Студопедия — В. В. Розанов. Ив. С. Тургенев (к 20-летию его смерти)
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

В. В. Розанов. Ив. С. Тургенев (к 20-летию его смерти)

Ив. С. Тургенев (к 20-летию его смерти)

 

Имя Тургенева без вражды, без полемики, без ясных причин, тихо замерло в сознании живущего сейчас поколения. Мало кого называли так редко, как его, в литературе, в беседах истекших двух десятилетий. Конечно, печаталась всякая записочка, подписанная его именем; никакое воспоминание о нем не получало отказа в печатном станке. Но это все знаки академического почтения. Тургенев вошел в то безмолвие исторического почитания, где так же тихо, как в могильном склепе. Его статуя поставлена в пантеон русской славы, поставлена видно и вечно; ее созерцают, но с нею не переговариваются ни о чем живом живые люди. Уже когда его хоронили, в нем хоронили великое литературное имя, а не оплакивали порыв, который остался бы незавершенным или незащищенным, за смертью своего начинателя или самого видного двигателя. Тургенев был литератор <…> в редко наблюдаемой чистоте. С его смертью умерло его слово; выпало перо из рук несравненного рассказчика; прекратились томы его изящных творений, которые несколько десятилетий доставляли умственное и эстетическое, частью философское наслаждение решительно всему образованному русскому обществу. Потеря в нем русского образования — была чрезвычайна. Хотя Тургенев важнейшею частью своей деятельности принадлежит послереформационной эпохе, но его корни, воспитание, настроение духа и даже самый внешний облик лежат в старом барском укладе русской жизни, который он нежелчно ненавидел, без грусти с ним простился, сохранил его драгоценнейшие черты в своих рассказах и внес весь аромат его особливой культуры в новую, более грубую и более сильную фазу нашего исторического существования.

Известно его великое уважение к Пушкину. Пушкин был зенитом того движения русской литературы, которое прекрасно закатывалось, все понижаясь, в «серебряном веке» нашей литературы, 40—50—60—70-х годов, в Тургеневе, Гончарове и целой плеяде рассказчиков русского быта, мечтателей и созерцателей тихого штиля. Отсутствие бури, порыва, который так ясен у Толстого и Достоевского, который был в Гоголе и Лермонтове, отсутствие этого порыва соединяет всю группу названных писателей, которые начертали великий и подробный портрет своей родины, довели до величайшего одухотворения и изящества русский язык, и в общем выковали почти всю русскую образованность, на которой спокойно, почти учебно воспитываются русские поколения, чуть-чуть скучая, как и всякий учащийся скучает над своим учебником. С Гоголем, Лермонтовым, Толстым, Достоевским вошло неправильное, но и гениальное, не педагогическое, но манящее начало в русское образование. Трудно их не только сейчас, но и когда-нибудь обработать для русской школы, но над ними всегда будет тайно задумываться все бродильное начало Руси. Если те писатели, спокойные, дали ей образы, как она жила и есть; то эти тревожные писатели пробовали, каждый по-своему, начертать ей закон и... fatum что ли, пророчество. Динамическое начало Руси — в них; статическое, очень красивое — в тех, от Пушкина до Тургенева.

Несмотря на всеобщий авторитет тургеневского языка, который признан классическим, эту похвалу надо ввести в некоторые границы. Язык его, кроме безусловной правильности и изящества, отличается теплотой и мягкостью, пожалуй большими, чем у кого-нибудь из его плеяды. Русская душа глубоко живет в этом языке. Но именно в ее тихих, не порывистых сторонах, которые есть. Теперь, когда мы имеем творения Тургенева рядом с таковыми же Толстого и Достоевского, мы не можем не отметить некоторую излишнюю недвижность его языка, утомительную ровность, недостаток на всем почти протяжении — одушевления. У Тургенева не найти великолепной страницы: а такие есть у обоих названных писателей («Сон смешного человека», главы «Бунт» и «Великий инквизитор» у Достоевского, у Толстого — множество отдельных мест, которые не нужно перечислять за их общеизвестностью); хотя есть длинные страницы, десятки, чуть не сотни страниц, особенно у Достоевского, под которыми Тургенев, ради сохранения литературной репутации, никогда не подписал бы своего имени. Язык его равно хорош везде, но не имеет в себе вершин. Язык особенно Достоевского, а местами Толстого, ниже общим уровнем, но он имеет в себе отдельные пункты такой несравненной высоты, на которые Тургеневу едва можно было, закинув голову, взглянуть. Эти особые вершины языка уже есть у Гоголя в знаменитых его то «отступлениях», то «лирических местах», где ткань книг вдруг прорывается и из разрыва несется ввысь слово такого восторженного напряжения, а наконец и могучей силы, каких мы напрасно искали бы у наших «тихих» писателей. Не говоря о Толстом, рассказ которого везде несравнен по живости, и большие романы Достоевского читаются теперь живее и интереснее, нежели значительно потускневшие от времени рассказы Тургенева. «Преступление и наказание», многие сцены «Братьев Карамазовых» и «Бесов» читаются так, как если бы они сейчас были написаны. Их психология — вечна, но и кроме этого самый язык то сарказмом, то одушевлением, то неожиданностями душевного анализа и наконец выразительностью рисовки волнует вас, занимает.

Значение Тургенева — в полной и удивительной гармонии не гениальных, но необыкновенно изящных способностей. Насколько он уступает и Толстому, и Достоевскому в силе, настолько же их превосходит в учительных качествах, в разносторонних сведениях вечно учившегося и хорошо учившегося человека; имеет преимущества спокойного, никогда почти не волнующегося, по крайней мере, не мятущегося ума. У него есть необыкновенно грустные страницы — о смерти, природе безжалостной и всесильной (см. «Старуха» в «Стихотворениях в прозе» или конце «Призраков»). Овладей это чувство Толстым или Достоевским и оно на годы подчинило бы их, растравило им душу, вызвало бы крикливые, мучительные и великолепные создания (так это и вышло у Толстого, в «Смерти Ивана Ильича», и в сложных картинах смерти Андрея Болконского и Карениной). У Тургенева все кончилось штрихом, страницею; прошло облачком, не разрушив небосклона. Таково элегическое окончание «Отцов и детей» или «Первой любви». Тургенев как будто никогда не был поражен исключительной идеей, исключительной по красоте, величию или ужасу. Его ум всегда господствовал над встречаемыми или приходившими самому ему на ум идеями: он ими управлял, а не то, чтобы идеи поднимали в нем неожиданный или опасный пожар. «Не горит этот феникс, не расшибется этот Икар», можно было подумать о нем во всякую минуту и во всяком положении. Самая образовательная сторона в нем, по которой он стал всего дороже русскому человеку, заключается в том, что свое высокообщечеловеческое развитие, до некоторой степени универсальную по интересам душу, он до того пропитал запахом полей русских, складочками русского темперамента, особыми приемами русского ума, что, как ни в ком еще, всемирное и русское в нем срослись, соединились, сроднились. Мы не можем назвать еще ни одну фигуру в нашей литературе, где «европеец» и «русский» кончались бы так незаметно, неуловимо один в другом. «Гамлет Щигровского уезда», «Степной король Лир» — это своим заглавием уже говорит о таком соединении. Тургенев знал и любил, и понимал Европу, как только лучшие, способнейшие из европейцев; и одновременно этот помещик Орловской губернии, этот страстный охотник за вальдшнепами и дупелями был пропитан родиной, как немногие русские. Таким образом двухвековое слияние России с Европой, процесс многозначительный, трудный и не лишенный опасных сторон, в Тургеневе нашел себе классическое завершение. В нем и Европа явилась в самых изящных своих сторонах, только нужных и исключительно нужных нам, и Россия в нем выразилась в таких чертах ума и характера, которым нечего меркнуть перед европейским светом. Для этого классического соединения, личное в нем «я» должно было быть именно не гениально, даже не упорно, и вместе он должен был обладать чрезвычайными, исключительными способностями усвоения всего хорошего и доброго вокруг себя, изящного и благородного. Личность Тургенева просто как человека, как фигуры историко-литературной, едва ли менее значительна, чем собственно содержание его трудов.

