Студопедия — МЛАДОСТЬ 2 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

МЛАДОСТЬ 2 страница






Сладостным и запретным веяло; таинственной опасностью, больной и тревожной, — и грех расцветал заманчиво, исполняясь зовущей тайной. Чувствовал даже уравновешенный Умитбаев манящую сладость неизвестного греха. Если бы ему так довелось, он знал не двух и не трех женщин, любовь не была тайной для него… но очень быстро все ведомое погашало душу: становилось оно, как всегда, обычным, а вот у этого странного, нервного, мечтательного была так необычайно волнующая его единая вечная любовь.

Только раз он приблизился — и навсегда отошел; и она здесь, где-то близко, и опасность ее близко — и все же нельзя увидеть ее — никогда нельзя, до смерти, а грех так сладостен, так волнующ, такой жаждой исполняет сердце и мысль.

И в то время как степной душе аромат греха навевал порывы страсти и действий, в душе Павлика веяло тишиной, сладкой покорностью и мечтанием. Подчинялся он приказу, он жил в круге запретного слова, он не мог преступить грани, но от этого любовь не меркла, не угашалась, она тлела, как сердце угля под золою, истлевала мечтательностью, наружной прикрытостью и сладкой, внутри горящей тоской.

Теперь уж явно было, что грех был, что законы были против, что осуждали законы чувство его. Но сопротивлялось чувство, противилось замиранию: можно даже сказать, росло оттого, что надо было прятать его в самой глуби души.

Но не жестоким порывом разражалось оно в душе Павлика, не бурным отчаянием, не слезами, а тихой манящей грустью; не возмущением, а покорностью ожидания. Если и слезы были, то слезы сладкие, как мед… Как во сне бродил Павлик и ждал чего-то, и душа извивалась в нем от щемящей боли, столь сладостной, что едва ли бы променял он на радость ее.

— Да, на душе моей грех, — говорил он себе, бродя в одиночестве по тускло освещенному пансионскому коридору. — Законы осуждают меня, моя любовь преступна, но я люблю ее больше жизни, больше всего.

И странно, что про его любовь было написано в книге. В одной чудесной старинной повести была записана вся сказка его любви. Так там и стояло, что «законы осуждают», и написано это было про Павла и его любовь.

И ходил, содрогаясь в сладостной боли, Павел и повторял без конца стихотворные повести, и неотразимо никла к наивным строкам наивно-восторженная душа.

 

Законы осуждают

Предмет моей любви,—

Но кто, о сердце, может

Противиться тебе?..

 

Он противился, он не мог противиться, он безропотно подчинялся, потому что

 

Какой закон святее

Твоих врожденных чувств?

Какая власть сильнее

Любви и красоты?

 

«Да, какая власть сильнее красоты и любви?» — повторял Павел, и если к нему в это время подходил Умитбаев, молча брал его за пояс, и в тишине молчания шли они, и каждый знал, что именно эти строки, колдующие, проникающие в сердце строки звенят в их сердцах.

И когда очарование переживаемой тоски и стремление захватывало душу и начинали трепетно звучать струны ее, начинал Павлик петь — и, конечно, все те же чарующие слова о запретной любви.

Был у него небольшой чистый мечтательный голос, и тревожно тлело под его наивными звонами сердце, и сама собою складывалась в душе мелодия, его собственный, отвечающий душе мотив, и рисовались глаза, синие, как сапфиры, и расцветала улыбка, полная непорочно-жутких и первых признаний.

 

Законы осуждают

Предмет моей любви,—

Но кто, о сердце, может

Противиться тебе?..

 

Какой закон был святее этих чувств, какая власть была сильнее ее необоримой красоты? И пел о ней все еще непорочный голос Павлика, и ему подпевал не по-русски жесткий голос Умитбаева, и странно: под этим наивным напевом как бы расцветала грубая степная душа.

— Ленев, милый Ленев, — говорил Умитбаев и сжимал руку Павла горячей рукой. — Я хочу любить так же нежно, как любишь ты: и тосковать так хочу я, и быть лучше, лучше, и хочу любить только одну. Ведь и раньше мы говорили о любви целыми ночами, отчего же только теперь такая тоска, и боль, и волнение? Неужели потому, что настоящее пришло?

