Студопедия — Часть третья. Глубокой ночью Никитин спустился в бар за сигаретами и, возвращаясь, уже выйдя из лифта в длинный коридор своего этажа с единообразными серыми
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Часть третья. Глубокой ночью Никитин спустился в бар за сигаретами и, возвращаясь, уже выйдя из лифта в длинный коридор своего этажа с единообразными серыми






«НОСТАЛЬГИЯ»

 

 

Глубокой ночью Никитин спустился в бар за сигаретами и, возвращаясь, уже выйдя из лифта в длинный коридор своего этажа с единообразными серыми прямоугольниками дверей, вдруг почувствовал, что забыл или не запомнил четырехзначную цифру занятого им номера, — и все эти размытые коридорным полусумраком двери представились ему совершенно одинаковыми.

Он помнил, что, уходя, оставил включенной над постелью маленькую лампу, уютно и как бы стыдливо обернутую зеленым абажуром‑юбочкой; и, хорошо помня об этом ориентире, наугад дважды толкнулся в незапертые комнаты с надеждой увидеть огонек ночника над кроватью, но там не горел свет, и душная, пахнущая синтетическими коврами темнота обдала его храпом, стонами, бормотанием спящих людей. Он минуту постоял, готовый иронически посмеяться над нелепостью положения:

«Н‑да, чрезвычайно занятно, что называется — заблудился в трех соснах…»

Спал весь отель, и вдоль слабо освещенного пригашенными бра коридора призрачно темнели на бесконечной дорожке вереницы женских и мужских туфель, выставленных сюда для утренней чистки этажной прислугой.

«Слава богу, ботинок я не выставлял. Значит, здесь», — подумал Никитин перед номером, где не было обуви, не без облегчения нажал на полированную ручку и теперь, не испытывая ни малейшего сомнения, шагнул в комнату.

И сейчас же в заминке остановился — яркий свет люстры и зажженных торшеров соединенным потоком хлынул ему в глаза; запахло пряным; от круглого журнального столика, заставленного бутылками, над которым слоился сигаретный дым, настороженно обернулись двое мужчин, одетых в вечерние костюмы, — черные галстуки выделялись на белых рубашках. Один, высокий, прямой, с иссиня‑выбритым костлявым лицом, встал, устремленно подошел вплотную к Никитину, всматриваясь неузнающими глазами, затем пьяно и косноязычно сказал что‑то на неизвестном немецком диалекте и, усмехаясь, кивнул на женщину, совсем молоденькую, совсем девочку, с короткими волосами, лежавшую на кровати поверх одеяла, полураздетую; сигарета дымилась в откинутой руке на подушке.

— Entschuldigen Sie, bitte, — выговорил необходимые слова извинения Никитин и попятился в коридор, будто выталкиваемый прочь из номера хрипловатым женским смехом, и дверь захлопнулась.

На всем этаже стояла тишина, мертвенная, бескрайняя.

В полном безмолвии отеля он опять постоял несколько минут, уже с досадой, с раздражением хмурясь, еще почему‑то не разубежденный в том, что его номер именно и есть тот номер, в котором сидели двое неизвестных людей, а это походило на какое‑то сумасшествие.

«Что за чушь! Они не могли быть в моем номере! Двое мужчин… и с ними женщина? Не может быть этого!»

Но в то же время его начинало охватывать почти необъяснимое чувство страха, неотвратимого, как во сне.

И это было точно такое же чувство, какое он пережил четыре года назад в осеннем неуютном Чикаго. Поздним вечером, после какого‑то приема, моясь в ванной своего огромного, мрачноватого, расположенного на шестнадцатом этаже номера, он сквозь шум воды расслышал двойной щелчок повернутого в замке ключа, тихое движение, легкий шорох и, быстро подняв голову, вздрогнул, покрываясь колючим ознобом: в раскрытую дверь ванной осторожно ступил какой‑то длиннолицый незнакомый человек в намокшей шляпе, проскользил по косяку плащом, осыпанным каплями дождя, и застыл черной фигурой на пороге, держа одну руку в кармане.

