обе за провинциалов. Две сестры отца всю жизнь провели в провинции и оказались замужем за итальянцами — одна даже за ревнивым сицилианцем, доведшем ее до чахотки, другая за известным санскритистом Де-Губернатисом. Отец очень быстро шел по службе, чуть не 25 лет был начальником отделения, а 32 лет действительным статским советником. И отец, и мать оба писали {158}.

Летом разыгрывалась фантазия матери. С нетерпением ждала я своих именин, зная, что она готовит мне сюрприз. Но то, что она дарила, всегда превосходило мои ожидания. За деревянным топором следовала маленькая соха с железными лемехами — соха, в которую я впрягала братьев; и, наконец, явилась коса, в сообществе бруска в брусочнице и молотка с бабкой.

Когда этой настоящей маленькой косой я выкашивала наш так называемый чистый двор, ремешок брусочницы опоясывал мою красную кумачовую рубашку с косым воротом, а внизу торчали высокие голенища сапог. Летом мать уступала моей слабости и позволяла мне ходить в рубашке {159}. Но зато зимой мне оставалось только завидовать. У этих счастливых мальчиков были такие красивые синие кафтаны с золотыми пуговками, отороченные серым барашком, и, к довершению моей зависти, еще красные кушаки и шапки, а я… ходила в салопе и капоре {160}.

Мои прогулки в городе были отравлены этими атрибутами «девочки». Мне было неловко в них, и они казались мне некрасивыми.

В рубашке было так удобно вскочить в телегу, править, лазить на каждое дерево.

Я ездила, правда, в платье, на козлах нашего большого крытого тарантаса, потому что уговорить меня сесть в клетку было трудно, и править я любила больше всего на свете, пока не стала ездить верхом, и тогда править показалось мне уже скучным.

Кучер был нередко пьян, как это подобает деревенскому кучеру, и я совсем одна справлялась с тройкой. Я изучила все нехитрые приемы этого управления, и лошади меня слушались: вожжей я не дергала — для этого я слишком любила лошадей. Любила и собак, и помню, как 4-х лет ничем не сумела угостить собаку, кроме освященной просфоры, и до чего все перепугались.

Уже если я завидовала братьям, то еще больше кучеру, у которого все было настоящее. Его шляпа с павлиньими перьями И наборный пояс были лучше того, что носили мальчики.

Но хотя у меня не было ни шляпы с павлиньими перьями, ни кушака, зато уже в 13 лет у меня была собственная лошадь. Не зная, что мне покупать, отец давно дарил мне деньги, и на них-то я купила лошадку.

Хотя «Каренькую» не только кормила на свой счет бабушка (в ее имении мы жили всегда летом), но моя лошадка и пахала, и возила навоз и сено {161}, все же я каталась на ней раза два в неделю, а остальное время заботилась о том, чтоб ее не мучили. Впрочем, бабушка и сама любила лошадей {162}, и им жилось у нее хорошо.

Мое мальчишество не нравилось старушке. Она пыталась иногда читать мне наставления, хотя и делала это в очень мягкой форме. «Зачем мама тебе это позволяет? Разве девочке можно?»

И я вспыхивала, хотя бабушка была такая добрая и слабая, что на нее нельзя было сердиться. К тому же она и сама меня опасалась; то же, как я проводила время, подкупало ее в мою пользу.

А именно: летом я вся отдавалась своему садику.

Бабушка отвела мне лужок за домом, и на этом лужке я устроила себе сад-огород. Были у меня там и цветы, и овощи, и ягодные кусты, цвела и поспевала клубника. Очень занимала меня компостная куча, которую я постоянно перелопачивала, но не помню, чтоб мои урожаи отличались обилием. Напротив, у бабушки, хотя и не было компоста, все родилось несомненно лучше. Мой уголок был слишком тенист и не удобрен издавна, как бабушкин огород. Тем не менее я гордилась своим садиком и его не бросала — чуть ли не до 18-летнего возраста. Тут стало уже не до него, и как жаль, что стало так.