 

 

И вот еще новое стихотворение зазвенело в сердце — в обоих сердцах, — и приникло к ним, и заполнило своей сладкой мелодией, исполненной золота и грусти.

И не подходило оно к предмету любви, не сливалось с ним покорно и нежно, как первое, но очаровало обоих еще сильнее, можно сказать, оба сошли с ума от него.

Раз Умитбаев принес в пансион маленькую старинную книжку, носившую название «Купидон», и вместе с Павликом, забившись в самый угол двора, они начинали читать ее. Оба знали, что такое Купидон, и казалось опасным читать книгу с таким названием.

Первые стихотворения старинной книжки разочаровали: были они смешные, лукавые, совсем не такие, каких ждали сердца… но открылось в середине книги еще стихотворение, и оно сразу захватило, потому что было посвящено Мэри — девушке, которую звали таким благоуханным именем.

 

Пью за здравие Мэри,

Милой Мэри моей,—

 

начал читать Павлик и остановился. Каким-то хмелем ударило в головы обоим: как золотистое вино, вдруг заискрились опьяняющие, чарующие звуки, легкие, как снежинки, благоухавшие подснежниками.

 

Тихо запер я двери

И один без гостей

Пью за здравие Мэри…

 

Нет, как им, им, ни разу не пришло в голову выпить за здоровье их возлюбленных?.. Они не раз пили даже шампанское, но им ни разу не пришла в сердце счастливая мысль выпить его в честь любимой… А вот поэт пил: он тихо запер двери и остался один, потому что чувствовал особенную радость остаться наедине с мыслью о милой. Какое это счастье было— затвориться от всех и остаться наедине с ней, всегда любимой, единственной, остаться одному в безмолвии ночи с сердцем разверстым, исполненным любви. Ведь была она одна, единственная, несравненная:

 

Можно краше быть Мэри,

Краше Мэри моей.

Этой маленькой пэри;

Но нельзя быть милей

Резвой, ласковой Мэри…

 

Да, конечно, может быть, и в самом деле нашлись бы на земле женщины красивее Эммы, но милее Эммы… Какие глаза могли быть синее ее глаз, какие уста могли улыбаться привлекательнее ее уст? И даже самое имя Эмма — не звучало ли оно так же прелестно, как Мэри, и разве Эмма не была Мэри, а Мэри — Эмма, и не про нее ли, про глаза ее сапфировые, поведал этой песнью влюбленной тоски поэт? Все, все подходило, все напоминало, и была особенная тайная радость в том, что любовь его, Павлика, к Эмме была также тайной, что он запер для всех других двери своего сердца, что он хранил эту тайну наедине, ибо осуждали законы, и он дол ж е н был хранить, и в этом было самое ценное и привлекательное в этой запретной любви. Никого другого, только она, она, тихо заперлись двери, она была здесь, и она ушла и все же осталась, остался запах ее волос, ее тела, груди, ее бледных, как лилии, рук. Да откуда же берется любовь, откуда берутся поэты, как могут они ведать про чувство, неизобразимое в словах?.. Только своей единственной бессмертной душой.

Нет, понять только эту тайну: никто не знает, никто в целом мире, что он любит ее; всем кажется, что они чужие, холодные, равнодушные, а сердца их соединены, как ветви роз, сладким тернием запрещенной любви… Все думают про нее: вот она, всем чужая, а она принадлежит ему, Павлику, он остается с нею, он запирает двери, и она остается с ним, и они вместе, и кругом ночь, и они одни во всем мире, среди миллиардов жизней, умов и сердец.

 

Можно краше быть Мэри,

Краше Мэри моей.

Этой маленькой пери…

 

Нет, тайну любви надо от всех сохранять до века, нельзя ни перед кем вынести ее: она поблекнет, как небесный цветок, на который смотрели ангелы, и вот смотрят грубые очи… Слова тайны звенели как музыка, в них цитра звучала, арфы, рояль, слова сами пели, потому что не могли не петь, и сам собою рождался в душе мотив — мелодия, — и опять начинал петь Павлик, нет, пела душа его, и, приникший, затихший, слушал эту новую песню Умитбаев.