Едва ли можно найти даже во всемирной литературе другого писателя, который бы столько посвятил внимания, заботы, разумения, почти философской обработки чувству любви, влюбления. «Гости давно разъехались. Часы пробили половину первого. В комнате остались только хозяин да Сергей Николаевич, да Владимир Петрович. Хозяин позвонил и велел принять остатки ужина.— «Итак, это дело решенное,— промолвил он, глубже усаживаясь в кресло и закуривая сигару,— каждый из нас обязан рассказать историю своей первой любви. За вами очередь, Сергей Николаевич» («Первая любовь», начало).

Это — почти турнир, но не с копьями в руках, а как бы с букетами роз. «О, лазурное царство! О, царство лазури, света молодости и счастья! Я видел тебя... во сне. Нас было несколько человек на красивой, разубранной лодке. Лебединой грудью вздымался белый парус под резвыми вымпелами... Слегка ныряя по мягким волнам, плыла наша быстрая лодка. Не ветром двигалась она, ею правили наши собственные, играющие сердца. Куда мы хотели, туда она и неслась, послушно, как живая. Нам попадались острова, волшебные, полупрозрачные острова с отливами драгоценных камней, яхонтов и изумрудов. Упоительные благовония неслись с округлых берегов: одни из этих островов осыпали нас дождем белых роз и ландышей; с других внезапно поднимались радужные длиннокрылые птицы. Вместе с цветами, с птицами прилетали сладкие, сладкие звуки... Женские голоса чудились в них... И все вокруг: небо, море, колыхание паруса в вышине, журчание струи за кормою — все говорило о любви, блаженной любви! И та, которую каждый из нас любил,— она была тут, невидимо и близко. Еще мгновение — и вот, засияют ее глаза, расцветет ее улыбка... Ее рука возьмет твою руку и увлечет тебя за собою в неувядаемый рай. О лазурное царство — я видел тебя во сне» («Стихотворения в прозе»).

Так написал Тургенев в глубокой старости, в 1878 году. «Видел во сне»,— это только другое выражение для признания: «об этом я думал, этим томился, это составило мой интимный мир, только частицу которого я успел рассказать». Мы должны здесь отвлечься от себя, от своих преимуществ, а может быть и слабостей, и войти в душу другого не со своею оценкою, а только со своим постижением. Конечно, у нас так много забот, что «лазурное царство» влюбленных и влюбленности мы замечаем только мимоходом, отдав ему 2—3 года молодости и не интересуясь нисколько им всю остальную жизнь. Но мы не вправе отказать в истине той мысли, что как есть дар и бездарность к музыке, дар и бездарность к поэзии, дар и бездарность даже к практическому ведению дел, к дипломатике или философии, так равно есть бездарность и есть же специальный дар к переживанию, испытыванию любви. И как суть философии мы можем узнать не из речей о ней обыкновенного человека, для которого она «между прочим», а из беседы о ней Платона, Декарта или Лейбница, так и о любви мы не вправе судить по своим кратким переживаниям ее, или даже на почве отсутствия всякого ее переживания, а лишь из рассказов о ней или объяснений ее таких же избранников. Есть несомненно талант влюбленности, и им обладал Тургенев. В своих произведениях он изобразил эту фазу возраста человеческого и души человеческой с изумительным богатством индивидуальных оттенков. Нужно заметить, что время его, время сильных общественных и исторических столкновений, было вообще благоприятно для проявления сильных выражений любви: противоположность убеждений, противоположность общественных положений, при загоревшемся чувстве, которое, как известно, не согласуется ни с убеждениями, ни с положением, давало особенно обильную пищу ее пламени. 60-е годы и к ним ближайшие резким столкновением, в них происходившим, давали обильный материал для этого огня, и, можно сказать, Тургенев рисовал вовремя. Его «Первая любовь» с началом, какое мы привели, как и «Лазурное его царство», поразили бы до последней степени читателя наших дней, если бы он, открыв январскую книжку «Вестник Европы», нашел в ней это или что-нибудь подобное. «Что за археология! Точно мы живем во времена странствующих рыцарей, для которых существовали эти праздные вымыслы и неинтересные, ненужные чувства».

Тургенев взял, однако, любовь не в полном круге ее течения, а только в фазе загорания и обыкновенно несчастного крушения. Никто не описал столько несчастной любви, как он; и рассказы его, везде немного меланхоличные, можно определить как неумолимое исписывание надписями великолепного надгробного мавзолея, воздвигнутого над любовью. «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым», «Первая любовь», «Рудин», «Фауст», да и все почти множество его мелких художественных вещиц посвящено не успехам любви, а разочарованиям любви; ее кратким вздохам и последующим слезам. Здесь, в изображении не семейной любви, а первой романтической, он опять сближается со старыми рыцарями, которые знали влюбленность и пренебрежительно относились к более устойчивым и спокойным формам этого чувства.

Замечательно, что сколько ни есть произведений у Тургенева, во всех их старшее поколение, уже пережившее любовь и вышедшее из ее магии, представлено не то чтобы дурным, не то чтобы злым, а каким-то точно закостеневшим, лишь с одними привычками жизни, но без всякого смысла жизни и чувства жизни. Это что-то до того жалкое, мизерное, как будто те люди и никогда не жили тою самою любовью, которую он поспевает в младшем, «лазурном» поколении выведенных лиц. Пигасов, I кшдалевский, Сувенир — это одни насмешки, клички, но не образы, не имена. У него проходит ряд привлекательных девушек: но посмотрите, что сказал Тургенев о матерях безусловно всех их. У него не выдавилось о них ни одного доброго слова, ни одного внимательного на них взгляда. Здесь сказывается чрезвычайная его слабость и какая-то неустранимая моложавость в сравнении с Гончаровым (бабушка в «Обрыве») и особенно с Толстым, которые знали душу старости и постигали особый старческий идеализм. Он не тот, что в «лазурные» годы, однако имеет и свою, не заменимую ничем иным, прелесть. Своею односторонностью Тургенев более чем какой-либо другой писатель способствовал установлению одной нашей литературно-общественной односторонности: у него все «герои» молоды; даже только в молодых-то и есть ум, энергия, чувство. Тургенев действовал очень долго и очень влиятельно,— и вот от него более чем от кого-нибудь пошло представление, что и в самом деле все умное и прекрасное содержится только в людях до 35-ти лет, которым старшие только мешают жить. В этом поддерживал его и Достоевский, у которого «герои духа» тоже все от 20-ти до 30-ти лет, не старше. Толстой с неизмеримо большей опытностью раскидывает перед нами панораму движения взрослых, зрелых или старых людей, последуя в этом и деревенской мудрости, которая не дает слишком большой аттестации тем, «у кого на губах молоко не обсохло». Но этою долею своего зрелого суждения Толстой не имел силы перевесить тенденций Тургенева и Достоевского, давших целую плеяду юнцов, то действительно прекрасных (у Тургенева), то гениальных (у Достоевского — Раскольников, Иван и Алеша Карамазовы, Шатов, Ставрогин).