От страшного крика Никитина: «Кто вы? Какого черта вам здесь нужно?» — человек этот, кривясь ртом, качнулся бесплотным привидением назад и растаял, исчез, вроде его и не было. И тогда, ничего не понимая, выключив воду, роняя клочья мыльной пены, Никитин подбежал к входной двери, тщательно проверил замок, ощупал ключ. Дверь была заперта на два поворота ключа. Потом, не без подозрительности осмотрев номер — даже складки портьеры, бельевой шкаф, узкое пространство под кроватью, он выглянул в коридор, по‑американски широкий, пусто освещенный из конца в конец, — там никого не было. И в тот миг, унимая биение сердца, он уверял себя, что ему все привиделось, показалось, что это тихое, внезапное появление неизвестного человека в плаще могло быть только галлюцинацией, результатом долгого напряжения нервов. Ведь он отлично помнил, что, придя в номер, закрывал на два поворота ключа дверь, прочитав карточку‑предупреждение, положенную, по‑видимому, администрацией отеля на подушку: «Перед сном не забудьте закрыться на ключ». Никитин, однако, не мог успокоиться мыслью, что это была галлюцинация, — нет, он реально различил четкие щелчки ключа в замке, шорох плаща и ясно видел в проеме двери того человека, вошедшего в ванную, его шляпу, мокрый плащ, черты его бритого лица. «Кто это был? Зачем? В двенадцать часов ночи!..»

И Никитин, расстроенный, подавленный отвратительным лохматым страхом, без сна лежал в тишине своего пропахшего сигаретным дымом номера, погруженного в ночную неподвижность чикагского отеля, вновь вспоминая лицо человека, застегнутый плащ, увиденные им до мельчайших деталей. Потом он все же пришел к трезвому выводу: тот человек в плаще, наверное, будучи демоном надзора, получил неточную информацию о времени прихода Никитина в отель, что было вероятнее всего; невероятным же было то, что, слыша шум воды из номера, он живым привидением вошел, возник зловещей фигурой в ванной, как патологический убийца, маньяк из фильмов Хичкока, — подобное действие Никитин объяснял элементом чисто психическим.

А позднее целую неделю его мучило и не покидало ощущение, похожее на непрекращающуюся зубную боль.

И сейчас, оглядываясь посреди пустынного коридора спящего немецкого отеля, среди нескончаемо унылого лентообразного кладбища женских туфель, мужских остроносых полуботинок, темневших у сплошь закрытых дверей, он вдруг с тою же тянущей болью ощупал свою заброшенность в накрытом тьмой, погибшем и погасшем мире, как будто навечно остался один в этом давно вымершем отеле, где, казалось, много лет не было никаких признаков человеческого дыхания и лишь напоминанием о когда‑то живших здесь людях тянулись эти нетленные, молчаливые вереницы туфель в безлюдном пространстве коридора.

«Очень интересно! Что мне приходит в голову? Сумасшествие так начинается или как‑нибудь иначе?» — подумал Никитин и, сжатый нарастающей тоской, одержимо подчиненный единственной мысли — скорее, скорее найти свой номер, уйти скорее из этой мертвой пустыни коридора, — он толкнул первую дверь справа, возле которой не было обуви, и тотчас навстречу ему густо пахнуло горячей темнотой, запахом лаванды, смешанным с запахом тела и влажных простынь.

«Нет, не этот! Какой же идиотизм!» И он, зло смеясь над собой, в растерянности, уже близкий к отчаянию, торопливо и решительно налег рукой на следующую дверь, но дверь эта не поддавалась: он была заперта изнутри…

Комната Никитина оказалась через два номера.

Когда он вошел и увидел знакомый огонек абажурчика юбочкой, покойно распространявший в полумрак зеленоватый ровный свет над постелью, отвернутую им перед уходом теплую перину‑одеяло в белоснежном пододеяльнике‑конвертике, свои вещи на письменном столе, свой чемодан на деревянной подставке и развернутый на подушке, весь сияющий зеркальным глянцем цветных фотографий «Штерн», что просматривал ко сну, — когда Никитин увидел все это, свое и чужое, он с раздражением вытер испарину со лба и начал ходить по номеру, вслух ругая себя за неожиданную, глупейшую нелепость, за тот приступ неопределенного страха, пережитого им только что.

«Страх? Почему страх и даже ужас одиночества охватили меня там, в проклятом коридоре?» — необлегченно думал Никитин, бегуче глядя на мебель и предметы в комнате, — на этот просторный бельевой шкаф, в котором, чередуясь, по неделям висели, оставив соединенные запахи, чьи‑то костюмы, рубашки, галстуки, как сейчас висит и его костюм, на эту широкую двуспальную кровать с чистейшим, хрустящим бельем, где до него, Никитина, лежали, спали, храпели, целовались сотни или тысячи незнакомых ему людей, пахнущих лавандой, потом, душистой пудрой, коньяком, сигаретами, губной помадой. И эту кнопку ажурной ночной лампочки нажимали множество чужих пальцев со следами вина, журнального цинка, противозачаточных таблеток, денег, которыми расплачивались за такси, за ужин в ресторане, за любовь женщин, приведенных в номер.

И Никитин почувствовал отвращение к этому сгущенному воздуху номеров и отелей, где невидимо оставались следы жизни разных людей, пришедших и ушедших, мнилось, в небытие, освободив другим маленькое и временное место на земле — пропахшие чужими запахами бельевые шкафы, кровати и умывальники.