Мое детство в деревне неразрывно связано с соседями по имению, именно двумя девочками одних со мной лет. Мы проводили два дня в неделю вместе и проводили их неизменно… в бане. Баня изображала избу, а мы — мужиков. Мужики производили все сезонные работы. Роли были распределены раз и навсегда: самая энергичная из нас была хозяином, ее сестра — хозяйкой, а я — работником. И мы совсем уходили в свою крестьянскую жизнь.

Теперь, когда я вспоминаю эту игру, мне всегда кажется, что мы предугадали в ней свою судьбу. Хозяин действительно стал хозяином, управляет образцово имением, тем самым, где мы играли в бане, хозяйка так же хорошо ведет свое городское хозяйство, а я… так и осталась работником, чем была в бане.

Хорошо жилось в деревне и, когда наступала осень, не хотелось в город. Не то чтоб я не любила учиться, но весь склад городской жизни, заключенной в стенах, и атрибуты девочки были мне противны.

Всего менее пришлась я ко двору в пансионе, куда ходила с 10 лет. Это был очень приличный немецкий пансион, где воспитывалось 3-е поколение девочек тихих и выдержанных, готовившихся стать со временем добрыми Hausfrauen[21]и Miittere[22], а до тех пор усердно зубривших то, что полагалось зубрить. И среди них вдруг очутилась я — этот русский сорванец, добрый товарищ моих братьев, для которых я оказывалась очень часто слишком бойка, когда их муштровала и находила, что они не умеют войти во вкусы лошадей и плохие кучера.

Что было мне делать в пансионе! Моей удали не было никакого исхода, и во все время существования этого пансиона, с тех пор, как ввелась толстая черная книга, именуемая «журнал», ни у кого еще никогда не было таких баллов за поведение. Я оставалась одна и сама по себе в этом отношении. Меня так много и часто бранили, что я давно перестала слушать и интересоваться тем, что мне собственно говорили. Помню, что мне пророчили ад, но я не боялась и ада. Когда я была в младших классах, моя классная дама — немка — даже выдумывала для меня особенные наказания, никогда в пансионе не существовавшие и, верно, после меня канувшие в вечность. Она отправляла меня завтракать в отдельную комнату, а я этим гордилась.

Ни баллы, ни наказания не производили на меня ни малейшего впечатления: я так же мало обращала на них внимания, как на слова, и продолжала жить по-своему. Предосудительным я считала говорить по-французски и по-немецки (я недурно уже говорила дома), а, напротив, стремилась обучить лучшему выговору своих товарок-немок, которые немилосердно коверкали русский язык. И совершалось то великое чудо, что немочки, не боясь даже замечаний, отвечали мне по-русски, и я от души могла радоваться их успехам, за которые мне столько доставалось. У немочек же я ничему не научилась.

В классе я или читала книгу, или писала сочинение; слушать, как по 10-ти раз отвечают то же самое, казалось мне нестерпимо скучным. И все это делалось на глазах учителей, так как я никогда не скрывала того, чем занималась. Меня оставляли в покое, потому что сделать со мной все равно ничего не могли.

Учителю французского языка, возле которого я имела удовольствие сидеть (я была у него второй ученицей, а мы помещались за длинным столом по рангам и сидели на стульях), я даже сама читала наставления, когда мне казалось, что он недостаточно внимательно слушает то, что ему отвечают. Он мне надоедал тем, что на меня смотрел, — и на мой вопрос: «Que me regardez-vous?»[23]всегда уверял: «J'étudie votre caractère»[24].

Уроков дома я никогда не учила, а только в классе. Дома я читала и со страстью играла на рояле, потому что мне нравилась моя учительница музыки (ученица Антона Рубинштейна) и хотелось доставить ей удовольствие. Таланта же в музыке у меня не было, как вообще не было никаких талантов.

