Студопедия — Осип Мандельштам
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Осип Мандельштам






Осип Эмильевич Мандельштам (1891 – 1938) – поэт, а также прозаик, критик, переводчик. Ахматова считала его «первым» поэтом своей эпохи, уступая ему свое первенство, отдавая ему узаконенное первенство Блока.

В лекции я буду прежде всего опираться на книгу современного специалиста по Серебряному веку Олега Лекманова в серии «ЖЗЛ» «Осип Мандельштам: Жизнь поэта» (несколько переизданий), почти в том же виде она издана под названием «Жизнь Осипа Мандельштама» в серии «Жизнь и судьба» издательством журнала «Звезда» (СПб., 2003).

Мандельштам – одна из самых необычайных, невероятных фигур русской литературы. Вот как начинает свою книгу о нем Лекманов:

 

Вспомним два поэтических высказывания Осипа Мандельштама «о времени и о себе»:

Нет, никогда, ничей я не был современник,

Мне не с руки почет такой.

О, как противен мне какой-то соименник –

То был не я, то был другой.

(«Нет, никогда, ничей я не был современник…»)

 

Такими строками поэт начал одно из своих стихотворений 1924 года. Спустя семь лет, в 1931 году он дезавуировал собственные слова:

 

Пора вам знать: я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея,

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Попробуйте меня от века оторвать,

Ручаюсь вам – себе свернете шею!

(«Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето…»)

 

Противоречие между этими двумя заявлениями кажется разительным, а потому – требующим объяснения.

Необходимо, конечно, учесть, что в первом стихотворении, скорее всего, подразумевается «современник» из дореволюционного прошлого, а во втором – утверждается мандельштамовская единосущность с советским настоящим.

Можно сослаться и на суждение Анны Андреевны Ахматовой, которая по сходному поводу признавалась Павлу Лукницкому, что «никак не может понять в Осипе одной характерной черты»: «Мандельштам восстает прежде всего на самого себя, на то, что он сам делал, и больше всех. <…> Трудно будет его биографу разобраться во всем этом, если он не будет знать этого его свойства – с чистейшим благородством восстать на то, чем он сам занимался или что было его идеей». <…>

Пожалуй, наиболее правдоподобное объяснение обозначенного противоречия приходит со стороны биографии поэта. В течение всей своей жизни Мандельштам настойчиво искал близости с современностью и современниками, точнее будет сказать, – настойчиво искал понимания у современности и современников (отсюда: «Пора вам знать: я тоже современник…»). Разночинская традиция Мандельштама не допускала мысли, что один поручик идет в ногу, а вся рота – не в ногу.

Однако разночинское стремление «быть как все» сочеталось в Мандельштаме с обостренным ощущением собственной особости, непохожести на других людей (отсюда: «Нет, никогда, ничей я не был современник…»). И от этого ощущения поэт отказываться тоже не собирался. «Осип Эмильевич всегда оставался самим собой, его бескомпромиссность была абсолютной», – вспоминала хорошо знавшая Мандельштама в последние годы его жизни Наталья Евгеньевна Штемпель [адресат его воронежских любовных стихов].

 

Мемуаристы создали миф о чудаке-Мандельштаме, в котором много стилизации, но есть и реальная основа. Эти воспоминания находятся в яром противоречии друг с другом, поскольку противоречива была фигура и очень разным – отношение к ней. «Было бы нелепо измерять поступки Мандельштама общими мерками», – сказал о нем современник, поэт Рюрик Ивнев. А в высшей степени авторитетный филолог, недавно ушедший из жизни, – Сергей Аверинцев в статье «Судьба и весть Осипа Мандельштама»[1] писал:

 

Масштаб мандельштамовского творчества объективно уже вне споров. Другое дело, что всегда, может быть, будут люди, которых Мандельштам просто раздражает; что же, в его мысли, в его поэзии, во всем его облике и впрямь есть нечто царапающее, задевающее за живое, принуждающее к выбору между преданностью, которая простит все, и нелюбовью, которая не примет ничего. Отнестись к нему «академически», то есть безразлично, – не удается. Прописать бесприютную тень бесприютного поэта в ведомственном доме отечественной литературы, отвести для него нишу в пантеоне и на этом успокоиться – самая пустая затея. Уж какой там пантеон, когда у него нет простой могилы, и это очень важная черта его судьбы. Что касается литературы, не будем забывать, что в его лексиконе это слово бранное <…> бытие поэта понято Мандельштамом как смертельная борьба не с «литературщиной», а с литературой, то есть именно с тем, говоря по-соловьевски, отвлеченным началом, которое берется благодушно узаконить поэзию – и через это благополучно нейтрализовать ее. Вот перспектива, перед лицом которой поэт – «оскорбленный и оскорбитель».

Сказав о песни, о своей песни: «утеха для друзей», – Мандельштам недаром поспешил добавить: «и для врагов – смола».

 

Отчасти странность фигуры Мандельштама связана с противоречиями его детства. Он родился в еврейской семье, уже покинувшей лоно национальной культуры, оторвавшейся от древних иудаистских корней, от Ветхого завета, от традиций, бывших для большинства российских евреев еще крепкими, но не вписавшейся в русскую культуру. Аверинцев:

 

Отец Мандельштама – странный, причудливый человек, погруженный в изобретение своей, как он выражался, «маленькой философии», тянувшийся к культуре, но не получивший образования <…> Торговля кожей доставила ему возможность жить с семьей в Петербурге [еще существовала для евреев унизительная черта оседлости], но шла незадачливо – мешала сумасшедшинка. [Мандельштам:] «У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. <…> Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза – это было все что угодно, но не язык, все равно – по-русски или по-немецки». На это безумие с тихим испугом смотрела мать поэта – родственница известного историка литературы С. А. Венгерова, тип еврейки в русской интеллигенции. «Речь матери, ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси, с несколько расширенными и чрезмерно открытыми гласными, литературная великорусская речь; словарь ее беден и сжат, обороты однообразны, – но это язык, в нем есть что-то коренное и уверенное. Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?»

От матери мальчик унаследовал, наряду с предрасположенностью к сердечным заболеваниям и музыкальностью, обостренное чувство звуков русского языка. От матери были русские книги в книжном шкафу, которому посвящена целая глава «Шума времени» [автобиографическая проза], и оторопь перед мозговым вывертом отца. Но свойство «косноязычия» воспринимается как свойство семьи в целом.

<…> Ему достается странное, трудное наследство: не речь, а неутоленный порыв к речи, рвущийся через преграду безъязыкости. Речь необходимо завоевать, безостановочно расширяя границы выговариваемого, «прирожденную неловкость» нужно одолеть «врожденным ритмом». «Какая боль – искать потерянное слово»...

 

Лекманов:

 

Слова «семья» и «дом» были лишены для ребенка Мандельштама того сладкого привкуса, которым они обладали, скажем, для Бориса Пастернака и Марины Цветаевой, еще и потому, что он в свои детские годы мучительно искал и никак не мог найти отчетливой точки зрения на собственное еврейство: «…кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался – и бежал, всегда бежал» («Шум времени»).

 

Кроме того, между родителями не было лада.

Воспитанием сына занималась, в основном, мать. Невзирая на материальные трудности, которые к концу 1890-х годов начали преследовать семью Мандельштамов, в 1899 г. она определила восьмилетнего Осипа в петербургское коммерческое Тенишевское училище, где плата за обучение была довольно высокой. Это было одно из лучших учебных заведений России. К сожалению, училище не стало в глазах Мандельштама подобием пушкинского Лицея, хотя все основания для этого, казалось бы, имелись. Но здесь он встретил Владимира Васильевича Гиппиуса (родственника З. Н. Гиппиус) – преподавателя литературы, поэта, привившего ему страсть к литературе. И первого близкого друга (рано умершего), соученика из интеллигентной народнической семьи, так что юный Мандельштам на какое-то время увлекся политикой, вступил в эсэровскую молодежную организацию и даже стал пропагандистом. Мечты об установлении справедливости в человеческом мире были ему близки.