— Ленев, Ленев, как любить ты можешь, как будут тебя все женщины любить…

Кончилось тем, что стали петь эту песню пансионскими вечерами, но так заполняла она сердца Ленева и Умитбаева, что пели они ее и во время прогулок по улицам, и во время перемен в гимназии, пели, когда только можно, и жадно прислушивались к мотиву, который обволакивал сердце, и чувствовали, как вся любовь их, все неосознанное стремление к любви выявляется в этих нежных и тонких, прелестно продуманных благороднейшей душою словах.

— Ленев, Ленев, это тебе я всем обязан; это ты научаешь меня любви, твое сердце исполнено теми же клятвами, как сердце поэта, ты так же любить будешь в своей жизни, и это все почувствуют женщины в тебе.

Росло что-то в сердце и опутывало его ростками стремления, которое не обороть. Искало оно, искало и стремилось, разбуженное внезапной жуткой, единственной властью колдовской летней ночи.

 

 

Прибыл из деревни ящик с книгами из библиотеки умершего деда.

Ящик этот собственноручно увязал Павел еще летом и строго-настрого приказал тетке Анфе направить с оказией из деревни. Не пожалела книг старая тетка, хоть была и скуповата: книги было последнее, о чем следовало в этой жизни жалеть. Запамятовала она то времечко, когда читала книги, и теперь, лет уже сорок, употребляла самые почтенные из книг на прикрытие от мышей крынок с молоком.

Вскипел, помнится, Павлик, на правах образованного человека.

— И не стыдно вам, тетка, книгами Гоголя простоквашу закрывать?

Не сконфузилась на этот раз деревенская помещица:

— У папочки книг множество, в библиотеке мыши, и переплеты я тряпочкой вытираю.

— Все более нужные книги я переправлю в город, — объявил Павел, краснея от гнева.

Удовлетворенно тетка помахала косицами:

— Я и то думала их в каретник снести: а в шкапу бы у меня стояла провизия.

Два дня раскладывал Павлик книги по достоинству. Признаться, мерой достоинства служили толщина да переплеты: некогда было подробнее внимать; выбрал он десятка два книг потолще, вроде альбомов, уложил в ящик, зашил в рогожу и предназначил к отправке на городскую квартиру.

Однако и остальные книги не были забыты: все было перенесено в комнату Павлика и крепко заперто от мышей и тетки на два замка в сундуке. Оставила себе Анфа только письмовник и поваренную книгу. Письмовник она еще и теперь читала и даже проливала над ним слезы в более изысканных местах, но этим и ограничивались ее связи с литературой.

В суете дел городской жизни Павел сначала даже удивился прибывшему тюку, тем более что тетка выслала книги без спешки, как ненужное. Ящик прибыл лишь к Рождеству, и позабыть было можно. Прибыв на праздник, Павел сейчас же занялся разборкой книжного материала. Шкап у него имелся просторный: правда, он больше предназначался для платья, но полки было нетрудно приделать, а равно и «Библиотека» четким образом написать.

Разбирая книги, натолкнулся Павел на интересное исследование о демонах. Все демоны и вся нечисть земли и ада были подробно изображены в нем, при обстоятельной биографии, при портретах, гравированных на дереве с большим вкусом и знанием, и при описании специальности каждого нечистого существа. Один больше приставал к женщинам, другой являлся как бы специальностью монахов; не лишены были своих демонов и девицы, даже самые привлекательные на вид. К исследованию о демонах были приложены и советы, как отгонять нечистую силу и как пользоваться ею для своей надобности, например, для внушения любви. Очень был доволен этою книгою Павлик и спрятал ее до поры до времени к себе в стол.