Моя жизнь в пансионе протекала довольно спокойно — я умела избавить себя от всех скучных обязанностей, которые на мне лежали, и училась исподволь. Я не знала, что такое переутомление, и не понимала самолюбия хотеть быть первой ученицей. С удивлением пожимала я плечами, когда меня бранили за то, что я недостаточно хорошо учусь. «Ведь в числе же лучших я», — думалось мне, когда я постигала наконец, за что мне досталось на этот раз. «А баллы, какое мне дело до их баллов», — недоумевала я, сидя за Гоголем или Тургеневым и уносясь в иной мир. Все равно умрем, все суета сует и, когда человек живет на земле так недолго, стоит ли заботиться о баллах! В моих глазах это было верхом суеты, и от этой суеты я была избавлена или избавила себя сама {163}.

Мысль о смерти не давала мне покоя {164}. Совсем еще маленькой девочкой я видела страшные сны: себя в гробу и пробуждение потом. Это был один из самых обыкновенных моих снов, который развивался во всех подробностях и, как это бывает со снами, часто повторяющимися, у него была своя обстановка, и я относилась к этому сну, как к чему-то своему и родному {165}.

Когда я стала старше, мысль о смерти являлась мне и наяву и принимала образ нирваны. В любое время дня или ночи я могла представить себе, что более не существую, и уничтожались для меня время и пространство. Ничего более ужасного не могу вообразить до сих пор. Когда нет времени и пространства, то нет ничего, и состояние беспредельной пустоты, чего-то худшего, чем пустота, потому что пустота все еще наше человеческое понятие, внезапно меня охватывало. Я выходила из этого сомнения, произнося обыкновенно одно слово «мама», и направлялась к матери ближайшим путем.

Раз я перелезла через комод, потому что путь по полу показался мне длинным. Только когда я видела близкого человека, состояние это проходило {166}. В нем я изучила понятия пространства и времени и убедилась, что без них человек не может жить. Все обращается в ничто, когда нет времени и пространства, — было мне ясно задолго до того, как я читала Канта {167}.

Рано начала я читать все то, что имело какое-нибудь отношение к философии. Никто мне этого не говорил, ноя чутьем знала, что те вопросы, которые меня мучают, создали философию, и философы — те люди, которые одни могут меня утешить и успокоить {168}. У них искала я разрешения вечных вопросов о происхождении мира и его будущем — разрешение и разгадку того, что составляло мою внутреннюю жизнь. Об этом я не говорила даже с матерью, хотя была с ней дружна и рассказывала ей много такого, чего обыкновенно не говорят матерям.

Я еще не была в пансионе, когда мне попалась в детском журнале психология, которую я списала и хранила, как святыню. Из этого же источника почерпнула я, верно, правила жизни Франклина — другое мое сокровище, занесенное в тетрадку. Когда задавали урок истории, я шла в кабинет отца и в его пространном немецком Вебере читала о том периоде, который у нас проходился, но читала только то, что делали в это время философы. Я не всегда учила урок, — какое мне было дело до войн и суеты королей, но я всегда читала в Вебере о том, что составляло для меня содержание жизни.

Мать рано начала удовлетворять моей страсти к чтению. В то же время начались и мои первые литературные опыты, которые были так же неудачны, как и многие последующие. Помню, как я сидела над первым детским чтением — сказками, и всеми своими силами пыталась выкинуть из них волшебный элемент. Иногда мне казалось, что я нашла решение, и я долго радовалась, но потом обыкновенно разочаровывалась. Волшебный элемент был так крепко вплетен в сказку, что когда я заменяла его естественным, то ничего не оставалось. Я чувствовала, что ничего не выходит и моя работа пропала.

Когда сказки заменились нравоучительными повестями вроде «Квичи» и «Le vaste monde»[25], я до того сжилась с их героинями, что начала проводить в жизни то, что делали эти девочки. В этих повестях особенно часто шла речь о суете мирской — истинный мир, мир религии не имел ничего общего с нашей жизнью. Иногда я помышляла даже о том, чтобы обратиться к своим близким с вопросом о том, почему они так мало думают о будущей жизни и не делают того, исполнять что мне казалось просто. Иногда я представляла себе, что придет тот день, когда я это скажу всем людям, — они поймут меня, уверуют и перестанут грешить.