В 1907 г. родители, обеспокоенные радикальными настроениями сына, отправляют его учиться в Париж, на факультет словесности Сорбонны – старейшего университета Франции. В конце концов, от политики он поворачивается к поэзии: увлекается модернизмом, особенно Бодлером и Верленом, из русских поэтов – Брюсовым. У него начинается «стихотворная горячка».

В 1908 г. Мандельштам с семьей путешествует по Европе: Франции, Швейцарии, Италии. Это важно, потому что даст ему представление о европейской культуре, о ее масштабе, свободе. Эхо этих встреч с Европой будет всегда звучать в его поэзии.

Вернувшись в Россию, он хочет поступить в Санкт-Петербургский университет, но там утверждена Николаем II трехпроцентная норма для лиц иудейского вероисповедания, так что Университет становится утопией. Мандельштам тяжело переживает это унижение. Лекманов пишет:

 

Неудачные университетские хлопоты преобразуются в поэтический сюжет. Наряду с мотивами обиды на жесткую родину-мачеху, в этих стихах неожиданно звучат ноты сочувственной жалости по отношению к ней:

 

Только детские книги читать,

Только детские думы лелеять,

Все большое далеко развеять,

Из глубокой печали восстать.

Я от жизни смертельно устал,

Ничего от нее не приемлю,

Но люблю мою бедную землю

Оттого, что иной не видал.

(«Только детские книги читать…», 1908)

Эти художественно зрелые, мудрые стихи написаны 17-летним мальчиком и являются живой иллюстрацией к ахматовскому признанию: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда…» Для настоящего поэта все становится материалом для поэзии, и материал этот многократно перерастается поэтом. Мандельштам – поэт удивительно рано и самостоятельно созревший.

В 1909 г. Мандельштам приходит на «Башню» Вячеслава Иванова, слушать его лекции о поэтическом искусстве. Среди литературной молодежи, слушавшей эти лекции, Мандельштам встречает и Николая Гумилева, с которым познакомился еще в Париже. Ахматовой Мандельштам был представлен на «Башне» позднее, в 1911 г.: «Тогда он был худощавым мальчиком, с пылающими глазами и с ресницами в полщеки», – писала Ахматова. Постепенно у Мандельштама завязывается с ними обоими пожизненная дружба, причем такая, что во вторую годовщину гибели Гумилева он пишет Ахматовой: «…я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми – с Николаем Степановичем и с Вами. Беседа с Колей не прерывалась и никогда не прервется».

На «Башне» на застенчивого юношу, которого, по легенде, туда привела бабушка, внимания сначала не обращали. И лишь когда ему предложили прочесть стихи, ситуация изменилась: Иванов их очень хвалил. И впоследствии покровительствовал Мандельштаму. Лекманов:

 

Младший, как и подобает, отнесся к старшему с почтением и любовью. «Иванов в своем уборе из старых слов точно пышный ассирийский царь. Он весь красота. Мне кажется, что, если бы Иванова не было, – в русской литературе оказалось бы большое пустое место» – <…> мандельштамовская характеристика мэтра русского символизма <…> Еще более выразительные прямые и косвенные признания в любви рассыпаны в письмах Мандельштама к Иванову: «Ваши семена глубоко запали в мою душу, и я пугаюсь, глядя на громадные ростки» <…>; «Не могу не сообщить вам свои лирические искания и достижения. Насколько первыми я обязан вам – настолько вторые принадлежат вам по праву, о котором вы, быть может, и не думаете» <…>

В стихах Вячеслава Иванова действительно без особого труда отыскиваются строфы и строки, которые многое предсказывают в юном Мандельштаме. Выразительным примером может послужить вторая строфа ивановского стихотворения «Весна вошла в скит белый гор…» 1904 года:

 

Жизнь затаил прозрачный лес…

О, робкий переклик!

О, за туманностью завес

Пленительность улик!

 

Излюбленные ранним Мандельштамом образы тумана и леса соседствуют здесь со столь же характерными для него мотивами робости и нерешительности. Есть и более конкретные переклички: образу «прозрачного леса» из стихотворения Иванова находим прямое соответствие в мандельштамовском стихотворении «Озарены луной ночевья…» (1909): «Прозрачными стоят деревья». А рифма «лес» – «завес» обнаруживается в зачине стихотворения Мандельштама 1908 года: «Мой тихий сон, мой сон ежеминутный – / Невидимый, завороженный лес, / Где носится какой-то шорох смутный, / Как дивный шелест шелковых завес».

Но, пожалуй, еще более важно отметить то, что получить благословение у Вячеслава Иванова для Мандельштама, помимо всего прочего, означало приобщиться к символизму – первой и последней великой поэтической школе XX века. В течение трех следующих лет Мандельштаму предстояло настойчиво и, как правило, не слишком успешно искать личных контактов с менее доброжелательными и чуткими, чем Иванов, представителями русского символизма. [З. Н. Гиппиус вовсе отнеслась к нему по-хамски, практически выгнала из дому.] <…>

[Вскоре Мандельштам] впервые посетил редакцию «Аполлона» <…> В мемуарах Сергея Константиновича Маковского это посещение предстает почти сценой из чеховского водевиля. К склонившемуся «над рукописями и корректурами» редактору заявляются «мамаша и сынок», «невзрачный юноша лет семнадцати». Юноша, «видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался „за ручку“». Далее «мамаша» разражается таким, идеально выдержанным в водевильной стилистике, монологом: «Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать, наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант – пусть талант. Тогда и университет, и прочее. Но если одни выдумки и глупость – ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги… Так вот, господин редактор, – мы люди простые, небогатые, – сделайте одолжение – скажите, скажите прямо: талант или нет! Как скажете, так и будет…» Ударный финал сценки:

«…я готов был отделаться от мамаши и сынка неопределенно-поощрительной формулой редакторской вежливости, когда – взглянув опять на юношу – я прочел в его взоре такую напряженную, упорно-страдальческую мольбу, что сразу как-то сдался и перешел на его сторону: за поэзию, против торговли кожей.

Я сказал с убеждением, даже несколько торжественно:

– Да, сударыня, ваш сын – талант».

Рассказ Маковского «о „случае“ в „Аполлоне“, – вспоминала Надежда Яковлевна [Мандельштам, жена О. Э. Мандельштама], – дошел до нас при жизни Мандельштама и глубоко его возмутил».

 

В 1910 г. в «Аполлоне» появилась первая, представительная подборка стихов Мандельштама. Среди них – ставшее знаменитым стихотворение:

 

Дано мне тело[2] – что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?

 

За радость тихую дышать и жить

Кого, скажите, мне благодарить?

 

Я и садовник, я же и цветок,

В темнице мира я не одинок.

 

На стекла вечности уже легло

Мое дыхание, мое тепло.

 

Запечатлеется на нем узор,

Неузнаваемый с недавних пор.

 

Пускай мгновения стекает муть –

Узора милого не зачеркнуть.

 

Об этом стихотворении в своих мемуарах пишет Георгий Иванов: «Я прочел это и еще несколько таких же “качающихся”, туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце: “Почему это не я написал?”»