Быта, жизни, зрелой связанности зрелых людей, чего всего так много у Толстого, Тургенев почти не описывал же, или изображал слабо и неполно, афористично и акварельно. Точно он сам вечно жил «на хлебах» и изобразил каких-то идеальничающих «нахлебников», за которых и которым все приготовят их мамаши и папаши. Лодочка с «лазурными» людьми ведь и в самом деле плывет сама, без труда гребцов и предусмотрительности рулевого. Все уже управляется «движением сердца» счастливых. Но от этого несколько чахоточного характера идеализм его героев почти выигрывает. В «Накануне», «Отцах и детях», «Рудине», «Дворянском гнезде» мы видим людей, силы которых не только подняты высоким чувством любви, но около них вообще убрана вся трудная, хлебная и работная, сторона жизни. Мы назвали Тургенева великим европейцем и счастливым русским. Он дал чудную русскую обработку многим европейским идеям. В самом деле, эти идеи, весь дух европейской цивилизации он ввел в русские души в самую лучшую, «героическую» фазу их возраста, и заботливо из процесса перегорания этих идей убрал все сорное. Дал, так сказать, «субботу покоя» на Руси европейскому идеализму. Все это, понятно, односторонне и неестественно, как мало естественны же лица и общественная ситуация у Достоевского. Но последствия односторонности этой — благотворны. В рассказах и повестях Тургенева мы входим в мир какого-то рыцарского идеализма, одетого густою русскою плотью. Идеи философские, исторические, общественные смешаны с ароматом любви, и через призму этой «лазури» кажутся лучше, чем может быть есть на самом деле. Мы любим тревоги влюбленных, как любим самих влюбленных; а они тревожатся и самое чувство в них загорается на почве идейных столкновений. Таким образом «талант влюбленности» у художника слова дал лучшую атмосферу, лучшую «совокупность условий» для передачи на родину западных идей, ничего общего с любовью не имеющих. Труды его напоминают прекрасную афинскую «академию», или, пожалуй, так счастливо устроенную школу, где ученики и ученицы усваивают уроки от наставников и наставниц, в которых они влюблены. Все одурены, в тумане, но это только фаза возраста и удача минуты. Все заняты нисколько не возрастом своим или одурением, а теми спорами, точное содержание которых мы читаем в монологах и диалогах Потугина, Рудина, Лаврецкого, Базарова, Инсарова, Шубина, «Лишнего человека». Все за этими их диалогами следили. Споры в повестях Тургенева были три-четыре десятилетия беседами каждой русской гостиной, кабинета, спальни; возможно ли исчислить и оценить, насколько они воспитали и образовали русского человека, русский ум и сердце.

И вот почему,— подведем свой итог,— он был одним из величайших бессознательных педагогов. «Педагогия» редко удается преднамеренно; зато не преднамеренно она иногда поразительно удается. Ученики, которые бегут из школы и зажимают уши перед «должностным» учителем,— раскрывают и сердце, и ум перед таким учителем, как Тургенев. И в этом — не зло. Какого официального педагога мы можем представить себе, который мог бы наставить юношу и девушку так полно и закругленно, как Тургенев. Есть ли средства у государства, чтобы оплатить таких учителей. Но Бог заботится о человеке,. когда он не может помочь себе. Такие педагоги ничего не требуют, ни даже стула себе, ни кафедры. Они учат бесплатно, безвозмездно, только за благодарность себе человеческую: и откажем ли мы в ней им, может ли отказаться и государство, чтобы почтить этих особых, бескорыстных учителей своего населения соответствующим образом? Нам хочется указать, что плеяда русских писателей, состоящая из 5—7 имен, за вторую половину XIX века, давно ожидает себе благодарного памятника, и именно не разрозненно, а памятника общего, всей группе.

 

Тургенев, Гончаров, Островский, Достоевский, Толстой, и может быть еще несколько около них, могли бы получить себе один общий монумент, монумент-картину, а не монумент-портрет. Мы почему-то ограничили себя воздаянием «каменной памяти» одному золотому веку нашей литературы, от Карамзина до Гоголя включительно. Форма этих писателей, язык их, яркость действительно несравненны с последующими. Но не забудем, что все содержание собственно развития русского, каково оно есть сейчас, идет уже от «серебряного периода» русской литературы, уступавшего предыдущему в чеканке формы, но неизмеримо его превзошедшему содержательностью, богатством мысли, разнообразием чувства и настроений.

 

 

В. В. Розанов

Женщина перед великою задачею

Оригинал здесь: Философско-религиозный поиск.

Н. А. Лухманова. Черты общественной жизни, Спб., 1898.

 

Ничего нет необыкновенного в этой небольшой книжке; но то "обыкновенное", что в ней есть, так многозначительно по темам, по охватываемым группам людей и выражено так жизненно и умно, что невольно захотелось остановить на этой книжке общественное внимание.

Книжка состоит из 28 полурассуждений, полухудожественных очерков - каждое в 5-6, редко более, страниц. Написана прекрасным, легким языком. Кое-где едва заметно мелькнули перед нами грустные строки, показывающие в авторе какое-то недоверие к самому существу человека (особенно страницы 41-42), недоверие к возможности, чтобы отношения между людьми складывались тепло и радостно, и при этом безыскусственно; мы не стали бы и разбирать книжки, если бы тон этих строк был доминирующим в ней: в других местах, и опять мелькая, есть наблюдения и мысли, напротив, свидетельствующие о бесконечной вере в человека. "Сокровенная мечта каждой женщины быть, хотя бы из благодарности, любимой до конца жизни без обмана и без измены... Честные, порядочные, а главное, чистые женщины нашего времени так настрадались, что, наконец, готовы стать женами людей, нуждающихся в их уходе и ласке, лишь бы создать себе настоящий семейный очаг, где царит сердце, ум, пусть в соединении даже с болезнью или физической немощью, - но не произвол асе подчиняющих себе страстей" (стр. 81). Это сказано по поводу удивительного "Общества христианского брака", возникшего в Америке и состоящего из женщин, которые соединились клятвою выходить замуж "только за калек, уродов и больных, дабы усладить их страдальческую жизнь" (стр. 80). Г-жа Лухманова тонко отмечает, что тут - не одно самоотвержение, но я жажда для себя именно нравственного и уже непоколебимого приюта. Но в самой этой жажде, пожалуй эгоистичной, - сколько чистейшего идеализма! Многие говорят, и уже давно порешили, что "так называемый" женский вопрос есть только пена, взбившаяся из общественного недомыслия. В смысле специфических хлопот 60-х годов, это - да, конечно. Но есть женский вопрос, идущий из тенденции не "сравняться" с мужчиною, но из тенденции твердо и выпукло поставить именно свое женственное и особливое "я", и потребовать, чтобы цивилизация, грубая и слишком "обще"-человеческая, несколько остановилась и задумалась, прежде чем сломить и окончательно загрязнить это хрупкое и нежное "я". Есть и не умер женский вопрос в смысле именно "домашнего очага", сохранения "женственности", соблюдения вечных в природе, но в искусственной цивилизации могущих быть разрушенными черт "материнства", "семьянинки", "хозяйки" дома.

Книжка г-жи Лухмановой глубоко практична - в этом ее драгоценность; на ее точке зрения, в общем несколько консервативной, стоят многие, хотя и не большинство, - отсюда ее "обыкновенность", отсутствие чего-либо совершенно нового в ней. Но решительно все, разделяющие ее взгляды, разделяют их по "доктринерству", из "принципа", из "политики" и, так сказать, общего "исторического" и "религиозного" консерватизма. Как и всегда, под этим доктринерством много холодности сердца и невнимательности ума. Г-жа Лухманова входит во все мелочи поднявшихся около женщин тревог; она нисколько не менее радикальная, чем приснопамятная г-жа Цебрикова, напр., в этих словах: "Отчего же не открыть женщинам доступа на всякую службу? Ведь все равно непригодную или бессильную держать не станут, по разве не могут между ними попасться и гораздо более способные, чем их собратья-мужчины? Есть милые защитники женщин, которые боятся, что при таких занятиях женщина потеряет свою женственность, но сохранит ли она ее среди нужды, апатии, ненависти ко всему этому свету, в котором она не находит положения и ей не дают занятия? Что станут делать мужчины, малоспособные, лентяи или пьяницы - этого я не знаю. Если же говорят о неспособности женщины к труду, то, вероятно, забывают или не хотят упоминать о том, какая масса женщин, за кулисами публичной арены, является не только помощницами своих отцов, мужей, братьев и любовников, но сплошь и рядом общественные деятели являются только орудиями женщин, подстрекающих их на дело, участвующих в их подвигах и с большим самолюбием, чем сами мужчины, борющихся за их главенство" (стр. 18). Это - в сущности все, что говорил когда-то Д. С. Милль. Итак, наш автор совершенно свободен в движении своих суждений, не пугаясь обвинений в радикализме; и поэтому, где мы встречаем у него "религиозность", "историчность" и "консерватизм" во взгляде на дело, мы уже не опасаемся, что это - "тенденция", "доктрина", но ожидаем и действительно находим, что тут говорит или этого требует самая жизнь.