Но и остальные книги были не менее интересны. Были описания способов приготовления наливок, лаков и бенгальских огней; повествовали книги и о способах вывода пятен и о лечении мокрецов у лошадей. Можно было сделаться благодаря книгам и опытным овощеводом, и садоводом, и ботаником, и пивоваром; за хозяйственными шли альбомы, изображающие военных — кивера, каски и знаки отличия; были книги с описанием мундиров частей армии и флота; были стихи французские и альманахи для дам, сто лет назад изданные в Париже, с тончайшими рисунками и изящнейшими стихами; и альбомы для мод были представлены в библиотеке, а затем показались еще и такие альбомы, которым Павел сначала изумился, а затем побледнел.

Чем-то знакомым вдруг повеяло, знакомым и виденным; губы Павлика дернулись, в ушах зазвенело, он поспешил прикрыть дверь от матери, он понимал, что перед ним неприличные альбомы, полные изображений вроде тех, которые раз показывал в пансионе Рыкин, из-за которых у него было тогда жестокое и позорное побоище.

Но теперь это как-то не вязалось: как же это дед, дед сумасшедший, старый, мог держать подобные альбомы, как мог он, развалина, скверная развалина, обломок человека…

Но разве он всегда был такой развалиной? — поднималось в уме и сейчас же холодело под сердцем. — Да разве он не был молодым и красивым офицером, разве не хранились на стенах его портреты, разве он не был в свое время молод и юн, как Павлик, и, может быть, тогда… именно тогда… хранил эти бесстыдные, мерзкие альбомы?.. Или так было, что он когда-то, много лет назад, так же вот склонился над такими альбомами впервые и так же проклинал своего какого-нибудь деда, и это проклятое, пошлое так шло и шло из поколения в поколение — сначала стыдно и мерзко, потом маняще, потом завлекательно, потом для возбуждения чувств? И это так было на земле, и это были люди, так искажавшие чувства любви, так принижавшие его, позорившие; неужели же это тоже что-то роковое? Неужели все были только мерзки и отвратительны, не было ли и еще чего-то во всем этом, чего-то от природы, извне, что побуждало к этому, манило, влекло?.. Ведь вот ни Рыкин, ни Митрохин, ни другие не находили во всем подобном ничего, кроме смешного и веселого. Отчего же Павлик находит в этом трагедию и стыд? Отчего находил он нужным, завидев его, вцепиться другому в волосы и бить его в щеки и в глаза и кататься по полу, рыча, как зверь? Стал ли бы он теперь так грызться и биться?.. — задает он себе вопрос. И, утомленно вздыхая, смущенно краснея, отвечает себе: нет, не стал бы… утомился он, утихомирился, присмирел от сюрпризов жизни; не так он теперь возмущается, не так из себя выходит… Надо ли сознаться: что-то интригующее видит он теперь в этих изображениях. Да, конечно, ему сейчас и неловко, и больно, и стыдно, и алеют щеки, и даже губы чешутся от стыда, но отчего по душе прокатывается теперь желание увидеть, видеть дальше, смотреть, примечать? Да, конечно, он негодует на деда, ему противен этот умерший, с рачьими глазами, ему все люди противны, которые так ведут себя в жизни; но отчего же внимание его не гаснет, а притаилось? Он не топает ногами, он не рвет бесстыдные рисунки, нет, он притворил дверь от матери, он сидит тихонько, как преступник, как вор, он ворует у себя что-то, ворует, у своей чистой непорочной души и обкрадывает ее, сознает, что он не может не воровать, что душа его приникает к бесстыдству, — сказать ли, — глаза его точно видят здесь что-то знакомое, мало того, святое свое он видит здесь, в этом мерзком изображении; не видал он во тьме той синей ночи, но чувствовал, что такое должно быть тело у той, у синеглазой, у той, о которой он пел, которой молился, что здесь, конечно, безобразно и стыдно, там — там священно; там чарующе священно, и это здесь, это здешнее, мерзкое, высокое объясняет…

Сбитый противоречиями, опрокинутый и растерянный, он едва успел спрятать альбом под стол, когда вошла мать, призывающая к обеду.