Но как ни казалось просто то, что надо делать, настал тот день, когда я и сама разочаровалась в том, чему прежде так горячо верила.

Произошло это в Италии, где мы проводили осень. Был ли то переходный возраст — 14 лет, влияние ли католицизма с его процессиями и мадоннами в платьях, или разговоры дяди-атеиста, которые доносились до меня урывками из другой комнаты, — верно, все вместе взятое заставило меня решить, что религия лишь измышление, иллюзия и фантазия человека.

Вернувшись в пансион, я стала мучить несчастных немочек и ежеминутно их спрашивала: «Веришь ли ты?» Когда мне говорили, что «да», я скорее отвязывалась, чем когда слышала «не знаю». Все мое негодование изливалось на произносившую такие глупые, по моему мнению, слова.

— Как можешь ты говорить «не знаю», когда это самое важное в жизни, — громила я несчастную девочку и объясняла ей всю важность вопроса.

Не помню, чтоб я когда-нибудь говорила, что сама не верю, а тем более чтоб развивала свои мотивы. От меня этого никто не требовал, и я считала нужным молчать.

Только раз помню, что возбудила спор в классе, который долго нас занимал.

Речь шла о том, как мыслит человек — словами или не словами. Началось с того, что я по своему обыкновению приставала к одной из немочек и на этот раз дразнила ее тем, что она думает по-немецки. Девочка эта говорила по-русски лучше всех, была даже православная, а все же я уверяла, что она немка, и в доказательство и привела этот свой аргумент.

Она ответила мне так, как я вовсе не ожидала.

— Совсем не думаю словами.

— Как не думаешь! — накинулась я на нее. — Нельзя думать без слов! Каждый человек думает словами!

— А вот, — объясняла она мне, — «придет к нам в класс Флери», — неужели ты себе это говоришь, а я так представляю себе его вице-мундир, лысину…

Меня осенило, что я была не права. Да, конечно, и я, когда думаю, что «Флери придет в класс», то представляю себе его, а не говорю слова. Но как же это, однако? Есть такие вещи, о которых без слов совсем нельзя думать, и я вспоминала свои излюбленные «добродетель, вера, грех». «Да, нельзя — кто же прав: Лейшке или я?»

И кто бы ни входил к нам в класс — был ли то учитель арифметики, географии или рисования, которая-нибудь из немок непременно докладывала, что его просят ответить на один вопрос: «Как думает человек?»

И учителя путали и путали. Из их объяснений я ничего не вынесла и так и осталась с убеждением, что это трудный вопрос, пока не узнала, что мы спорили о понятиях и представлениях, и никак не могли прийти к соглашению, что нужны и те, и другие.

Хотя этот спор имел мало отношения к воззрениям Лейбница и Локка на прирожденные и приобретенные идеи, тем не менее их разногласие было мне всегда особенно понятно и близко, было чем-то совсем своим благодаря нашему спору.

У меня была еще мысль, которой обыкновенно не бывает у детей: мне совсем не хотелось вырасти {169}, даже больше того — я страшно боялась того времени, когда буду большая, не стану больше ходить в пансион, и мне придется жить. «Хотя бы теперешнее время никогда не прошло», — было единственное, о чем я мечтала, шествуя в пансион, играя на рояле или играя в карты с француженкой, гувернанткой младших.

Мне было хорошо, и я представляла себе, что дальше будет хуже.

Может быть, иногда потом мне было лучше, чем я себе это представляла, боясь вырасти, — я слишком уже боялась.

Итак, я росла не такой девочкой, как многие, и имела право спрашивать Луизу Христиановну — не ошиблась ли она.

Но я не любила и даже обижалась, когда одна русская товарка (моя любимая) называла меня чудачкой.