Рассмотрим же несколько жизненных и житейских черт нашего времени, подмеченных внимательным глазом автора.

"Осматривая старинные портреты, везде встречаешь тип, и, несмотря на то, что конец нашего века, пресловутый fin de siХcle[1], считает себя интеллигентным и культурным, отодвигая все прошлое в невежество и мрак, - в лицах наших бабок и прабабушек, в портретах этих так мало ученых, так крепостнически преданных семенному очагу женщин мы видим высокий лоб, под которым кроется дума, широкие, лучистые глаза, где много затаенной мысли, мечтаний и души, уста, умеющие по одному своему складу и молчать, и дарить тою улыбкой, от которой кругом становится светлее, а главное, в общем выражении лица есть что-то свое, самобытное, спокойное, какое-то самоуважение и право на уважение других" (стр. 31-32).

С этим наблюдением нельзя не согласиться, и нельзя отвергнуть следующего объяснения, относящегося к текущему типу женщины: "Гоняясь за всем, теперь женщина разменялась на мелочи и утратила свою первую красоту - спокойствие (наш курсив), подражая всему, она потеряла свой взгляд, свою походку, свой вкус, свою врожденную грацию. Желая знать все, следить за всем, она утратила свой внутренний мирок, не широкий, но присущий именно ей... Вот почему, глядя на портреты прабабушек, говоришь: "какие красивые лица". Любуясь витриной модного фотографа наших дней, восклицаешь: "какие хорошенькие мордочки" (стр. 33-34).

Это - зло, и слишком; но, в самом деле, упадок женской красоты и даже какой-нибудь определенной выразительности женских лиц так глубок и всеобщ, что, бывая ежедневно на улице, т. е. ежедневно видя (в Петербурге) около сотни лиц, - в течение зимы два или три раза, не более, подумаешь при встрече: "какое прекрасное лицо" или даже: "какое милое лицо". Т. е. перед вами продефилирует около 30 000 женщин, и из них у двух-трех такие лица, что с обладательницами их вы захотели бы заговорить, что за "лицом" здесь вы угадываете внутренний и небезынтересный "духовный" мир. Женщина (и девушка) - стерлась; от нее осталось платье, под которым менее интересный, чем платье, человек. Это так глубоко, до того странно; мы далеки, чтобы выразить отношение свое к этому факту словом "мордочки" (однако - правильным), и находим, что это предмет не насмешки, но скорее рыдания; и оплакиваемое здесь - не женщина только, но вся наша цивилизация. Ибо какова женщина, такова есть или очень скоро станет вся культура. Но послушаем еще автора, прежде чем предаться нашим печальным размышлениям:

"Душа, мысль и спокойствие исчезли с лица современной женщины, а с ними исчезла и духовная прелесть, составляющая настоящую красоту женщин. Тревога, жадность, неуверенность в себе, тщеславие, погоня за модой и наслаждением исказили, стерли красоту женщин. Прибавьте к этому чуть не поголовное малокровие, нервность, доходящую до истеричности, фантазию, граничащую с психопатией, и новый бюрократический труд, к которому так стремится современная женщина" (стр. 34).

Это - психология и физиологический очерк существа, у которого из-под ног выскальзывает почва. Снова - никакого предмета для иронии; ибо это - "нет почвы" под ногами половины человечества и лучшего друга мужчины. Поднявшаяся еще с шестидесятых годов тревога женщин и около женщины имеет то объяснение для себя, что женщина почувствовала, как незаметно и деликатно пока, но для нее исчезает тот фундамент, на котором она тысячелетия стояла; притворяется дверь того светлого и теплого уголка, где она вила себе гнездо, переходя почти из "детской" - к "своему хозяйству"[2], выходя из "сестры" в "жену", из "дочери" в "мать".

Эти рамки ее существования отодвинулись одна от другой на большое расстояние, и даже без верной между собою связи, без крытого теплого хода. Между ними - холод, улица, через которые нужно теперь перебежать девушке; добежит ли она до чего - это из сотен "их сестры" никто не знает; и они бегут неуверенно, торопливо, нервно - в профессии, на курсы, в канцелярию, но без специальной к ним привязанности, без окончательных сюда положенных надежд. Древняя надежда всякой девушки, женщины - все та же fin de siХcle, как и когда-либо; но уже нет для этой надежды незыблемо древнего фундамента.

Присмотритесь к обществу мужчин, чтобы что-нибудь понять в женщинах: оно никогда более не ищет женщин. Женщина начинает "мешать" мужчине; ее появление возбуждает скорее досаду, прерывая специально мужские темы; серьезного, тяжелодумного отношения к женщине почти нельзя более встретить. Браки, если они заключаются (если!), - почти удивляют: это слишком серьезно, чтобы давать женщине. В судьбе, в жизни, в размышлениях мужчины женщина не занимает никакого почти места; романы пишутся, но "романов" в жизни почти нет. В идеях, в созерцании мужском женщина спустилась до малозначительности прислуги - необходимой, но низшей и чуть-чуть нечистоплотной вещи. Глубокому перерождению типа женщин предшествовало в самом мужчине перерождение и упадок чувства женского начала, ощущения этого начала. В зоологии есть так называемые "рудиментарные" органы - подвергнувшиеся "обратному развитию", умаляющиеся, ненужно висящие. Что-то аналогичное этому наблюдается в мужчине, т. е. в его особливом половом сложении: но тоже подверглось "обратному развитию", и мужчина почти стесняется или испытывает "надоедливое" чувство, когда из-под "гражданина", "дельца" все еще высовывается в нем возможный "муж" или "отец". Маленькая подробность в быте: прежде "свадьба" - это было что-то пышное, сложное, к чему сложно готовились и что оставляло за собою длительный след, долгое впечатление даже в окружающих, участниках, зрителях; это-перелом в положении, судьбе, характере жизни, который переживал всякий и в который всякий входил как во что-то торжественное и в общем светлое. "Тяжелодумность" повисла на обряде; теперь свадьбы - почти прячутся; это что-то торопливое, почти робкое, с поспешною усадкою в вагон и "свадебным путешествием". Никто не замечает, как много, в сущности, неприличия в этих "свадебных путешествиях": прежде, бывало, это клали "дом", устанавливали "семью", теперь это урванное "удовольствие", сворованный "кусок мяса", который, зажимая хвост, собака относит в сторону и им лакомится. В смене обычаев отразилась, в сущности, огромная смена миросозерцании.