И всю ночь эту веяли над Павликом кошмары альбома. Причудливо переплетались они с демонами из книги и кружились хороводом над постелью восемнадцатилетнего, показывая самые стыдные части тела, кривляясь в дикой и позорной пляске, то приближаясь к нему и наваливаясь на грудь всей тяжестью, то удаляясь в воздухе и призывая к себе.

И совсем не мерцала в ту ночь таинственная надпись на печи. Словно демоны, злые и бесстыдные, смели и стерли ее.

 

 

Он не мог скрыть от друга своего позора и открылся Умитбаеву во всем, в первый же день его прихода.

Сказавши Елизавете Николаевне, что займутся химией, заперлись они в комнате на два крючка, и достал Павел из-под стола альбомы и показал Умитбаеву.

— Вот, смотри.

Потемнело, почернело лицо Умитбаева. Жесткие волосы разом взмокли и прилипли к коричневому лбу. Руки его дрожали, когда перелистывали одну за другой зарисованные постыдные страницы, и бледный, точно в угаре шатающийся, смотрел через голову его Павел.

Были совсем необъяснимые картины: изображались какие-то военные в нерусских мундирах, нападавшие на женщин, вбегающие в окна с оружием за плечами и бросавшиеся на пол совместно с женщинами. Чем-то особенно жутким и даже зверским веяло от таких картин, и, однако, Умитбаев улыбался, хотя и зловеще.

— Это во время войны, — говорил он грубо хрипевшим голосом и весь сотрясался. — Во время французской войны; а это они ворвались к женщинам, которых ты видел на прогулке в мае; а это… это… Ленев, Ленев, — закричал он и поднялся. Его било как в лихорадке, со лба висели капли и струились по вискам. — Ты друг мне, Ленев, ты мне должен продать один альбом, я дам сто рублей.

Бледный и растерянный, отвел от себя его руки Павел. Если и вообще было много во всем противного, то еще противней стало. Через край било тошнотным и позорным. Отстранился Павлик и покачал головою.

— Разве ты не друг мне? Ты не можешь мне уступить? Двести рублей я дам тебе за альбом, только отдай мне.

Печально улыбался Павел. Губы его дрожали.

— Нет, я не продам тебе альбомы эти, — проговорил он медленно, ощущая горький вкус на языке, точно идущий от сердца. — Да, ты друг мне, но ты ошибся. Я не продам тебе альбомы, но если хочешь, бери их все.

Изумился Умитбаев. Глаза его стали круглы, ощетинились волосы. Рот раскрылся, и белые зубы блистали, как у волка.

— Что ты сказал?.. — Умитбаев говорил медленно, раздельно, цедя слова и задыхаясь. Радость, почти восторг, от которого мутило на сердце, заливали его лицо. — Ты хочешь отдать мне их даром… Ты… Ты…

— Возьми их все, — истерически закричал Павлик и, прежде чем Умитбаев двинулся, сорвал со стола альбомы, разодрал один пополам и начал топтать ногами, крича: — Возьми все… все… все…

Под его сапогами шуршали раскрашенные картины. Руки жадно и болезненно раздирали листы, и померкшие, истекающие слезами глаза его схватывали разорванные, ставшие почему-то особенно наглыми, частицы сцен, обрывки картин, когда его сурово оттолкнул сверкавший глазами, разъяренный Умитбаев.

— Ты с ума сошел, — прошептал он угрожающе и опять так толкнул Павлика, что тот отлетел к печке и ударился об ее угол плечом.

— Ты дурак, ты сумасшедший, деды собирали, а ты рвешь как дурак.

Весь гнев, вся ярость, налетевшие на сердце, вдруг рассыпались в

порошок, в пыль от одной фразы: «Деды собирали, а ты…» Это было так мерзко-смешно, постыдно-весело и, главное, смешно тысячу раз, что все чувства мгновенно истлели в душе, кроме смеха, и, засмеявшись тихо, спокойно сказал Павлик, блестя презрительно-холодными глазами:

— Ты напрасно рассердился: то, что собирали деды, я отдаю тебе все.

Чувство смущения залило бурое лицо Умитбаева. Он двинулся к Леневу с раскаянием, он сжал ему руку, его глаза смотрели извиняющиеся и тихие.