Лекманов:

 

Наиболее часто повторяющиеся мотивы мандельштамовских стихов 1909 года – это мотивы робости, недоверчивости, хрупкости и тишины. Вслед за Верленом и Анненским ранний Мандельштам стремился писать «о милом и ничтожном»: его «рука» – «нерешительная», его «вдохновения» – «пугливые», да и вдохновляет его – «немногое». Поэт осваивался в мире осторожно, почти на ощупь. Сегодняшний день, мгновение в его стихах этого периода почти всегда предпочитаются метафизической вечности. «Не говорите мне о вечности – / Я не могу ее вместить», – признавался Мандельштам. Вместе с тем он уже в первых своих стихотворениях декларировал собственную уникальность как человека и поэта. [В строках о «стеклах вечности» Мандельштам развивал] андерсеновский образ прозрачной вечности, отогреваемой теплом человеческого дыхания…

 

В этом было больше от символизма, чем от будущего акмеизма.

В то время, когда читатели «Аполлона» заметили нового поэта, сам он был за границей. Сначала два семестра учился в в Германии, вГейдельбергском университете, затем путешествовал.

В 1911 г. в Выборге Мандельштам был крещен в протестантской церкви. Это дало ему возможность поступить в Санкт-Петербургский университет, на историко-филологическое отделение.

Но, по-видимому, крещение его объясняется не только практическими соображениями. В его стихах 1908 – 1911 гг. есть тема Христа. Так, в стихотворении 1910 г. ветхозаветный образ облака-завесы сочетается с новозаветной символикой, Мандельштам говорит о Боге как о главном собеседнике:

 

Как облаком сердце одетоИ камнем прикинулась плоть,Пока назначенье поэтаЕму не откроет Господь: Какая-то страсть налетела,Какая-то тяжесть жива;И призраки требуют тела,И плоти причастны слова. Как женщины жаждут предметы,Как ласки, заветных имен.Но тайные ловит приметыПоэт, в темноту погружен. Он ждет сокровенного знака,На песнь, как на подвиг, готов:И дышит таинственность бракаВ простом сочетании слов. Но надо понимать также, что Мандельштам крестился не только в христианство, но в «христианскую культуру», как он написал в письме Владимиру Гиппиусу. Протестантизм, в отличие от православия и католичества, давал ему возможность считать себя христианином, не посещая богослужений, не принадлежа ни к какой общине, а он дорожил своей удаленностью от всех сообществ.

Но одно сообщество все же стало для него своим: Цех поэтов, а затем – кружок акмеистов. Он впервые обрел дружеский круг людей, с которыми мог объединить себя словом «мы», и это дало ему чувство уверенности. «Неудивительно, – считает Лекманов, – что в три предвоенных года создавались едва ли не самые жизнеутверждающие мандельштамовские стихотворения»:

 

Поедем в Царское Село!

Свободны, ветрены и пьяны,

Там улыбаются уланы,

Вскочив на крепкое седло –

Поедем в Царское Село!

(«Царское Село», 1912)

 

«Мороженно!» Солнце. Воздушный бисквит.

Прозрачный стакан с ледяною водою.

И в мир шоколада с румяной зарею,

В молочные Альпы мечтанье летит.

(«„Мороженно!“ Солнце.

Воздушный бисквит…», 1914)

 

Мандельштам щедро участвовал в создании «цеховой» «Антологии античной глупости», в сочинении всевозможных юмористических буриме и акростихов. «Смешили мы друг друга так, что падали на поющий всеми пружинами диван в „Тучке“ и хохотали до обморочного состояния, как кондитерские девушки в „Улиссе“ Джойса» (из ахматовских «Листков из дневника»). «Зачем пишется юмористика? – искренне недоумевает Мандельштам. – Ведь и так все смешно» (из «Петербургских зим» Георгия Иванова). Вот одно из произведений «Антологии античной глупости», оно посвящено Владимиру Шилейко, поэту и ассириологу, в будущем – второму мужу Ахматовой:

 

«Странник! откуда идешь? – Я был в гостях у Шилея.
Дивно живет человек, за обедом кушает гуся,
Кнопки коснется ль рукой, сам зажигается свет.
Если такие живут на Четвертой Рождественской люди –
Странник! Ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой?

 

Автор этого гекзаметра и, думается, персонаж – странник – Мандельштам.

Некоторые из «цеховых» экспромтов писались в петербургском артистическом кабаре «Бродячая собака». Завсегдатаями «Собаки» быстро сделались и Мандельштам, и Ахматова с Гумилевым, и их общий друг Михаил Лозинский, и многие другие участники «Цеха».

С ностальгической иронией Мандельштам воспроизвел атмосферу, царившую в «Бродячей собаке», в очерке «Гротеск» начала 1920-х годов: «Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными: остроумничают, ехидствуют, мерцают с подмигиваньем».

Мандельштам согласился стать акмеистом только к октябрю 1912

года – не сразу, а после некоторых раздумий. Может быть, именно поэтому его имя – единственное среди шести акмеистов – ни разу не было даже упомянуто в акмеистическом манифесте, написанном мстительным Городецким, – считает Лекманов.

Из записей Лидии Гинзбург: «Мандельштам уже после основания „Цеха поэтов“ еще упорствовал в символистической ереси. Потом сдался. Гумилев рассказывал своим студийцам: однажды вечером, когда они компанией провожали Ахматову на Царскосельский вокзал, Мандельштам, указывая на освещенный циферблат часового магазина, прочитал стихотворение: “Нет, не луна, а светлый циферблат…” <…> Строки эти были литературным покаянием Мандельштама». Эту стихотворную полемику с Брюсовым и символизмом мы разбирали на лекции по акмеизму, и тогда выяснилось, что стихи имеют, по-видимому, не только акмеистический «код», но и иной, ему противоположный. Лекманов:

 

…«Циферблат» предпочтен «луне» в первую очередь не потому, что Луна – это символ, а циферблат – вещь, а потому, что циферблат ближе Луны.

Так поэт приблизил к Земле недосягаемую метафизическую даль. В его понимании акмеизм – это прежде всего не противопоставление «звездного» – «земному», «млечному», а «живое равновесие» (цитата из Мандельштама «Утро акмеизма») между «звездным» и «земным». Иными словами, звезды становятся в стихотворении «Нет, не луна, а светлый циферблат…» своими, потому что и метафизика в понимании поэта – своя, она не отменена, а уравновешена любовью к Земле.

Понятно тогда, почему в первой строфе стихотворения Мандельштама возникает полуизвиняющееся: «И чем я виноват…» Ведь поэт в данном случае объяснялся не с символистами, а с соратниками-акмеистами.

Следует, конечно, согласиться с исследователем мандельштамовского творчества Е. А. Тоддесом, который полагает, что у Мандельштама «равновесие достигалось скорее в границах того или иного текста, чем действительно управляло внутренней биографией поэта». И все же обретение спасительного жизненного равновесия на достаточно продолжительное время придало Мандельштаму уверенность в собственных силах и немало поспособствовало его превращению «из утонченнейшего символиста в правоверного акмеиста». Правоверного настолько, что это не могло не вызывать чувства сильнейшего раздражения у модернистов старшего поколения. Так, между Мандельштамом и Федором Сологубом, если верить Ивану Игнатьеву, в январе 1913 года состоялся следующий телефонный диалог:

«М<андельштам>. – Будьте любезны назначить время, когда я бы мог приехать к вам!

С<ологуб>. – Зачем?

М<андельштам>. – Я хочу прочесть вам мои стихи!

С<ологуб>. – Зачем?

М<андельштам>. – Хочу узнать ваше мнение!

С<ологуб>. – Я не выскажу вам никакого мнения.

М<андельштам>. – Я постараюсь прочесть ваш приговор по выражению вашего лица.

С<ологуб>. – Мое лицо вам ничего не скажет. (Вешает трубку)».

Реакция Сологуба на звонок Мандельштама станет более понятной, если привести цитату из письма близкой к дому Сологуба Александры Чеботаревской к Вячеславу Иванову от 21 января 1913 года: «Мандельштам ходит и говорит: „Отныне ни одна строка Сологуба, Брюсова, Иванова или Блока не будет напечатана в “Аполлоне” – он скоро (это еще оч<ень> проблематично) будет журналом акмеистов“».