Нужно ли удивляться, что не только девушка не несет более на себе "красивого" и "уверенного", "спокойного" лица, а какую-то тоскливо-ищущую "мордочку", но и позднее, уже "проглоченная", она начинает оглядываться кругом, как "живая же тварь", и в свою очередь ищет "проглотить". Сменилось мировоззрение, и оно, собственно, сменилось у мужчины. Все остальное уже естественно за этим последовало. Прежде целомудрие - это было покров "дома", святыня "семьи". Но сейчас - что значит целомудрие? Сбережение себя почему-то "для одного", причем этот "один" решительно не постигает сам и никому не смог бы объяснить, почему он хочет быть "один" около жены и что, собственно, нарушает или разрушает ее неверность, особенно если она остается не открыта? Здесь, т. е. в теперешнем требовании и ожидании обоюдного или одностороннего целомудрия, есть что-то вкусовое, физиологическое, но что же далее физиологии мы теперь постигаем в браке? Может быть, его "мысли", "постижения" и раньше не было, у "бабушек"; но у них был бесспорно его инстинкт, он выражался в обычае, в словах: "перелом", "новая жизнь", "озаряет", "таинство". Все было, может статься, и для них не ясно, но что это - что-то великое, какая-то надвигающаяся на человека громада, какая-то нераскутанная темнота - это-то уже бесспорно ощущалось. В обычае же новом, в этом венчании "втихомолку", и сейчас - "вагон", назавтра - "гостиница", совершенно ясно выражается, что все эти ощущения рассеялись, и на их месте не выросло никакой мысли. Брак есть теперь, в сущности, продолжение холостых удовольствий и некоторое углубление, доведение до "неприличия" девичьих шалостей. Его строгая и действительная, в самом сердце зиждущаяся, "моногамия" или "вечность" вовсе теперь непостижимы; и они реально не осуществляются, ибо факт везде последует за мыслью, а "вечности" и "моногамии" нет, неоткуда взяться в мысли.

Брак тяготит, т. е. он всех начинает тяготить. Исключения необъяснимы, и они редки: они принадлежат индивидууму, являются делом случая - но они не дело культуры, цивилизации, миросозерцания. Войдем в какую угодно семью и станем наблюдать ее; после некоторого промежутка времени всякая семья неудержимо начинает собираться "в гости": ей нужно "отдохнуть", т. е. отдохнуть "друг от друга", от самого начала "семейности". Явно, что оно утомляет; или, напротив, - "дом" ждет к себе "в гости". Если вы скажете, что это - естественное общение, вы ошибетесь. Смотрите зорче: перед "гостями" или "в гости" в семье сгущается какая-то атмосфера раздражительности; прошли "гости" - атмосфера освежела, и становится возможно еще "терпеть" семейность недели две, месяц. Собственно - это начало распада, которое есть решительно почти во всякой семье; "друг дома", с которым проводит досуги жена, или "вторая семья" у мужа есть только дальнейшее развитие этого "сами в гости", к себе гостей, "скуки" семейной. Присмотримся зорче, чего ищет муж во "второй семье", и отчего, раз она есть, он, торопливо и пользуясь всяким случаем, спешит в нее? Все это - страшно, но и все это любопытно. Ищет ли он здесь красоты, молодости? Не всегда. Но всегда он ищет здесь оживления, большей одушевленности себя собственно. Вот тайна "вторых", "третьих" семей, как и пошлостей "волокитства". Все это - "сало" нашей цивилизации, которое, однако, любя человека, мы должны разгрести руками, изведать, пытать умом. Мы не имеем активной семьи - вот где узел всего; мы не имеем и никогда не было у нас религиозно-активного ощущения самого ритма семьи - таинственных совершающихся в ней счленений в "мужа" я "жену", расчленений в "отца" и "ребенка", в "дитя" и "мать". Но "в доброе старое время" был, по крайней мере, инстинкт догадки, что это - что-то "религиозное", и он вносил поправку в характерно-пассивное отношение к реальному существу брака подчеркнуто "бесплотных" религиозных учений, какие мы исповедуем ныне. Инстинкт заглох во времени, устал действовать; а среди веруемых нами учений стоит загадочным сфинксом ритм вола, начало "кровности", идея и ощущение "родства". Это - "естественный закон": вот краткая и бессодержательная мысль, далее которой мы не углубляемся и не имеем фундамента, чтобы углубиться в эти отношения. "Естественный закон", из которого "естественно же" выпадаем мы во "вторую" и "третью" семью. Есть ли это "таинство", "религия" - никто этого не решается сказать; есть ли это "грех" - мы также боимся сказать, опасаясь вступить на первую ступень скопческой доктрины, за коею ранее или позже придется пройти и всю "лестницу" печальной и ужасной философии. Эта неясность обняла и церковный канон. Он остановился в нерешительности и дал брак человеку, но отнес смысл "религиозного таинства" к номинальной его стороне, к "слову" о браке, к внутрихрамовому "брако-глаголанию", оставив вовсе без объяснения, без определенного "да" или "нет", "благословения" или "проклятия" выполнение брако-глаголания, т. е. самое брако-делание, брако-исполнение.

Хотя совершенно очевидно, что слова "да прилепится муж к жене и будут два в плоть едину" обнимают именно реальную липкость полов и не имеют вовсе в виду номинализм "слово-глаголания", - однако все каноническое законодательство; все нами содержимые религиозные учения облепили именно "слово-глаголание", не пророняя никакого луча в самую вещь брака, реальный ритм пола. И это умолчание, которое так легко было принять за отрицание (вульгарно и ложно постигаемый аскетизм), при замолкших инстинктах и породило факт сперва физиологического воззрения на пол, и потом тотчас вслед за этим пассивного "несения" непонятно почему "вечной" и "неразрушимой" семьи как некоего жизненного "креста". "Ношу" все и снимают во "второй" и "третьей" семье. Мы боимся, что мысль наша все-таки темна: мы усиливаемся сказать, что нет среди веруемых нами учений такого, которое обвеяло бы мыслью и радостью и существо пола; дало бы понимание его, благословение ему, благословение именно его реальным секундам и точкам. Без этого же, как эмпирический факт, он естественно засорился в веках, пошел в "терний", произрастил из себя "волчец" и всякую "ненужную траву" - именно тот каждому из нас постылый брак, типично пассивную семью, без игры солнечных лучей в ней, без солнечных молитв, здесь льющихся. Все наши религиозные представления со времени работ александрийских неоплатоников (знаменитейший из них, Плотин, "стыдился", "отрицал" свое тело, даже до запрещения срисовывать с себя портреты) стали усиленно и подчеркнуто бесполыми; "скорби" падения западного римского мира, так естественно исключающие "брачное торжество", еще усилили это направление. И вся последующая катехизация христианства ушла в разработку "предвечного слова" - только "логоса", но не того "бара" - "сотворил", которое стоит первою строкою в Библии, и не во-"площения", которое составляет первый глагол Евангелия. Ни Вифлеем, ни "бара" не получили для себя соответствующего катехизиса. Удивляться ли, что "пол", усиленно и подчеркнуто исключенный из "дыхания", религии, и не "пронизывается" этим дыханием, т. е. он не высвечивается религиозно, и мы имеем как "пассивную" семью, с одной стороны, так, с другой, и брак лишь номинально-религиозный (в секунду венчания, а не в течении своем).

Но будем еще наблюдать и собирать факты, где отражается печальный дефект самих доктрин. Во "второй", в "третьей" семье муж нежен; он не лукавит; он заботлив - по крайней мере относительно, насколько способен. Вот на что следует обратить внимание. Т. е. через посредство "второй" и "третьей" семьи он восстановляет настоящие черты брака, потерянные дома; и ясно, что ни второй, ни третьей семьи не было бы у него, если бы первая семья сохраняла в себе черты брака, т. е. на тридцатом году совместной жизни она была активна, как и на тридцатой неделе. Вот что потеряно, вот что лежит в основе всего. Муж ли, жена ли от тускнеющего в годах номинализма и фикций брака - иначе как номинально и фиктивно и не существующего у нас - вечно уходят в реальное его существо, "в тайну", "в любовь", "в нежность", "в заботу", "в правду" - где-нибудь на стороне. Тут "сторона" -

 

За рекой, на горе,

 

- вовсе не значаща в себе: она в себе не несет никакой силы, прибавим - никакой лжи; первая ложь и всякая сила почила в первой семье, оставленной, - именно в отрицательных ее чертах, быстром в ней исчезновении реального существа брака, при сохранении его скорлупы и имени.