— Ты прости меня, я был грубый, ты очень хороший, Ленев, извини меня, что я толкнул.

«Не то же, совсем не то…» — крикнул кто-то внутри Павлика. Он видел, что Умитбаев смущен не тем, — он все объяснил себе по-своему, он поражался великодушию Павлика, сделавшего ценный подарок.

— Что же ты будешь делать с ним? — устало спросил Павел. Лицо его увяло, глаза смотрели как опозоренные, было тошно на душе.

— Как что? Смотреть, — быстро и убежденно ответил Умитбаев. Склонившись к полу, он заботливо подбирал остатки альбома. — Смотреть буду, гостям показывать…

«Вероятно, так и деды делали…»

— Это такая редкость, все любоваться будут, я и Бибик покажу.

Опять начало бледнеть лицо Павлика.

— Слушай, ей — никогда. Поклянись мне, что ей никогда не покажешь. Чистая и хорошая она.

Настала очередь рассмеяться Умитбаеву.

— Мало ты знаешь женщин: иная сама…

— Молчи.

— Иная сама рада…

— Молчи, Умитбаев.

Не лицо свое, которое мог Павел ударить, прикрыл Умитбаев — драгоценные альбомы. Стало смешно от всего этого Павлику. Гнев прошел, испарился.

«Пусть. Все равно».

Радостный, нагруженный альбомами, уходил прочь Умитбаев. Насмешливый притаенный смех звенел неслышно в лице его.

 

Остался один юный странный мечтатель. Один был он с загрязненным, опозоренным и поруганным сердцем своим.

Матери дома не было. Собрал он все обрывки бесстыдных рисунков и сжег их в печи. Печально и позорно смотрели на него, корежась в пламени, части нарисованных тел. Еще более почему-то стыдными казались они, отделенные, разорванные в разных местах.

«Тася…» — вдруг обожгло мозг так, что Павлик охнул и присел у печки, в которой истлевало бесстыдное. Было так кощунственно, что вдруг вспомнилось о Тасе за этим, вот за этим, что было так бесстыдно и мерзко… Вспомнилось после такого долгого промежутка, когда совсем словно испарилась самая память о ней. Павел только что рассматривал самое постыдное, и вот вспомнилось о самом чистом и святом. Что же это было? Что? Что? Почему сейчас самое священное вспомнилось? Почему о Тасе, когда Эмма была?

Павел выпрямился, поднял голову. В сумерках ярко пылали на изразце почти призывающие слова:

 

Когда ты придешь сюда и станешь здесь жить,

как раньше я жила,

И не будешь спать ночью, одной из ночей,—

Вспомни, что я жила здесь, я, я,

Я жила здесь, любившая тебя…

 

Отшатывается Павлик, хватаясь за сердце. Чистые, прозрачные слезы бегут по его щекам. Да, здесь жила она. Здесь, в сердце, в этом сердце жила она, и в образе Эммы был е е образ, и ее, только ее видел он во всех, кто приближался к нему.

Но никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших… Вот в чем было зло, вот в чем было оправдание всего — позорное, жестокое оправдание всего грубого, темного, отвратительного, всех этих альбомов, рисунков, фотографий и сцен. Все были не только грубы и мерзки — и несчастны были. Несчастны потому, что мечтала душа об одном, а жизнь давала другое, совсем иное, мечту разбивавшее; давала суррогат, подделку мечты, и искаженное сердце опьянялось дурманом злого и бесчестного. Все было оттого в мире, что «никогда на земле не соединялись двое полюбивших».

 

 

Тася — вот что поднялось теперь во взволнованной душе. Словно было так, что упала душа глубоко куда-то вниз, в земное, и забыла на время небесное, чем раньше жила. И подошло пробуждение, душа раскрылась. И понадобилось подойти вплотную к ней, к самому постыдному, чтобы обернулась душа к святому. Не умирала мысль, жила всегда в сердце, жила и не отходила, только пребывала в нем скрытно, потайно, не мешая тому, что пыталось извне превзойти. Как сорное, как плевелы, прорастали в душе Павла корни древа познания; и ждала душа, ждала и не боялась, что суждено будет плевелам прорасти. Огонь приблизился, приблизился и смёл — и опять поднялось сердце, огнем очищенное, и в сердце — бессмертная Мечта. Как он мог жить без мечты, жить месяцами и не думать о ней, увлекаться проходящим, когда вечное было подле, сияло незримо и в сердце цвело?