Несмотря на свою бойкость, я была застенчива, и мне хотелось быть, как все.

Когда в пансионе меня целовали чужие дамы, я сгорала от стыда {170} и готова была провалиться сквозь землю, только чтобы не сделать реверанса.

Детские балы смущали меня необходимостью войти в залу, хотя я охотно на них ездила.

Застенчивость уживалась во мне с бойкостью и мальчишество с мыслью о смерти.

Много неразгаданного в человеческой душе, и крайности не всегда одна другую исключают.

Мне не было еще 16-ти лет, когда, просидев 2 года в старшем классе, чтоб не кончить 14-ти, я вышла из пансиона и вступила в жизнь, которой так боялась.

Во время последнего года, который я проводила в пансионе, речь все чаще и чаще заходила об экзамене на домашнюю учительницу.

В самом пансионе экзаменов не существовало.

В каждом классе было так мало учениц (не более 15-ти), что всех знали и переводили по годовым баллам. Иногда оставляли, когда ученье не давалось; случалось, что оставляли и за способность, т. е. слишком юный возраст.

Естественно, что вопрос об экзамене всех пугал. Держали его далеко не все, спрашивали же друг друга решительно все:

— Будешь держать экзамен?

Когда с этим вопросом обращались ко мне, то я неизменно отвечала:

— Книги никогда не возьму в руки.

И я говорила чистосердечно. Мне еще совсем не приходило в голову, что я буду делать, когда кончу в пансионе. Менее всего было мне ясно то, что я когда-нибудь заинтересуюсь учебниками. Слишком мало уделяла я им до сих пор внимания. Но потому-то именно учебники мне еще совсем не надоели, и моя работа была впереди.

Случилось очень скоро то, о чем я совсем не помышляла.

В 16 лет я была еще слишком молода, чтоб выезжать: надо было подождать год. Братья не были более моими товарищами, старший учился в Лицее, второй в гимназии, и они продолжали быть мальчиками в то время, как я стала взрослой.

Что оставалось мне делать?

Я купила себе программы экзаменов и русские учебники (в пансионе все предметы, в том числе и арифметика, проходились по-немецки). День был у меня правильно распределен, и каждому предмету отведено свое время. Сколько меня ни отговаривали, я брала все предметы главными и приводила аргументом то, что главный предмет можно обратить в дополнительный, не выдержав экзамена, но почему не попробовать и чему это мешает?

Я относилась теперь к экзаменам с таким же легким сердцем, как бывало в пансионе к баллам, и совсем не волновалась. Любимым моим предметом сделалась арифметика, которой я совсем не знала в пансионе. Мне попался очень хороший учебник Назарова, и я до того увлекалась решением задач, что забывала даже о распределении своего дня. Память у меня всегда была хорошая, и когда я раз пришла к матери с толстой книгой хронологии, то оказалось, что я знаю в этой книге все события до одного.

И вот мы садились в карету и ехали в шестую гимназию. Я ощущала только радость. Меня не охладил даже первый экзамен — французский, несмотря на то, что учитель все время ко мне придирался и поставил 4. Тот же балл получила я из немецкого, все же остальные экзамены выдержала на 5. Это случалось редко. Во время последнего экзамена ко мне подошел окружной инспектор и меня поздравил.

Этот первый успех произвел на меня впечатление. Я уверовала в свои способности и решила… поступить в Цюрихский университет. Одна знакомая барышня дала мне университетскую программу, и я ее хранила как самое дорогое, что у меня теперь было. В этом только заключалась вся моя связь с университетом. Долго, очень долго у меня не было другого отношения к Цюриху, как эта программа.

Но когда я попробовала раз объявить о своем решении матери, то она только рассмеялась.

То была мать, сочувствовавшая моему желанию учиться, но был еще отец, ему вовсе не сочувствовавший.

Ученые женщины были кошмаром отца: он их преследовал вне дома и мог ли примириться с ними у себя?