Счастливых семей, т. е. верных подлинно, в сердце, - еще гораздо менее, чем думают. Буквально это есть редчайшие исключения; но они есть, и, присматриваясь там и здесь, сейчас можно узнать такую семью. Это- оазис, заброшенное живое зерно среди мертвой (в сущности) ткани брака: она никуда не спешит, ни к кому не "собирается" и к себе никого не "ждет". В ней есть какой-то свой собственный свет, тепло, поэзия. Часто это бывают молчаливые семьи, т. е. все шумливое или, по крайней мере, все суетливое исключено из них: их члены "копаются" друг около друга, т. е. заняты каждый своим делом, но "около" друг друга, непременно в физическом почти касании. Сбиты в "кучку"; и свет, и теплота здесь бесспорно "животного", т. е. "живого", характера: это даже заметно по неубранности, всегдашнему отсутствию "парадности" в таких "животно-теплых" семьях. Долго и внимательно изучая их психический склад, всегда можно заметить, что - опять в инстинктах ли, догадках или в какой-то теплой атмосфере дыхания, - но у них "религиозность" и "святость" брака продвинута несколько дальше, чем обыкновенно, и несколько вглубь, т. е. хотя чуть-чуть, но у них значение брака отошло от исключительно и строго номиналистического его понимания, продвинулось в глубь самого предмета. Например, у них заметно религиозное чувство детей - религиозное чувство самого рождения. Это сказывается в записочке, извещающей о "прибавлении семейства", в способе приглашения на "крестины", неуловимо - но скажется какой-то торжественностью во всем этом, вовсе отсутствующей в пассивных семьях, где рождение почти также скрывается, оно составляет такую же "неловкость", как и венчание. Мы нашли узел разграничения: пассивные семьи как-то стыдятся реально-"животного;" в браке, активные как-то сорадуются ему и почти выпячивают его наружу. За этим все остальное в тех и других - общее.

Если мы обратим на это "выпячивание" в себе животной стороны внимание, мы наблюдем, что в активных семьях, "животных", есть чувство серьезности, если не религиозности, разлившееся на самый ритм брака, его реальное и длительное существо. Момент венчания - забыт; подробности ухаживания - тоже; ясно, что брак держится самым ритмом своим, тем странным и бесспорно даже для наблюдения заметным "поднятием духа" семьи при всяком, например, новом рождении - пусть это связано с набегающими на лоб морщинами от забот, труда, от страха, что семья уже становится "обременительна", "непосильна" для единственного часто работника. Не забуду окрика на кондуктора одной "чуйки", впавшей в "вагон" конки (в Петербурге). Кондуктор рано дернул конку, когда "чуйка" не успел еще вскочить, и больно зашиб ему почему-то палец: осматривая и пожимая палец, он закричал ему как-то жестоко несносно: "Вы мою семью не будете кормить, когда меня изувечите". Ясно, что боль и даже возможное увечье в самую секунду боли почувствовались как только задержка или помеха ритму семьи, здоровью жены, новым и новым рождениям. Вот "отец-кормилец" - прототип и идеал вообще отца.

Великий дефект решительно всего нашего миросозерцания лежит в расторжении и отнесении на противоположные полюсы кажущегося "идеального" и кажущегося же "животного". Оно стало "общим местом" наших суждений; начавшись религией, овладев философиею (особенно с Декарта, по коему животное есть "автомат механический"), оно подчинило себе и практику будней нашего бытия. Это расторжение не только губит животное в нас, т. е. "живое" и самую "жизнь", изъяв из нее "идеал", "свет", "просвещение", но и обратно: оно внесло безжизненность в наши предполагаемые "идеи", бессочность, бескровность. И даже больше: это ввело подлог в наш "идеальный мир", заменив в нем кровные мысли фикциями, "в которых не было бы ничего земного и грязного", - и нет в них ничего, кроме лукавого обмана и нас, поддающихся на этот обман, обольщаемых его "чистотою". Мы поклоняемся пустоте; в то же время не поклоняемая более жизнь, естественно, сперва мутнеет, потом дегенерирует, "обратно развивается", становясь "рудиментарным привеском" высоких фикций нашего бытия. Но тайный нерв этого расторжения, для коего нет никаких оснований в Библии, которое отвергается великим и потрясающим словом евангелиста: "Слово - плоть бысть и вселися в ны" - этот нерв все-таки лежит в катехизических частях христианства, через внесение в них "????" "?????????" Аристотеля - "творческого разума", с которым они и отождествили существо Божие, изъяв и противопоставив этому существу "плоть", вопреки глаголу "яслей", "Вифлеема", "стад животных", окруживших рождение Спасителя, и поклонившихся Ему "волхвов" "с Востока". Бесспорно, что в существо христианства ("во-площается") входит именно просветление пола и полового; что тайна - почему Слово предвечное не сошло на землю "по радуге" или "не слилось" с логическим сознанием какого-нибудь раввина, но избрало "материнские" для этого пути, в их подробностях и частностях, - очевидно, это содержит в себе такое освящение начал "материнства" и "семьи", о коем лишь смутно гадали многодумные "волхвы", не смея надеяться, - и в Вифлеем они притекли "поклониться" исполнению своих дум (см. у Геродота о Халдее и Египте). Вот евангельская часть освящения "брака", в его реальном существе, не только не противоречащая положительному ветхозаветному учению о поле, но и раздвигающая его до небесных черт. Но, мы говорим, "Разум" Аристотеля все это рано вытеснил; и именно вифлеемская часть Евангелия не получила себе катехизиса. Вопреки объявлению "Слово - плоть бысть", мы разорвали "плоть" и "слово" в себе и у себя и отнесли их на противоположные полюсы. Тотчас, как это совершилось, брак свелся к номинализму и семья - к фикции; без света религии в таинственных "завязах" бытия своего человек неудержимо стал загнивать в них, и "европейская" цивилизация, именно и только "европейская", неудержимо расплывается из "пассивного" брака просто в проституцию. Нет огня, нет таинственного и жгучего огня, стягивающего человека в "брак", - это так очевидно, и это очевидно только в Европе, с ее начинающимся "вырождением"! Мы извнутри похолодели, залив внутри себя святой очаг Весты и на месте священных ему жертвоприношений устроив своз нечистот. Вот узел европейской цивилизации, наших философских дефектов и скорбей нашего дня - включительно до "съезда сифилидологов", недавно бывшего, и связь коего с самыми фундаментами нашей цивилизации почему-то никому не пришла на ум. Но где же исцеление от этих скорбей?

В восстановлении "ветхой деньми" мысли брака. Мы отметили, что у девушек есть целомудрие, потому есть уважение к полу и "тяжело-думность" в его ритме. Это уважение, существующее только как инстинкт, т. е. непрочно и эмпирически, возведем к абсолюту - и мы получим целомудрие и вместе живость брака, которые мечтались лишь в немногих случаях и редкими идеалистами человечества. Прольем религию в самый пол; ощущение высокого и чистого, что уже сейчас мы соединяем с религиозными отношениями, внесем это ощущение в его незагрязненности и святости в самый пульс своего бытия, кажущуюся "животную" его часть - и мы высветимся извнутри себя, религия брызнет из крови нашей, в сочных и кровных ее чертах, взамен теперешнего религиозного номинализма и индифферентизма Мысль брака именно в этом: нигде не сказано - "венчание есть таинство", да и само собою разумеется, что никакое "слово-глаголание" не есть таинство, потому что оно "не" таинственно, "не" мистично, потому что оно до глубины постижимо и до дна рационально "Таинством" назван "брак", т. е. самое прохождение жизни брачной, что открывается назавтра после венчания и оканчивается с могилою; "таинственны", нерациональны, "мистичны" расчленения человека в семью, вчерашнего юноши в завтрашнего "отца" и "дитя", вчерашней девушки в "дитя" и "мать". Вот - тайна, вот - непостижимое, и вот - религия. Но, в общем, это ускользает от нас, и, стоя очень серьезно и торжественно в церкви в секунду венчания, мы назавтра после него начинаем