Тася! Словно забыл он на время это священное имя. Словно забыл он эти темные неулыбающиеся суровые глаза, глаза суровой и непреклонной девственности, раз засиявшие перед ним, восхищенным, и опалившие его своим неистребимым, неутолимым пламенем навсегда. Как следила она тогда за ним, зимним вечером, на балу; как глаза ее были строги, и непорочны, и священны, какое умиление надвигалось на сердце и как это сердце ответное было чисто и высоко!

— Милая, я же не забыл, не забыл тебя, — шепчет Павел куда-то во тьму ночи перед собою. — Ты постоянно жила со мной, это тебя я видел в образе Лины и Лели, и Эмма была твоим отражением, только твоим, только тобой.

Как свечи тогда пылали у вызолоченного иконостаса. Пасхальные свечи задрожали в руках молящихся, когда царские врата раскрылись и запели о воскресении таинственным» голосами, и все учащиеся синими колоннами пошли вокруг церкви по гимназическому коридору.

 

И нас на земле сподоби

Чистым сердцем тебе славити,—

 

неслось по коридору, и на лицах сияли блики горящего воска, а в углу коридора стояла черноволосая девочка с просветленно-строгими глазами на бледном изящном лице. Ведь это она была, она, она, его Тася, и сердце опять сжалось робостью и печалью в горьком предчувствии, что никогда, никогда она не будет дана ему. Он проходил мимо нее сурово и чуждо, с опущенными глазами, и чувствовал на себе ее светящийся опечаленный, словно расстающийся взор, и знал, что никогда не встретятся двое полюбивших, что разлучены будут они навсегда, навсегда… И так жутко было, что подле души, мечтавшей о священном, уживались иные чувства, что приближалась к ней встреча с девочкой Пашей, и Лина ветреная, влюбленная в кадетов, и Зиночка Шевелева, и другие, многие, пытавшиеся Тасю заслонить.

Но не могли эти, временные, вечное отринуть. Оно только притихло — вечное, оно только ждало, чтобы лучше стать, тверже, он во всем временном убедился — и вот опять подошло и приникло крепко-сладостно, неизбывно, неотступно.

Уж как темна была жизнь в пансионе, каких злых опасностей была исполнена она. И Клещухин, и Пищиков, и Чухин — все приникало к душе отравой, но постоянно хранило ее то — священное, извне хранило и оберегало, появляясь в дни тоски. Да, конечно, они были обреченные, они разлучены навсегда, но и разлученная, она хранила его, она появлялась перед ним очищающим видением; разве не видел он раз ее в театре, разве не прошла она мимо него, вся сияя своей чистотой; конечно, она не могла подойти к нему, и он не мог поднять глаз, чтобы взглянуть на Тасю; но разве не она явилась к нему ночью, холодной ночью в пансионе, когда сердце его исполнилось ужасом, и преклонением, и тоской?

Она всюду оберегала его, на всех путях его странной, загадочной жизни. Как много темного было показано Павлу землею, когда открыла она ему, что мужчины сажают женщин в особые дома и там держат их для своей утехи, как зверей. Как много жуткого он узнал от Умитбаева, и о том узнал, что это зовется любовью, и о том, что мужчины бывают мерзко больными и потом делают больными женщин… Можно было всю душу залить грязью, можно было все сердце опустошить, но вот опять ее след засветился, ее чистый фосфорический след, разом очистивший душу сладкою болью и слезами горькими, очищающими от грехов. Ведь это она, ее рука явила Павлику таинственную надпись на изразце ночи, надпись о горько-священной любви, которая очищала душу даже своей горечью, зовущей к высокому, вечному, неистребимому в своей высоте.