Поэт напрасно поспешил объявить журнал Сергея Маковского акмеистическим органом. Хотя Маковский и позволил напечатать в «Аполлоне» манифесты нового литературного направления, написанные Гумилевым и Городецким, программная статья самого Мандельштама «Утро акмеизма» в этом журнале опубликована не была.

«Утро акмеизма» пронизано архитектурной символикой и метафорикой. «Акмеизм – для тех, – пишет Мандельштам, – кто, обуянный духом строительства, не отказывается малодушно от своей тяжести, а радостно принимает ее, чтобы разбудить и использовать архитектурно спящие в ней силы» <…> параллели к этому фрагменту исследователи уже давно обнаружили в программном мандельштамовском стихотворении 1912 года «Notre Dame»:

 

Где римский судия судил чужой народ,

Стоит базилика, – и, радостный и первый,

Как некогда Адам, распластывая нервы,

Играет мышцами крестовый легкий свод.

Но выдает себя снаружи тайный план:

Здесь позаботилась подпружных арок сила,

Чтоб масса грузная стены не сокрушила,

И свода дерзкого бездействует таран.

Стихийный лабиринт, непостижимый лес,

Души готической рассудочная пропасть,

Египетская мощь и христианства робость,

С тростинкой рядом – дуб и всюду царь – отвес.

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,

Я изучал твои чудовищные ребра,

Тем чаще думал я: из тяжести недоброй

И я когда-нибудь прекрасное создам.

 

<…> В природе, согласно оптимистической концепции Мандельштама-акмеиста, ничто не устроено «как попало», но все подчинено «тайному плану» Архитектора-Создателя. Что позволило поэту на некоторое время освободиться от пугающего ощущения хаоса окружающей жизни и начать одно из своих стихотворений строками, где между природой и архитектурой поставлен знак равенства:

 

Природа – тот же Рим и отразилась в нем.

Мы видим образы его гражданской мощи

В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,

На форуме полей и в колоннаде рощи.

(«Природа – тот же Рим и отразилась в нем…», 1914)

 

Поэтому не должно удивлять, что Мандельштам дал своей дебютной книге стихов, вышедшей в 1913 году, «архитектурное» название «Камень». <…> Слово «камень» и его <…> синонимы 11 раз встречаются в мандельштамовской книге. Ключ к пониманию смысла ее названия содержится [в стихотворении «Я ненавижу свет Однообразных звезд…», 1912]:

Кружевом, камень, будь

И паутиной стань:

Неба пустую грудь

Тонкой иглою рань!

 

Превратить «недобрую тяжесть» земной материи в кружево стиха – это удалось Мандельштаму в полной мере уже в его первой книге. Вот один из образчиков превращения ремесла в искусство:

 

На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Березы ветви поднимали
И незаметно вечерели.

Узор отточенный и мелкий,
Застыла тоненькая сетка,
Как на фарфоровой тарелке
Рисунок, вычерченный метко, –

Когда его художник милый
Выводит на стеклянной тверди,
В сознании минутной силы,
В забвении печальной смерти.

 

При всей декларируемой акмеистичности, в книге «Камень» есть то, что сближает ее с поэзией символизма и, уводя от всяких школ, превращает просто в великую поэзию: тайна мироздания и тайна поэтического совершенства. Открывается книга ранним четверостишием, показывающим, что Мандельштаму было дано прикоснуться к самым истокам жизни:

 

Звук осторожный и глухой

Плода, сорвавшегося с древа,

Среди немолчного напева

Глубокой тишины лесной…

 

Здесь – и тяжесть плода, и бестелесная музыка тишины.

На книгу «Камень» было пять рецензий, все они были благожелательными. Так что в 1915 г. «Камень», дополненный более поздними стихами, был переиздан (на обложке – 1916); в 1923 г. состоялось еще одно переиздание.

Николай Гумилев так оценивал первый, «символистский» раздел книги: «В этих стихах свойственные всем юным поэтам усталость, пессимизм и разочарование, рождающие у других только ненужные пробы пера, у О. Мандельштама кристаллизуются в поэтическую идею – образ: в Музыку с большой буквы». «С символическими увлечениями

О. Мандельштама покончено навсегда». Таким выводом-прогнозом глава «Цеха поэтов» завершил свою рецензию.

Однако этот прогноз оказался несколько скоропалительным. Мандельштам был подлинный «виртуоз противочувствия». Примерно в середине 1913 года он предпринял попытку «покончить» не только со своими символическими, но и со своими акмеистическими «увлечениями». Он, а также Зенкевич и Нарбут подружились с кубофутуристами из группы «Гилея» и чуть было не вступили в эту группу. И это несмотря на то, что в статье «Утро акмеизма» он писал: «…с презрением отбрасывая бирюльки футуристов, для которых нет высшего наслаждения, чем подцепить вязальной спицей трудное слово…» В конце концов, видимо, из-за слишком большой разности поэтов, союз с футуристами не состоялся.

Как бы то ни было, эту попытку расстаться с акмеизмом, видимо, нужно расценивать как стремление к освобождению из образовавшихся литературных оков. В дальнейшем, – справедливо пишет Николай Богомолов, – Мандельштам стремительно эволюционировал от ясности своих акмеистических стихов к загадочной, переусложненной образности своей второй книги «Tristia».[3] В понимании Мандельштама книга стихов – это высшее творческое единство стихотворений, совпадающее с творческим периодом, «этап». Жизнь его состояла из четырех таких этапов – четырех книг.

Во время Первой мировой войны Мандельштам отдал дань политической риторике, но в своем утонченном стиле. В стихотворении «Европа» он видел карту боевых действий как бы с птичьего полета:

 

Завоевателей исконная земля,

Европа в рубище Священного союза;

Пята Испании, Италии медуза,

И Польша нежная, где нету короля.

 

Призыву на военную службу Мандельштам не подлежал из-за болезни сердца. Но он решил стать военным санитаром, для чего отправился в Варшаву, где уполномоченным санитарного поезда был его литературный приятель. Из этой попытки ничего не вышло и выйти не могло. И Мандельштам вернулся к литературным делам.

Он продолжал учиться в Университете, но учился урывками, часто пересдавал экзамены. В 1912 г., готовясь к экзамену по греческому языку, Мандельштам воспользовался помощью молодого талантливого филолога Константина Мочульского. «Он приходил на уроки с чудовищным опозданием, совершенно потрясенный открывшимися ему тайнами греческой грамматики, – много лет спустя вспоминал Мочульский. – Он взмахивал руками, бегал по комнате и декламировал нараспев склонения и спряжения. Чтение Гомера превращалось в сказочное событие; наречия, энклитики, местоимения преследовали его во сне, и он вступал с ними в загадочные личные отношения». «Мандельштам не выучил греческого языка, но он отгадал его» [4], – проницательно написал Мочульский, определяя самую суть взаимоотношений поэта с мировой культурой. Ахматова вспоминала, что Мандельштам легко выучивал языки. Так, в начале 1930-х гг. он выучил итальянский, чтобы читать Данте в подлиннике (Ахматова еще до того сделала то же самое).

Университета Мандельштам все же не окончил (и в этом, как мы знаем, не был исключением: вспомним Бальмонта, Гумилева). В 1917 году он получил университетское выходное свидетельство: «Имея шесть зачтенных семестров из восьми прослушанных, государственных экзаменов не держал и полного учебного курса не кончил».

В отношениях с женщинами влюбчивый, мучительно застенчивый и чудаковатый Мандельштам не был особенно счастлив, что отразилось в его строках стихотворения 1931 г. «С миром державным я был лишь ребячески связан…»:

 

И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных, Сколько я принял смущенья, надсады и горя!