 

...игры Вакха и Киприды[3],

 

и продолжаем их 40-50 лет будто бы "в семье" и "брачно". Совершенная иллюзия: "венчание" есть таинство в лунном, зависимом, обусловленном смысле от падающих обратно на него лучей из "брака" как жизненного "счленения", которое уже имеет природу таинства в его оригинальном, не обусловленном, солнечном значении. И вся торжественность и серьезность настроения принадлежит 40-50 годам жизни, а не минуте венчания. Как только мы об этом догадаемся, горячность и чистота минуты венчания разольется в пульс жизни, и так же невозможно станет "бегство" из семьи, не желаемо - как редко случается или никогда не бывает бегство "из-под венца". "Венец" - у нас дома; это "ветхий деньми", венец, данный человеку при его созидании. Что такое "жизнь"? "Творение" (шестидневное) окончилось, когда сотворенная последняя вещь понесла в себе "дыхание жизни" и стала "творческою", т. е. "суббота" мироздания перешла в "субботу" брака, продолжающую мироздание и посейчас -

 

По вечным, великим,

Железным законам,

в коих от Адама и поднесь мы -

Круг жизни свершаем[4].

 

Вот брак в его всемирном и религиозном значении. Инстинкт не обманывает девушек, и нам нужно вернуться к их инстинктам Быть оскорбленным "в лице" - менее, чем уничижиться в точках, для коих, как "скверны", мы ищем "скверного помещения". Вот родник проституции, которая залила наш христианский "бесплотно-возвышенный" и в сущности "возвышенно-фиктивный" мир. Вернемся же к браку: "венец" - у нас в дому; и "венчание" в его торжественно-религиозном значении настает в каждую "субботу" семейного ритма. Мы понимаем, мы догадываемся, что при этом воззрении, раз оно перелилось на ощущение, семья не может похолодеть, "утомить" в потоке лет, как она не похолодеет через шесть дней в седьмой после венчания. "Муж" - "жена" религиозно ощущают себя в ритме счленения своего: бегущие года и наступающая старость уже так мало значительны при этом становятся, что не могут пошатнуть чувства, как они пошатывают всегда действительно "животные"

 

Игры Вакха и Киприды,

 

в "физиологию", под углом которой нами единственно усвоен "брак". В самом деле, мы все в нем перепутали и смешали: слово-глаголание, "венчание" есть "таинство" и "религия", но почему-то сейчас после него начинающееся есть "животное", "грязь", "нечистота", "физиология". Нам даже не придет на ум, для чего позвана церковь и почему, позванная, она пошла и предстоит "физиологии" Все перепуталось у нас, потому что все забыто. Напротив, что венчание есть таинство в лунных лучах, а "жизнь", "40 лет" есть таинство же в солнечных лучах - из этого объясняется, почему церковь и позвана, и почему она "пошла", "предстоит". Религиозность счленений родит религиозность и расчленений. Почему дети должны "почитать" родителей? Как-то особенно почитать, религиозно, а не "благодарить" только за квартиру и стол? Все это непонятно с физиологической точки зрения, как и с точки зрения "поэзии",

 

Игр Вакха и Киприды,

 

и начинает быть понятно, как только "венец брака" из церкви вносится в дом и высвечивает его, каждую хижину всяких убогих, но любящих людей церковным светом. Дети суть религиозные существа и находятся в религиозной связи с родителями по религиозности их рождения. Разбежавшиеся слова одной молитвы, связи которых мы не понимаем. Но лишь в этой связи они постигаются, т. е. постигается существо "ребенка"; связь "неразрываемая" мужа и жены; любовь, которая обещается и должна течь "до гроба", не пошатываемая "болезнью", "старостью". Все это в чертах своей требуемой вечности и требуемой чистоты - суть религия; но, значит, есть уже религия, ритм пола, о чем, однако, мы имеем лишь сбивающиеся представления - и вина этой сбивчивости лежит в номинализме брака.

Книжка г-жи Лухмановой, исполненная глубокой и прекрасной тревоги о женщинах, о детях (см. некоторые главы о бесприютных детях, приютах), дала нам повод напомнить, где узел этих тревог. С великими надеждами на будущее мы смотрим на женщину; мужчина так погрузился в свои "гражданские скорби", что ему "некогда" и подумать, что такое его "я" и "где" оно. Женщина - сосредоточеннее; правда, сейчас и она мятется, "перебегает холодный двор", кутаясь в "платочек" или в "плед". Но, по особенностям ли организации своей или своей судьбы, она - существо "обо одной думке". "Отчество" для мужчины - это секунда, и он мог принять ее за "удовольствие"; для женщины ее "материнство" есть процесс, и такой сложности и труда, что его невозможно было смешать с "удовольствием". Культура наша, цивилизация, подчинись мужским инстинктам, пошла по уклону специфически мужских путей - высокого развития "гражданства", воспитания "ума", с забвением и пренебрежением как незначущего или низкого "удовольствия" всего полового, т. е. самых родников, источников семьи, нового и нового рождения. Все это умалилось, сморщилось; все это прежде всего не обдумано. Мы можем представить себе, наоборот, целую культуру пола. Те глубины проницания и внимания, которые мы сейчас отдаем

 

...петличкам, выпушкам...

 

которые весело разбежались по всем швам нашей цивилизации, чувствуя, что под ними - фундамент, за них - время, "о них существует и движется эпоха", - эту силу внимания и забот мы можем положить на пол и половое. Мы культивируем ум; мы также можем культивировать пол: возьмем ли мы школу, возьмем ли мы устроение воинской повинности, да и весь строй нашей цивилизации, односторонне мужской, т. е. неуравновешенной, - мы увидим, что жизнь пола везде пренебрежена, что она нигде не была принята во внимание, просто - о ней не было вопроса, она не была замечена, как именно "незначущее удовольствие", естественно сторонящееся перед "серьезною задачею" "вздуть соседа" и "отнять у него Эльзас-Лотарингию" Как мы уже заметили, все европейские народы или вырождаются, или начинаю! вырождаться, и в то время как внутри их совершается этот процесс под односторонностью "мужских" интересов, они захватывают или усиливаются захватить кусок земли у соседа Кусок "земли"... Скоро европейским народам надо будет так мало земли, как мало ее нужно для гроба; и, кажется, именно в этот-то момент они особенно будут пылать желанием "овладеть всею землей", провести до края ее свои "легионы" и "знаменам. С "землею" вообще потеряна их связь, и она потеряна в "материнстве". С высоких культурных точек зрения "земля" и чувство "земли" есть именно материнское чрево и чувство этого чрева: так глубоко они связаны, почти сливаются. Земля-"кормилица", как "кормилица" и мать. Но мать - это "Ева", "жизнь"; "высокая жена", "Сарра", в противоположность "Саре", "госпоже", каковое переименование было отмечено Богом в миг заключения завета с человеком

Вот где открывается перед женщиною великая задача. Это - задача переработать нашу цивилизацию, приблизить ее к своему типу; овлажнить сухие ее черты влажностью материнства и краткую "деловитость" - негой и поэзией дитяти, так и хочется добавить - его безгрешностью и святостью. В самом деле, это задача не

только культурная, но и религиозная: через "материнское чрево", эту таинственную "землю" бытия нашего, может пролиться религия "ощущений" взамен религии "сознания", которую одну мы имеем в своем богословском номинализме, в поклоняемом "????" "?????????" Аристотеля. Кто же не наблюдал, что, поднимаясь из "девушки" в "жену", всякая женщина почему-то и как-то, но становится религиознее; что "роженица" после великого труда и страдания высвечивает какою-то явно новою, святою влагою, теперь лучащихся глаз; но вот - она поднялась и, еще слабая, шатаясь, зажигает лампаду около колыбели младенца, иногда зажигает ее впервые в жизни. Все это - инстинкты, и тем они драгоценны, что тут нет обдуманного и намеренного; это - религия, и скорее хоронящаяся, стыдливо затаивающаяся. Извнутри поднимающаяся вера; внутреннее, из "чрева" идущее, разогревание человека; возжигание вновь в нем очага Весты. Задача женщины, объединив эти инстинкты, - догадавшись об общем их смысле, и состоит в том, чтобы стать жрицею (священною, госпожою, Саррою) любви взамен ее "проходимки". Тут все принадлежит тайному и молчаливому ощущению: тенденция к серьезности, которая уже есть у целомудренных девушек, и может сгуститься до высоты и порыва молитвы. Мы постигаем без труда, что "свято" зачинаемое, без загнивания в узелке бытия, и примет в природу свою начало святости, совершенно противоположную той, какую получает младенец, зачатый среди

 

.. игр Вакха и Киприды.