«Никогда еще на земле не соединялись двое полюбивших».

Тася! Конечно, это была ее мысль, песнь, ее души. Это она, душа ее бессмертная, явилась тогда поддержать душу Павлика, которому стало душно от тяжких познаний жизни. Она разлучена была, она не могла приблизиться, не могла ему показаться, но, разделенная, она не оставляла его, она напоминала ему о себе, о мечте своей, горькой и сладостной, о своей вечной любви. Да, он был разделен, они, обреченные, были разлучены навсегда, и, разъединенные, сближались их вечные души, и в дни, когда делалось на земле особенно жутко, давала одна душа весть о себе, приближалась одна к другой и озарялась дыханием вечной мысли, бегущей от греха. И можно было телом оскверниться, но вечной и непорочной оставалась живущая мечтою душа.

 

 

Однако мысли о Тасе оказались на время снова затаенными, такова была жизнь.

В этом не было никакой логики, но это было так. Никакой логики, кроме логики восемнадцатилетнего, и это оправдывало все. Не прикрывалась жизнь последовательностью и логичностью, иные, видимо, были у ней пути. Несколько дней провел Павлик в тихих мечтаниях о Тасе, а потом разом, точно по чьему-то приказу, рассеялись эти мечтания, и снова жаждой, ломающей жизни, наполнялось сердце.

Походило на то, что были в нем приливы и отливы. Приливало к сердцу, и оно жадно устремлялось куда-то вперед, в тёмную, неизвестную и манящую пучину, где плыли и обломки, и щепы, и мусор; потом, в отливе, оставалось сердце на мели и с горечью созерцало все размытое и искалеченное.

И вновь рождались тогда мечты очищения, и вновь приникали к душе горькие очищающие зовы.

Больше всего способствовала изменению настроений праздничная сумятица. Стояли январские святки, последние дни отдыха, часы катили шумно, и шум этот не давал оседать на сердце мечте. Было пестро и нарядно, все шумело и звенело в те памятные праздники. И уж конечно потому шумело, что все старое старилось, а молодое росло.

Те, которые считались еще недавно детьми, делались молодыми. Молодежь зацветала всюду, в каждом доме, цвела шумно, весело, беспорядочно и беспечно, больше всего шумно, потому что бродил в головах молодой вешний хмель.

Если раньше на Рождество было празднично, когда собирались тринадцатилетние, то теперь все подходило к восемнадцати и двадцати, все выравнивалось, бурлило и пенилось, и дом тети Фимы, как самый богатый в кругу родственников, забурлил и запенился более всех.

И раньше давались балы, теперь не было дня, когда балы не давались. Все росло, все требовало веселья и утехи, и милая тетя Фима изнемогала от хлопот.







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 303. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

КОНСТРУКЦИЯ КОЛЕСНОЙ ПАРЫ ВАГОНА Тип колёсной пары определяется типом оси и диаметром колес. Согласно ГОСТ 4835-2006* устанавливаются типы колесных пар для грузовых вагонов с осями РУ1Ш и РВ2Ш и колесами диаметром по кругу катания 957 мм. Номинальный диаметр колеса – 950 мм...

Философские школы эпохи эллинизма (неоплатонизм, эпикуреизм, стоицизм, скептицизм). Эпоха эллинизма со времени походов Александра Македонского, в результате которых была образована гигантская империя от Индии на востоке до Греции и Македонии на западе...

Демографияда "Демографиялық жарылыс" дегеніміз не? Демография (грекше демос — халық) — халықтың құрылымын...

Тема: Изучение приспособленности организмов к среде обитания Цель:выяснить механизм образования приспособлений к среде обитания и их относительный характер, сделать вывод о том, что приспособленность – результат действия естественного отбора...

Тема: Изучение фенотипов местных сортов растений Цель: расширить знания о задачах современной селекции. Оборудование:пакетики семян различных сортов томатов...

Тема: Составление цепи питания Цель: расширить знания о биотических факторах среды. Оборудование:гербарные растения...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.009 сек.) русская версия | украинская версия