 

У него есть ряд прекрасных стихов, посвященных Ахматовой, которая отвечала на его дружеские чувства, но не на увлечение ею в 1917 – 1918 гг. И, кстати, коротко и деликатно описала историю других его любовей в «Листках из дневника».

А вот с Мариной Цветаевой, безоглядно увлекавшейся, умевшей влюбляться в дар в человеке, Мандельштам пережил первую разделенную, пусть и недолгую, любовь. Они познакомились у Волошина в Коктебеле в 1916 г. Затем были встречи в Петрограде, в Москве.

В стихах Мандельштама и Цветаевой этого периода темы любви и Москвы причудливо наплывают друг на друга. И в кратком союзе, и в стихотворном диалоге двух поэтов Цветаевой досталась роль «ведущей», а Мандельштаму – роль «ведомого». Ассоциации и мотивы из московских стихов Цветаевой, обращенных к Мандельштаму, варьировались и усложнялись в стихотворениях Мандельштама, обращенных к Цветаевой.

 

Из рук моих – нерукотворный град

Прими, мой странный, мой прекрасный брат.

 

По церковке – все сорок сороков,

И реющих над ними голубков.

 

И Спасские – с цветами – ворота,

Где шапка православного снята.

(Цветаева.

«Из рук моих – нерукотворный град…»)

 

На розвальнях, уложенных соломой,

Едва прикрытые рогожей роковой,

От Воробьевых гор до церковки знакомой

Мы ехали огромною Москвой.

(Мандельштам.

«На розвальнях, уложенных соломой…»)

 

Расстанутся они неожиданно, и это расставание описано Цветаевой в мемуарном очерке «История одного посвящения», а Мандельштамом – в прощальном стихотворении «Не веря воскресенья чуду…»:

 

…Целую локоть загорелый

И лба кусочек восковой,

Я знаю, он остался белый

Под смуглой прядью золотой.

Целую кисть, где от браслета

Еще белеет полоса.

Тавриды пламенное лето

Творит такие чудеса.

 

Как скоро ты смуглянкой стала

И к Спасу бедному пришла,

Не отрываясь целовала,

А гордою в Москве была.

Нам остается только имя:

Чудесный звук, на долгий срок.

Прими ж ладонями моими

Пересыпаемый песок.

 

Но еще до расставания Цветаева, как бы репетируя прощание, со свойственной ей зоркостью и щедростью писала:

Никто ничего не отнял!Мне сладостно, что мы врозь.Целую Вас — через сотниРазъединяющих верст. Я знаю, наш дар – неравен,Мой голос впервые – тих.Что Вам, молодой Державин,Мой невоспитанный стих! На страшный полет крещу Вас:Лети, молодой орел!Ты солнце стерпел, не щурясь, –Юный ли взгляд мой тяжел? Нежней и бесповоротнейНикто не глядел Вам вслед...Целую Вас – через сотниРазъединяющих лет. Лекманов:

Февральская революция застала поэта в Петрограде. Десять лет спустя, в повести «Египетская марка» он пренебрежительно обзовет автомобили Временного правительства «шалыми», само правительство – «лимонадным», а государство – уснувшим, «как окунь». Но это, без сомнения, – ретроспективная оценка. Первоначально Мандельштам встретил Февраль 1917 года с воодушевлением. <…> И все-таки до Октября 1917 года Мандельштам ощущал себя поэтом лирическим, порой историософским, но не поэтом-гражданином. <…>

В Петроград [из Крыма] Мандельштам возвратился к самой кульминации «событий мятежных», которые отозвались в сердце поэта болью и страхом. Из протокола допроса Мандельштама от 25 мая 1934 года: «Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков и это находит свое выражение в моем опубликованном, в „Воле народа“ стихотворении „Керенский“. В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую КЕРЕНСКОГО, называя его птенцом Петра. А ЛЕНИНА называю временщиком».[5]

Сделав поправку на специфику процитированного документа, примем к сведению содержащуюся в нем информацию. Тем более что в стихотворении «Когда октябрьский нам готовил временщик…» (которое в протоколе допроса фигурирует под заглавием «Керенский») Мандельштам дал весьма недвусмысленную оценку действиям обеих противоборствующих сторон:

 

Керенского распять потребовал солдат,

И злая чернь рукоплескала, –

Нам сердце на штыки позволил взять Пилат,

Чтоб сердце биться перестало!

(1917)

А в другом послеоктябрьском стихотворении, обращенном к Анне Ахматовой, Мандельштам горестно сокрушался, не забывая при этом обыгрывать название эсеровской газеты, в которой это стихотворение было помещено:

 

И в декабре семнадцатого года

Все потеряли мы, любя:

Один ограблен волею народа,

Другой ограбил сам себя!

(«Кассандре», 1917)

 

«Другой» здесь – народ. В этом провидческом стихотворении Ахматова названа Кассандрой – это имя из древнегреческой мифологии, имя пророчицы, которой никто не верил:

Кассандре

Я не искал в цветущие мгновенья
Твоих, Кассандра, губ, твоих, Кассандра, глаз,
Но в декабре торжественного бденья
Воспоминанья мучат нас.

И в декабре семнадцатого года
Всё потеряли мы, любя;
Один ограблен волею народа,
Другой ограбил сам себя...

Когда-нибудь в столице шалой
На скифском празднике, на берегу Невы
При звуках омерзительного бала
Сорвут платок с прекрасной головы.

Но, если эта жизнь – необходимость бреда
И корабельный лес – высокие дома,–
Я полюбил тебя, безрукая победа
И зачумленная зима.

На площади с броневиками
Я вижу человека – он
Волков горящими пугает головнями:
Свобода, равенство, закон.

Больная, тихая Кассандра,
Я больше не могу – зачем
Сияло солнце Александра,
Сто лет тому назад сияло всем?

 

Лекманов:

 

Вместе с Ахматовой в конце 1917 – начале 1918 года Мандельштам участвовал в концертах Политического Красного креста, выручка от которых предназначалась для заключенных в Петропавловской крепости членов Временного правительства. «Революцию Мандельштам встретил вполне сложившимся и уже, хотя и в узком кругу, известным поэтом, – писала Ахматова. – Душа его была полна всем, что совершилось. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием и слово народ не случайно фигурирует в его стихах».

<…> В апреле 1918 года Мандельштам устроился делопроизводителем и заведующим Бюро печати в Центральную комиссию по разгрузке и эвакуации Петрограда. Советская служба вряд ли стала для него только вынужденным компромиссом с новыми властями, оправданным необходимостью добывать средства для своего существования. «Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям», – показал Мандельштам на допросе в 1934 году. Формула «делаю поворот» находит многозначительное соответствие в программном мандельштамовском стихотворении «Прославим, братья, сумерки свободы…», написанном в мае 1918 года (исследователи до сих пор спорят, о каких сумерках идет речь в этом стихотворении – вечерних или утренних):

Прославим, братья, сумерки свободы,

Великий сумеречный год!

В кипящие ночные воды

Опущен грозный лес тенет.

Восходишь ты в глухие воды –

О солнце, судия, народ!

……………………………………………….

Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий,

Скрипучий поворот руля.

Земля плывет. Мужайтесь, мужи.

Как плугом океан деля,

Мы будем помнить и в летейской стуже,

Что десяти небес нам стоила земля.

 

От презрения и ненависти к новому порядку Мандельштам повернул к признанию исторической закономерности и даже необходимости всего случившегося. От горделивого осознания собственного изгойства он поворотил к стремлению объединить себя с тем народом, волею которого оправдывала свою политику пришедшая к власти сила. «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня „биографию“, ощущение личной значимости, – напишет Мандельштам в 1928 году. – Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту».