Отец только потому отдал меня в немецкий пансион, что там учили меньше, чем в гимназиях и, по его словам, не учили естественной истории. По его мнению, женщинам совсем не надо было учиться, но так как не учиться в XIX в. было нельзя, то он и нашел паллиатив в образе немецкого пансиона.

Странно, конечно, что, при таком отношении к женскому образованию вообще и к моему в частности, отец сделал из меня своего секретаря {171}, не помню с каких лет, но, кажется, когда я еще была в пансионе. Я рассылала повестки и циркуляры, а позже читала корректуру его изданий. Другой его секретарь, магистрант Петербургского университета, никогда не оспаривал у меня первенства.

Но хотя я собиралась в Цюрих, тем не менее не уяснила себе вопроса, чему хочу учиться и чем стать? Если в детстве меня всего больше интересовала философия, то в юности привлекало естествоведение. Я по-прежнему любила деревню, и мне хотелось деятельности, где для женщины будет такой же простор, как и для мужнины. А в сельском хозяйстве они равны, и я всего чаще мечтала о том, чтоб стать агрономом.

Далека была от меня мысль, что я могу стать кабинетным ученым. В нашем доме мне давно надоели ученые, и та атмосфера, которой я была окружена, казалась мне скучной. Те подробности, о которых мне приходилось постоянно слышать, представлялись мне ненужными. Сути государственных наук я не могла уразуметь, и они оставались мне чуждыми.

Когда мать давала мне читать экономистов, то я только удивлялась тому, что такие книги ей нравятся. Отец имел привычку читать мне свои статьи, и я всегда радовалась, когда он кончал. Мне было жаль сказать ему, что это скучно.

Мать до тонкости изучила специальность отца — политическую экономию {172}. Она не только читала Адама Смита (он-то и был мне особенно противен), Рошера, Молинари, Лоренца Штейна, но переводила и академические мемуары отца на французский язык. Мать писала по-французски лучше, чем по-русски.

Ее писательская деятельность началась с фельетонов в «Journal de St.-Pétersbourg». То были критические очерки русской литературы, блиставшие остроумием и возбуждавшие постоянные нападки «Гражданина» благодаря своему либерализму. Еще замечательнее были ее корреспонденции в «Journal des Débats». Они обращали на себя всеобщее внимание, и автором их считали одно время Анат. Леруа-Больё. Она писала их в течение 10-ти лет и вела одно время этот отдел в «Revue Suisse» и в «Contemporary Review» (по-английски). В «Rivista Europea» (издавал ее Де-Губернатис) были помещены ее статьи о Тургеневе, и в «Nouvelle Revue» — о женских типах в русской литературе. Может быть, лучшее, что написала мать, — статья в «Journal des Économistes» о женском вопросе. Она доказывает, что ошибаются те экономисты, которые считают освобождение женщин социалистической теорией, и что в политической экономии не существует аргумента против свободы женщины.

Отец же, одинаково изучавший политическую экономию и преподававший ее в Александровском лицее и великим князьям, был ярым противником этой свободы и недалеко ушел в этих своих воззрениях от кн. Мещерского.

И мать 10 лет скрывала от отца, что она писательница. Ее псевдоним «Татьяна Светова» оставался глубокой тайной (я была в числе 3–4 посвященных).

Наконец эта тайна раскрылась. Мать написала детские рассказы и подписалась «Е. Васильевская» и показала их отцу; и вот случилось, что он первый начал расхваливать эти рассказы и написал о них рецензию. Особенностью отца было необыкновенно мягкое сердце, сердце не мужское {173}, но горяч он был, конечно страшно, как все добрые люди.

Стоицизм матери произвел на него глубокое впечатление. Он при своей экспансивности не мог себе представить, как можно скрывать что-нибудь несколько часов {174}, а не только десять лет.

Я мечтала тем временем о чем-то большом и захватывающем. Мне хотелось действовать и творить большое и великое. Великое не умещалось у меня в рамках писанъя. Писать было чем-то чересчур обыденным и прозаическим в нашем доме, где все писали, начиная с отца и кончая 10-летней сестрой и 9-летним братом, сочинявшими повести.