 

Ибо если мудро проницательное словцо наших простолюдинов о человеке, что он "каков в колыбельку - таков и в могилку", то собственно настоящая мудрость этого выражения читается так: "как зачинается человек - так в этом направлении до могилы и продолжается". Ибо секунда его зачатия - естественное построение ноуменального плана его души или по закону "греха", и тогда "в смерть" (моральную, но частью и физическую), или "в молитве", - и тогда, конечно, "в жизнью. Тут - и никогда еще, еще нигде, - хоть на секунду, но соединяются "пуповиною" земля и таинственное, не астрономическое, небо: ибо огонек новой, тут зажигаемой жизни - "не от сего мира", он "в стихии" ниспадает, но сам вовсе не из "стихии", а откуда-то и тоже не от астрономических "звездочек", от каких-то лилейных частей мира. "Бог взял семена из миров иных и насадил сад свой, оттого и начала жизни постигнуть нельзя; по все, что живет, - живет ощущением касания своего таинственным мирам иным". Удивительно, что, сказав устами старца Зосимы эти многодумные слова, Достоевский не догадался продвинуться немного вперед и указать топографию и хронологию этих "касаний", как и другой поэт, написавший совершенно тождественные слова:

 

Он душу младую в объятиях нес...

 

- и не догадался, как близок и прост факт, ноуменальное значение коего он инстинктивно выразил. Великие инстинкты, тем более драгоценные, что они не преднамеренны и даже вовсе без догадки, к чему относятся. Но мы, видя лучащуюся мать, и как она зажигает около колыбели лампаду, легко догадываемся, где, в чем и как человек касается "мирам иным" и слушает

 

Звук песни святой,

Без слов - но живой[5].

 

Читатель видит, что мы вовсе не "наобум" заговорили и не "воспользовавшись случаем", но сообразив дальние и вековечные инстинкты человечества, мириады подробностей, которые все падают в одну точку. Теперь мы лишь довершаем эти думы, объединяем инстинкты, удаляя "брашна и пития" из таинственной секунды ноуменальных касаний и требуя, как окружения, для нее молитвы, религии Собственно, это уже и есть религия, но пока - инстинктов, и для этих инстинктов нужна бы целая культура. Мы указали на одну подробность - отнесение начала брака к состоянию невинности; вообще направление культуры, или пока индивидуальных усилий, все должно быть направлено к удалению отрицательных ингредиентов из положительнейшего акта - "волчца", "терний", "смрада", "гари" и, в последнем анализе, "греха" и "смерти". Он должен быть центром особенно светлого и безгрешного настроения; замечательно, что и сюда есть уже тенденция инстинктов: смятение, страх, отвращение и вообще все, что "в смерть", как-то гонит от себя, отодвигает как не совмещающийся с собою таинственный акт. Но и этот тайный инстинкт нужно возвести к апофеозу, т. е. нужен некоторый лучащийся нимб настроения, выход из гнева, зависти, уныния, вход в кротость и "примиренность со всем миром", чтобы в это светлое пятно и ниспал "огонь" новой жизни, которая или будет мучить людей 40-70 лет, или их ласкать и им пособлять, войдет в бытие общечеловеческое отравою или лекарством. Замечательно, что опрос брачующихся в секунду венчания о "любви" и "непринужденности" уже включает, отдаленно и косвенно, эту мысль; т. е. так как брак, по нашему определению, течет 40-50 лет со всею тяжестью и чистотой в каждом его ритме секунды венчания, то "любовь" и "непринужденность", возведенные к апофеозу, и образуют светлый нимб, о коем мы говорим. "Потому и рождаемое свято"... будет "в свете". Мы только договариваем всеобщие инстинкты - возвращаем номинализм к реализму; кстати, ведь "вещь", "дело", вызвала все непонятные теперь nomina[6], коими окружено "таинство" брака, т. е. в "вещи", "деле", лежит уже существо и мысль всех этих nomina. Но все это сейчас забыто, похоронено под мусором веков, под щебнем разрушенных цивилизаций - и так глубоко, что именно в нимб положительнейшей секунды человеческого бытия какой-то демон увлек нас внести мысленно "жало смерти", "дух отрицания", и естественно "жалимые" им - мы умираем, "вымираем" ("проституция", "съезд сифилидологов", "пассивная" разваливающаяся семья). Назад и как можно скорей назад из этого искусно прикинувшегося демонизма!

"Жрица любви", "владычица жизни", носительница "посевов" истории, конечно - всегда "casta" [7], "diva" [8] т. е. черты особой непорочности и религиозной торжественности ей особенно присущи. Вот секрет тоже инстинкта, с коим г-жа Лухманова потянулась от "мордочек" к "лицам". Мы говорим, что довершаем всемирные инстинкты, ибо то, над чем злобно смеется автор указываемой нами книжки, - все, кому дорого существо человеческое, втайне орошают слезами ("Плоды просвещения", "Крейцерова соната"): кто же из нас не плачет о потере "религиозно чувствующей себя" матери, "религиозно себя сознающей" жены, "религиозно воспитываемой в материнство" дочери-подростка и вообще что в нас и около нас "мордочки", а не "лица"? Но "корень вещей" глубже зарыт, чем догадываются; хоть чуть-чуть мы его даем прозреть; хоть в кой-ком западет наша мысль. И кой-кто поправит "листок" на засыхающем "древе жизни". Здесь "дело культуры" возможно, ибо оно не требует "громов" и "пушек"; это - тайно-творение жизни, и оно может быть безмолвною и затаенною религиею, остаться внутреннею "молитвою" и теплотою, без наблюда




<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
В. В. Розанов. Да. Лютеранина и немца. Чиновника, чинодрала | В. В. Розанов. 2. См. "Семейную хронику" С

Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 344. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

РЕВМАТИЧЕСКИЕ БОЛЕЗНИ Ревматические болезни(или диффузные болезни соединительно ткани(ДБСТ))— это группа заболеваний, характеризующихся первичным системным поражением соединительной ткани в связи с нарушением иммунного гомеостаза...

Решение Постоянные издержки (FC) не зависят от изменения объёма производства, существуют постоянно...

ТРАНСПОРТНАЯ ИММОБИЛИЗАЦИЯ   Под транспортной иммобилизацией понимают мероприятия, направленные на обеспечение покоя в поврежденном участке тела и близлежащих к нему суставах на период перевозки пострадавшего в лечебное учреждение...

Оценка качества Анализ документации. Имеющийся рецепт, паспорт письменного контроля и номер лекарственной формы соответствуют друг другу. Ингредиенты совместимы, расчеты сделаны верно, паспорт письменного контроля выписан верно. Правильность упаковки и оформления....

БИОХИМИЯ ТКАНЕЙ ЗУБА В составе зуба выделяют минерализованные и неминерализованные ткани...

Типология суицида. Феномен суицида (самоубийство или попытка самоубийства) чаще всего связывается с представлением о психологическом кризисе личности...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.013 сек.) русская версия | украинская версия