Но этот поворот к признанию власти окажется ненадолго. Известно, что Мандельштам, заступаясь за приговоренных к смерти, вступил в резкий конфликт с чиновным чекистом Блюмкиным, хваставшимся: «Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет человеческой жизни…». Рюрик Ивнев точно характеризует мандельштамовские настроения той поры: «С Мандельштамом творилось что-то невероятное, точно кто-то подменил петербургского Мандельштама. Революция ударила ему в голову, как крепкое вино ударяет в голову человеку, никогда не пившему.

Я никогда не встречал человека, который бы так, как Осип Мандельштам, одновременно и принимал бы революцию и отвергал ее».

После конфликта, произошедшего в Москве, Мандельштам бежал в Петроград, боясь мести. Впоследствии он часто перебирается из Москвы в Петроград и обратно. Вообще для него начинается время метаний по стране, бесприютности и нищеты, порой бездомности.

В 1919 г. в Киеве он встретит начинающую художницу Надежду Хазину, которая станет его женой. Художница из нее не выйдет, но она будет спутницей во всех скитаниях Осипа Эмильевича, отныне он никогда не будет фатально одинок. Впоследствии Надежда Яковлевна будет вспоминать: «…уже тогда в нас обоих проявились два свойства: легкость и сознание обреченности…» После смерти Мандельштама Надежда Яковлевна в чудовищных условиях сохранит его архив. В старости она напишет три книги воспоминаний, которые сделают ее знаменитой и авторитетной, но «Вторая книга» вызовет очень разную реакцию: в ней Надежда Мандельштам расправится со многими бывшими друзьями и соратниками.

В «Листках из дневника» Ахматова писала: «Летом 1924 года О. М. привел ко мне <…> свою молодую жену. Надюша была то, что французы называют laide mais charmante [некрасива, но обаятельна (фр.).]
С этого дня началась моя дружба с Надюшей, и продолжается она по сей день.
Осип любил Надю невероятно, неправдоподобно. Когда ей резали аппендикс в Киеве, он не выходил из больницы и все время жил в каморке у больничного швейцара. Он не отпускал Надю от себя ни на шаг, не позволял ей работать, бешено ревновал, просил ее советов о каждом слове в стихах. Вообще я ничего подобного в своей жизни не видела».

Тем не менее, без поэтических любовей не обходилось. Самой запутанной и драматичной из них была история с маленькой поэтессой, красавицей Ольгой Ваксель в 1925 г. Вот как эта история выглядит в прекрасных стихах, Ольге посвященных:

 

Жизнь упала, как зарница,

Как в стакан воды ресница,

Изолгавшись на корню,

Никого я не виню…

 

Хочешь яблока ночного,

Сбитню свежего, крутого,

Хочешь, валенки сниму,

Как пушинку подниму.

 

Ангел в светлой паутине

В золотой стоит овчине,

Свет фонарного луча

До высокого плеча…

 

Разве кошка, встрепенувшись,

Черным зайцем обернувшись,

Вдруг простегивает путь,

Исчезая где-нибудь,

 

Как дрожала губ малина,

Как поила чаем сына,

Говорила наугад,

Ни к чему и невпопад.

 

Как нечаянно запнулась,

Изолгалась, улыбнулась

Так, что вспыхнули черты

Неуклюжей красоты.

 

Есть за куколем дворцовым

И за кипенем садовым

Заресничная страна –

Там ты будешь мне жена.

 

Выбрав валенки сухие

И тулупы золотые,

Взявшись за руки, вдвоем

Той же улицей пойдем

 

Без оглядки, без помехи

На сияющие вехи –

От зари и до зари

Налитые фонари.

 

Ради жены Мандельштам, в конце концов, порвал с Ольгой. Впоследствии она уехала с мужем, норвежским дипломатом, в Осло и в 1932 г. покончила с собой («И этот мир – мне страшная тюрьма, / За то, что я испепеленным сердцем, / Когда и как, не ведая сама, / Пошла за ненавистным иноверцем», – признавалась она в одном из предсмертных стихотворений.) О гибели Ольги Ваксель Мандельштам стало известно в 1932 г., а в 1935 г. она вернулась в его стихи: «На мертвых ресницах Исаакий замерз…» и «Возможна ли женщине мертвой хвала…»:

 

Возможна ли женщине мертвой хвала?
Она в отчужденьи и в силе,
Ее чужелюбая власть привела
К насильственной жаркой могиле.

 

И твердые ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетели
Сказать, что они отлежались в своей
Холодной стокгольмской постели…

 

Уже в 1920 г., во время всеобщей неразберихи, Мандельштам дважды подвергался аресту. В первый раз – в Крыму, в Феодосии, врангелевской разведкой. Видимо, подозрительными показались его дружеские контакты с местными большевиками. Запросто могли и расстрелять. В освобождении Мандельштама принял участие Волошин. Сделал он это очень неохотно: перед этим Мандельштам жил у него, произошла ссора, имевшая неприличное продолжение. Волошин обвинил Мандельштама в том, что тот украл Данте и «Камень» из его библиотеки, а Мандельштам написал ему письмо, начинавшееся так:

 

Милостивый государь!

Я с удовольствием убедился в том, что вы толстым слоем духовного жира, п<р>остодушно принимаемого многими за утонченную эстетическую культуру, – скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина…

 

В воспоминаниях Волошина, возможно, стилизованных, сохранилась такая сценка: «“А это Евангелие, моя любимая книга – я никогда с ним не расстаюсь, – говорил Мандельштам взволнованным голосом и вдруг вспомнил о моем присутствии и поспешил представить меня есаулу: – А это Волошин – местный дачевладелец. Знаете что? Арестуйте лучше его, чем меня”. Это он говорил в полном забвении чувств».[6]

Второй раз он был арестован, как только из Феодосии перебрался в Батум. Причиной было отсутствие грузинской визы в паспорте. Тогда в его освобождении поучаствовал великий грузинский поэт Тициан Табидзе. Из мемуаров жены Тициана Табидзе – Нины: когда Тициану «показали на Мандельштама, он сперва не поверил, что этот поэт, этот эстет сидит на камне, обросший и грязный. Тициан некоторое время не верил, что это и есть Мандельштам, и даже стал задавать вопросы, на которые он один мог бы ответить. Например: „Какое ваше стихотворение было напечатано в таком-то году в таком-то журнале?“ Тот назвал и даже прочитал свои стихи наизусть». Из воспоминаний поэта Колау Надирадзе: «…он производил довольно тягостное впечатление человека задерганного, измученного и истощенного, пережившего немало ужасных минут, часов или даже дней и недель».

После освобождения Мандельштама поэты Тициан Табидзе и Паоло Яшвили принимали его в Тифлисе (Тбилиси).

В октябре 1920 г. Мандельштам, после новой встречи с опасным Блюмкиным, в очередной раз уехал из Москвы в Петроград, как оказалось, на два года. Вскоре он получил «кособокую комнату о семи углах» в легендарном Доме искусств (показываю книгу Шульца о нем), где власть поселила многих голодных писателей, которых там, по крайней мере, кормили обедом. Странную жизнь этого дома позднее описывала в своем мемуарном романе «Сумасшедший корабль» Ольга Форш.

Лекманов:

 

Портрет Мандельштама – жителя Дома искусств – превратился в едва ли не обязательный атрибут многочисленных мемуаров о литературном и окололитературном быте Петрограда начала двадцатых годов. Именно тогда в сознании большинства современников за Мандельштамом окончательно закрепилась репутация «ходячего анекдота» – «чудака с оттопыренными красными ушами», «похожего на Дон Кихота», – «сумасшедшего и невообразимо забавного». Можно только догадываться, скольких душевных мук стоила Мандельштаму подобная репутация. «Такое отношение допускало известную фамильярность в обращении, – писала литературовед, друг Мандельштамов Эмма Герштейн. – Но он же знал, что его единственный в своем роде интеллект и поэтический гений заслуживает почтительного преклонения. Эта дисгармония была источником постоянных страданий Осипа Мандельштама». «Почему-то все, более или менее близко знавшие Мандельштама, звали его „Оськой“, – недоумевал муж Ахматовой Николай Пунин. – А между тем он был обидчив и торжественен; торжественность, пожалуй, даже была самой характерной чертой его духовного строя».