А я, напротив, никогда не писала и не слыла в семье писательницей — слишком много уже все это делали.

Твердо решено было у меня лишь одно — попасть в Цюрих, а для этого надо было пройти, по моему мнению, курс мужской гимназии. И вот я взяла программу — вычеркнула то, что знала, и занялась тем, чего не знала, — математикой и древними языками. Алгебра мне понравилась — я опять увлеклась решением задач, но геометрии не понимала и никогда не была в состоянии решить ни одной задачи. Когда же дошла до тригонометрии, то стала совсем в тупик. Мне казалось, что геометрия построена на каком-то чудовищном недоразумении, — в чем оно, я не могла разъяснить, но для меня это была фиктивная наука.

Древние языки пошли у меня недурно, только греческий смутил на первых порах своей азбукой. Второй брат, всегда первый ученик своего класса, мне помог, время от времени просматривал мои переводы и неизменно ставил тройки. Больше я не заслуживала, хотя все же подвигалась не совсем медленно и в два года прочла тех авторов, которые полагается читать в гимназии. Аттестата зрелости мне, конечно, никто не выдал, да я о нем и не помышляла.

В течение этих двух лет я мало читала, за исключением специальных сочинений по химии и ботанике, так как слушала Лекции Менделеева и Бекетова на Владимирских курсах. Меня возила на эти лекции мать — к великому ужасу отца, который, со своей стороны, усердно пропагандировал манеж и балы.

Я ничего не имела против манежа — лошади ведь были с детства моей страстью, и, когда я брала первый урок, берейторy и мне казалось, что я провела всю свою жизнь на лошади.

Одинаково не имела я ничего и против балов, хотя танцевала гораздо хуже, чем ездила верхом. В жизни барышни балы являлись оазисами. Насколько скучны были визиты и разговорные вечера, настолько интересны были балы. Только на балу и чувствовала я себя свободной. Атмосфера казалась мне обаятельной; общее оживление, блеск залы, чудная музыка.

Но одних балов для моей жизни было мало, и пришел тот день, когда я вошла в кабинет к отцу и повела с ним решительный разговор.

Я объявила ему, что хочу учиться. Он удивился, потому что никак не мог понять, о каком ученье я говорю.

Но я твердо стояла на том, что хочу поступить на педагогические курсы. Отец рассмеялся. «Ты хочешь быть учительницей. Но какая же ты учительница?» — объявил он мне. Хотя я давно уже учила и крестьянских детей, и сестру с братом, и любила учить, но отвечала:

«— Я не хочу быть учительницей», — так как действительно думала о совсем другом. Но я знала, что это другое, по его воззрениям, мне еще более недоступно, и потому-то решила добиваться того, что казалось мне более возможным.

Давно уже направляла я шаги гувернантки на Гороховую, чтоб лишний раз взглянуть на милую мне синюю вывеску Женских Курсов.

— Мне только хочется учиться, — очень красноречиво убеждала я отца, так как долго готовилась к этому разговору и обдумала все его слова. И он внимательно меня слушал. Но тут явился новый вопрос.

— Как же ты будешь ходить одна по улицам?

Мне было 18 лет, но я еще никогда не ходила одна. Помню, как раз мать послала за мной к знакомым карету с лакеем, но отец нашел такую охрану недостаточной и посадил в карету еще гувернантку.

Однако у меня был готов ответ. На Курсы поступала одна наша соседка по дому, и я объявила отцу, что буду ездить с ней. Л. принадлежала к очень почтенному семейству, и отец неожиданно согласился.

Я пошла объявить матери о том, что произошло.

Она была так поражена, что мне не верила.

— Как мог он позволить! — все повторяла она. Но это невероятное случилось, и наступило время конкурсных экзаменов.

Я была уверена, что их не выдержу, так как на 40 вакансий желающих поступить оказалось 100, и 40 из них были с медалями. Медали меня всего более смущали. Мне почему-то казалось, что должны поступить их обладательницы, и никак не я. Мои шансы казались мне ничтожными.

И потому трудно себе представить мою радость, когда я была принята и значилась в списке четвертой. На этот раз мое место доставляло мне неописуемое блаженство.

Итак, я вступаю в храм науки достаточно подготовленною: мое домашнее образование не оказалось ниже гимназического, и блеск медалей потускнел в моих глазах. Я перестала взирать на них с прежним благоговением и скоро убедилась, что многие, имевшие медали, знали гораздо меньше тех, у которых медалей не было.

Наступило славное время.

Передо мной открылся новый мир — мир университетского знания, хотя, собственно, Курсы не были университетом, и из преподавателей профессором был один В. В. Никольский. Он читал в духовной академии.

Педагогические Курсы переживали в 1875-76 гг. блестящее время: они были преобразованы, и при них открыта прогимназия взамен прежней школы; а ведь известно, что в России метут особенно чисто только новые метлы.

Ревностно занимался Курсами несомненно талантливый педагог, покойный И. Ф. Рашевский. Мы были первыми слушательницами, учившимися в прогимназии, и с своей стороны одинаково старались — усердно посещали содержательные лекции, много читали и писали дельные сочинения.

Но лучшими на Курсах были для многих из нас лекции Владимира Васильевича Никольского. Он, к сожалению, слишком рано умер, и у него нет того имени, которое он оставил бы, если бы прожил дольше. Впоследствии он был инспектором Александровского Лицея, и, кажется, недолго.

Кто внимательно слушал его лекции, никогда их не забудет. Н. не был красноречив, но то, что он говорил, было лучше всякого красноречия. Каждое его слово было продумано и взвешено, и основная мысль лекции была проведена всегда образно и ярко.

Он читал нам историю русской литературы, и чего только не вносил в свои курсы. Впервые постигла я смысл тех понятий, которые прежде оставались для меня мертвой буквой.

Н. объяснял нам, что такое «народное самосознание» и как оно отражается на литературе.

В литературу, по Никольскому, входили не одни произведения словесности — она охватывала все плоды просвещения, выражавшиеся в слове.

Помню его лекции об эпохе Екатерины II. Он разъяснил, чем был «Наказ», и в







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 314. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ МЕХАНИКА Статика является частью теоретической механики, изучающей условия, при ко­торых тело находится под действием заданной системы сил...

Теория усилителей. Схема Основная масса современных аналоговых и аналого-цифровых электронных устройств выполняется на специализированных микросхемах...

Логические цифровые микросхемы Более сложные элементы цифровой схемотехники (триггеры, мультиплексоры, декодеры и т.д.) не имеют...

ТЕОРИЯ ЗАЩИТНЫХ МЕХАНИЗМОВ ЛИЧНОСТИ В современной психологической литературе встречаются различные термины, касающиеся феноменов защиты...

Этические проблемы проведения экспериментов на человеке и животных В настоящее время четко определены новые подходы и требования к биомедицинским исследованиям...

Классификация потерь населения в очагах поражения в военное время Ядерное, химическое и бактериологическое (биологическое) оружие является оружием массового поражения...

Расчет концентрации титрованных растворов с помощью поправочного коэффициента При выполнении серийных анализов ГОСТ или ведомственная инструкция обычно предусматривают применение раствора заданной концентрации или заданного титра...

Психолого-педагогическая характеристика студенческой группы   Характеристика группы составляется по 407 группе очного отделения зооинженерного факультета, бакалавриата по направлению «Биология» РГАУ-МСХА имени К...

Общая и профессиональная культура педагога: сущность, специфика, взаимосвязь Педагогическая культура- часть общечеловеческих культуры, в которой запечатлил духовные и материальные ценности образования и воспитания, осуществляя образовательно-воспитательный процесс...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.012 сек.) русская версия | украинская версия