Зато именно в описываемый период автор «Камня» приобрел в глазах широкой публики, а не только друзей-акмеистов, статус поэта-мастера. <…> он читал свои новые стихи в Клубе поэтов на Литейном проспекте. Эти стихи впервые были по достоинству оценены Александром Блоком. Вспоминает Надежда Павлович: «С первого взгляда лицо Мандельштама не поражало. Худой, с мелкими неправильными чертами… Но вот он начал читать, нараспев и слегка ритмически покачиваясь. Мы с Блоком сидели рядом. Вдруг он тихонько тронул меня за рукав и показал глазами на лицо Осипа Эмильевича. Я никогда не видела, чтобы человеческое лицо так изменялось от вдохновения и самозабвения». А сам Блок внес в дневник следующую запись: «Гвоздь вечера – И<осиф> Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. <…> виден артист. Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только». Характеристика «человек-артист» на языке Блока была едва ли не самой высшей из всех возможных похвал.

 

Несмотря на репутацию мастера, новую книгу тогда Мандельштаму издать не удавалось. Удалось в 1922 г. (на обложке значился 1921 год) в берлинском издательстве «Petropolis». Оформил книгу М. В. Добужинский; название для нее предложил Михаил Кузмин – «Tristia», по названию одного из стихотворений сборника. Заглавие «Tristia» повторяет заглавие книги древнеримского поэта Овидия, его переводят как «Скорбные элегии», «Скорби», «Печали». Античная культура была постоянным источником вдохновения Мандельштама, к ней восходят многие скрытые и явные аллюзии в его стихах, в них явно ее живое присутствие, переплетение с личными темами. Стихотворение «Tristia» (1918) – по-моему, одно из самых гениальных мандельштамовских произведений. «Темное», не поддающееся расколдовыванию, сколько бы мест в нем ни удалось объяснить, оно даже вне понимания входит в кровь своей интонацией «простоволосой жалобы»: 1Я изучил науку расставанья В простоволосых жалобах ночных. Жуют волы, и длится ожиданье,Последний час вегилий городских, И чту обряд той петушиной ночи, Когда, подняв дорожной скорби груз, Глядели вдаль заплаканные очи, И женский плач мешался с пеньем муз. 2Кто может знать при слове «расставанье», Какая нам разлука предстоит, Что нам сулит петушье восклицанье, Когда огонь в Акрополе горит, И на заре какой-то новой жизни, Когда в сенях лениво вол жует, Зачем петух, глашатай новой жизни, На городской стене крылами бьет? 3И я люблю обыкновенье пряжи: Снует челнок, веретено жужжит. Смотри, навстречу, словно пух лебяжий, Уже босая Делия летит.О, нашей жизни скудная основа, Куда как беден радости язык! Все было встарь, все повторится снова, И сладок нам лишь узнаванья миг. 4Да будет так: прозрачная фигурка На чистом блюде глиняном лежит, Как беличья распластанная шкурка, Склонясь над воском, девушка глядит. Не нам гадать о греческом Эребе, Для женщин воск, что для мужчины медь.Нам только в битвах выпадает жребий, А им дано гадая умереть. Здесь и личное впечатление о мимолетной встрече с неизвестной женщиной, и третья элегия Овидия в переводе Батюшкова:

…Час гибельный настал,

И снова Делия, печальна и уныла,

Слезами полный взор невольно обратила

На дальний путь. Я сам, лишенный скорбью сил,

«Утешься», – Делии сквозь слезы говорил…

 

«Последний час вегилий городских». Вегилии – обходы улиц ночной стражей в древнем Риме; здесь подразумевается последний, предутренний обход.

Эреб в греческой мифологии – сын Хаоса и брат Ночи, персонификация мрака.

«Все было встарь… узнаванья миг». Объясняя свою поэтическую концепцию, Мандельштам писал в статье «Слово и культура» (1921): «Когда любовник в тишине путается в нежных именах и вдруг вспоминает, что это уже было: и слова, и волосы, и петух, который прокричал за окном, кричал уже в Овидиевых тристиях, глубокая радость повторенья охватывает его…»

Эти комментарии я взяла из научного издания «Полного собрания стихотворений» Мандельштама в серии «Новая библиотека поэта». Издание подготовлено А. Г. Мецем, одним из ведущих специалистов по Мандельштаму, но ни один специалист не может объяснить у Мандельштама все и ни один комментарий не способен этого вместить. Сходу могу сказать, что в стихотворении присутствует и ахматовский пласт: «Беличья распластанная шкурка» – перекличка с ее ранним стихотворением:

 

Высоко в небе облачко серело,
Как беличья расстеленная шкурка.
Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело
Растает в марте, хрупкая Снегурка!»

 

Значит, мандельштамовская восковая «хрупкая фигурка», на которой гадают, имеет происхождением «Снегурку» Ахматовой (тут еще и перекличка рифм). А ведь «Снегурка» – это метафора героини ахматовского текста. От понимания всего этого стихотворение не теряет таинственности.

В связи с новым этапом творчества, отраженном в сборнике «Tristia», по-видимому, настало время сказать о творческом методе зрелого Мандельштама. Одним из первых этот метод описал известный славист

ХХ в. Кирилл Тарановский. Обратимся к его классическим «Очеркам о Мандельштаме». Тарановский напоминает читателю фразу Блока о Мандельштаме: «Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только». И дальше пишет:

 

Не совсем ясно, что значит последняя фраза Блока: что искусство, как таковое, основная тема поэзии Мандельштама или же что оно является главным источником его вдохновения. Что бы Блок ни думал, оба предположения верны.

 

Я получил блаженное наследство
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.
И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.

(«Я не слыхал рассказов Оссиана…», 1914).

 

Идея об исконности поэзии («…прежде чем я смел родиться … я книгой был …») высказана на более отвлеченном уровне в одном из его «Восьмистиший» (1934 г.). «Губы» в этом стихотворении – вне всякого сомнения – «поэтические губы» (любимый образ в поэзии Мандельштама), а шепот, который был рожден еще прежде губ, не что иное, как сама поэзия:

 

И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,
И Гёте, свищущий на вьющейся тропе,
И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,
Считали пульс толпы и верили толпе.
Быть может, прежде губ уже родился шепот
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.

 

Поэзия существовала еще до того, как человечество ее осознало. Но поэтов пока еще не было; были только редкостные предчувствия:

 

«Поэзия – плуг, взрывающий время так, что глубинные слои времени, его чернозем оказываются сверху. Но бывают такие эпохи, когда человечество, не довольствуясь сегодняшним днем, тоскуя по глубинным слоям времени, как пахарь, жаждет целины времен…

Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился. Его еще не было по-настоящему. Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяют исторический Овидий, Пушкин, Катулл.

<..> поэт не боится повторений и легко пьянеет классическим вином».

(«Слово и культура», 1921).

 

Старый и Новый Завет и Апокалипсис, Гомер и Сапфо, Овидий и Тибулл, Данте и Тассо, Вийон, Расин и Верлен, Диккенс и Эдгар По, Державин, Батюшков, Пушкин, Языков, Тютчев, Лермонтов, Фет, Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Анненский, Ахматова – это только несколько источников, отражающихся в поэзии Мандельштама, или как явные реминисценции, или как зашифрованный подтекст. Само собой разумеется, что такие реминисценции и даже прямые цитаты, приобретают новое качество в его творчестве. Мандельштам не был подражателем. Эту особенность поэзии Мандельштама заметил Бенедикт Лившиц еще в 1919 г. <…>:

«Не новых слов ищет поэт, но новых сторон в слове, данном как некая завершенная реальность, – какой-то новой, доселе не замеченной вами грани, какого-то ребра, которым слово еще не было к нам обращено. Вот почему не только «старыми» словами орудует поэт: в стихах Мандельштама мы встречаем целые строки из других поэтов; и это не досадная случайность, не бессознательное заимствование, но своеобразный прием поэта, положившего себе целью заставить чужие стихи зазвучать по-иному, по-своему».

Мандельштам прекрасно мог применить к себе то, что написал об Анненском: «Иннокентий Анненский уже являл пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать».

<…> Мандельштам не был писателем больших форм, он не писал длинных поэм или повестей. Но фактически все его творчество – одно целое, одна большая форма; его неповторимое видение мира, или, как теперь принято говорить, его неподдельная, созданная им самим модель мира.

 

Итак, в идеале, чтобы понимать Мандельштама по-настоящему, надо иметь его круг чтения, его круг представлений об искусстве вообще (очень важны музыка, архитектура), т. е. его культуру.

Есть еще одна причина сложности чтения Мандельштама. Сам поэт, в ответ на сетования Эммы Герштейн, признавшейся, что она не понимает его автобиографической прозы «Египетская марка», объяснил ей: «Я мыслю опущенными звеньями…». То есть из длинной цепи размышлений или описаний вынимается то, что кажется поэту, по-видимому, ненужными длиннотами, само собой разумеющимся. Остается то, что становится чистой поэзией, особым мандельштамовским стилем, который для подключения к нему требует высокого духовного и интеллектуального напряжения. Это относится не только к поэзии Мандельштама, но и к его устной речи. Тут можно вспомнить слова искусствоведа Пунина, в доме которого Ахматова не раз принимала Мандельштама: «…мне часто приходилось присутствовать при разговорах Мандельштама с Ахматовой, это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть; они могли говорить часами; может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые были мне совершенно недоступны».

Хотя откликов на «Tristia» было немного, сборник был оценен очень высоко.

Но Мандельштам был недоволен: сборник был составлен не им и, как он считал, «из кучки понадерганных листков». Авторский вариант книги вышел в конце 1922 г. и назывался «Вторая книга» (вот откуда потом возьмет название Н. Я. Мандельштам для своих мемуаров). На новый сборник Мандельштама недоброжелательно отозвался Брюсов в статье «Среди стихов», повторив штампованный упрек в том, что Мандельштам «искусный мастер», но ему нечего сказать. Второй упрек был нов, но ему предстояло стать штампом в ближайшие годы. Лекманов:

 

…Стихи поэта «несвоевременны» – «когда прочтешь „вторую книгу“

О. Мандельштама, она же его „Печали“ <„Tristia“>, возникает вопрос: в каком веке книга написана? Иногда словно проблескивает современность, говорится о „нашем веке“, намекается на европейскую войну, упоминаются „броненосцы“ и даже „брюки“ – атрибут современности, ибо ни древние эллины, ни древние римляне оных не носили. Но эти проблески меркнут за тучей всяких Гераклов, Трезен, Персефон, Пиерид, летейских стуж и тому под. и тому под.».

<…> Опытный рецензент, тем не менее, чутко уловил стремление Мандельштама соединить в своих стихах жгучую современность с классической древностью. Вольно или невольно, Брюсов сумел нащупать едва ли не главную тему поэзии и прозы Мандельштама периода «Tristia»: гамлетовскую тему прервавшейся связи «времен и поколений». Связи, которую необходимо восстановить, хотя бы и ценой собственной жизни:

 

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки,

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

………………………….

И еще набухнут почки,

Брызнет зелени побег,

Но разбит твой позвоночник,

Мой прекрасный жалкий век.

(«Век», 1922)

Вопрос о возможности или невозможности войти в новую эпоху с грузом прежней культуры, по понятным причинам, в начале двадцатых годов волновал далеко не одного Мандельштама. Специфика мандельштамовского подхода заключалась в стремлении разрешить проблему связи времен и поколений прежде всего – путем провозглашения исторической преемственности между новейшей русской поэзией и старой, в том числе античной культурной традицией. Центральная задача целого ряда его статей этого периода – разворачивание перед читателем сложной иерархии литературных отношений, развивавшихся от рубежа веков к современности. «Произошло то, что можно назвать сращением позвоночника двух поэтических систем, двух поэтических эпох». Так оптимистически Мандельштам варьировал тему и образы стихотворения «Век» в 1923 году.

 

При всех попытках Мандельштама найти общий язык с новым временем это время всячески его выталкивало.

С 1923 г. он занимался почти исключительно переводами – они приносили семье хоть какие-то деньги, хотя переводить, особенно стихи, он не любил по тем же причинам, что и Ахматова: в переводах утекала творческая энергия. По предложению Маршака он взялся писать стихи для детей – это был еще один источник дохода; стихи эти, хотя и отмечены его почерком, отнюдь не шедевры. В большом количестве Мандельштам писал внутренние рецензии на иностранные книги. Все это делалось, главным образом, ради «Надиньки», чтобы была возможность лечить ее от туберкулеза.

В 1925 г. вышла автобиографическая проза Мандельштама «Шум времени», хорошо принятая в литературных кругах. Особенно высоко оценил ее Пастернак – по-видимому, потому что эта характерная «проза поэта» была близка тому, что сам он делал в этом жанре. Пастернак писал Мандельштаму: «Полный звук этой книжки, нашедшей счастливое выраженье для многих неуловимостей, и многих таких, что совершенно изгладились из памяти, <…> так приковывал к себе <…> Отчего Вы не пишете большого романа? Вам он уже удался. Надо только его написать».

Большого романа Мандельштам, в отличие от Пастернака, никогда не написал, но думал о нем. В результате получилась еще одна небольшая автобиографическая проза – «Египетская марка», хаотичная и отрывочная, бесфабульная: «Я не боюсь бессвязности и разрывов». Вот что пишет о «Египетской марке» Аверинцев:

В <…> 1928 году выходит «Египетская марка», где тема отталкивания от







Дата добавления: 2015-10-15; просмотров: 827. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Расчетные и графические задания Равновесный объем - это объем, определяемый равенством спроса и предложения...

Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

ЛЕЧЕБНО-ПРОФИЛАКТИЧЕСКОЙ ПОМОЩИ НАСЕЛЕНИЮ В УСЛОВИЯХ ОМС 001. Основными путями развития поликлинической помощи взрослому населению в новых экономических условиях являются все...

МЕТОДИКА ИЗУЧЕНИЯ МОРФЕМНОГО СОСТАВА СЛОВА В НАЧАЛЬНЫХ КЛАССАХ В практике речевого общения широко известен следующий факт: как взрослые...

СИНТАКСИЧЕСКАЯ РАБОТА В СИСТЕМЕ РАЗВИТИЯ РЕЧИ УЧАЩИХСЯ В языке различаются уровни — уровень слова (лексический), уровень словосочетания и предложения (синтаксический) и уровень Словосочетание в этом смысле может рассматриваться как переходное звено от лексического уровня к синтаксическому...

Методы прогнозирования национальной экономики, их особенности, классификация В настоящее время по оценке специалистов насчитывается свыше 150 различных методов прогнозирования, но на практике, в качестве основных используется около 20 методов...

Методы анализа финансово-хозяйственной деятельности предприятия   Содержанием анализа финансово-хозяйственной деятельности предприятия является глубокое и всестороннее изучение экономической информации о функционировании анализируемого субъекта хозяйствования с целью принятия оптимальных управленческих...

Образование соседних чисел Фрагмент: Программная задача: показать образование числа 4 и числа 3 друг из друга...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.014 сек.) русская версия | украинская версия