Никитин шагал по комнате, потирая грудь, — там остренькими лапками дрожал, бился в паутинке паучок бессонной тоски, испытанной им за границей не однажды…

 

 

Закуривая сигарету, он, наконец, подошел к телефону, нашел в записной книжке номер Самсонова (комнаты были рядом, но номерами на всякий случай они обменялись), позвонил в, не скоро услышав заспанный голос, всполошившийся в трубке: «Это кто? Что? Вадим?» — с извинениями за звонок ночью попросил его, если нетрудно, зайти на минуту к нему. «Да что случилось? Серьезное? Да сколько времени‑то?» — загудел с сопеньем Самсонов, и звук его сонного голоса был почти родным, успокоительным, как замерцавший огонек в серой ночной беспредельности.

— Очень прошу, Платоша, зайди.

Минуты через две Самсонов без стука вошел в номер; просторная полосатая пижама топырилась на полнеющем животе, босые ноги в домашних шлепанцах, лицо помятое, на щеке красная полоса от подушки — все говорило о том, что он не мучился бессонницей, спал крепко в своем номере и, разбуженный, был раздосадован и удивлен неурочным звонком.

Самсонов грузным телом упал в кресло, хмыкнул, навел близорукие моргающие глаза на Никитина, спросил:

— Да ты знаешь, сколько времени‑то? Третий час ночи. Бессонница? Димедрол есть? А ну‑ка попробуй.

Он извлек из кармана пижамы пакетик димедрола, вытряхнул на ладонь таблетку, налил в стакан минеральной воды.

— Прими. Даю гарантию. Проверено.

— Не то, не то, Платоша, совсем не то, — сказал Никитин и, потушив сигарету в пепельнице, зашагал к ванной, принес оттуда два пластмассовых стаканчика, подхватил с письменного стола бутылку коньяку, начатую в день приезда, плеснул в стаканчики, излишне весело предложил: — Давай лучше армянского. Вроде так повнушительнее. И лечебное.

— Это как понимать — посередь ночи? С какой стати разгулялся? За этим ты меня и разбудил? Эдак мы сопьемся с тобой за границей, дорогой друг и учитель! Не пошел ли ты в разгул на загадочных радостях?

— А, будь здоров, поехали, Платоша!

Никитин выпил, зажевал осколочком печенья, вытянутым из разорванной пачки, походил из угла в угол по номеру, постоял у окна. В колени дышало сухим теплом, пощелкивало электрическое отопление, осенняя ночь липла к стеклам сырой теменью, стучали набегом редкие капли, малиновый отблеск рекламы туманно разбрызгивался по мокрому тротуару на углу каменной улицы. Была глухая пора дождливой ноябрьской ночи в этом неприютном и огромном Гамбурге с неизвестной жизнью, точно опущенной сейчас в ненастную, просырелую мглу, — и то, что десять минут назад, бродя меж закрытых дверей длинного, серого, тусклого коридора, он ощутил себя одинокой песчинкой в вымершей навсегда пустыне, и то, что никак не исчезало ошеломляющее чувство узнавания, вины, неудовлетворения, необъяснимого стыда после разговора у госпожи Герберт, вызывало насильное желание оборвать, забыть, прекратить все — и вернуть прежнее заграничное состояние необремененного привычными обязанностями человека.

Но этот настрой не возникал, и глоток ожигающего коньяка, и приход Самсонова не помогли ему, хотя чем‑то домашним, обволакивающим повеяло от его неуклюжей фигуры, заспанного лица, от его комнатных шлепанцев на босу ногу.

«Как же сказать, что у меня началось? — подумал Никитин, нахмуриваясь, и сел в кресло напротив Самсонова. — Как ему сказать?»

— С твоей бессонницей в алкаша превратишься, — проворчал Самсонов, нехотя пригубил пластмассовый стаканчик, смочил губы и крякнул. — Ну что? Что загрустил, Вадик? — спросил он ворчливо и пошаркал шлепанцами, расставил толстые, обтянутые пижамой колени. — Об чем задумался? Об чем мысли? Ничего не стряслось? По какой причине тебя задержала у себя эта богатая госпожа? Если, конечно, не секрет. Делал автографы, или вели вумные беседы об искусстве? А ты знаешь, она еще, так сказать, ничего…

— Что «ничего»? — Никитин хрустнул пальцами, глядя в потолок.

— Ну, фигурка, глаза, седые волосы или покрашенные, бог его знает, сейчас это модно, — в общем, что‑то есть… Довольно‑таки привлекательная еще немочка, хоть и не первой юности.

Самсонов снова смочил коньяком губы, наморщил брови, потянулся к разорванной пачке печенья на тумбочке и договорил не без иронии:

— Смотри, Вадимушка, держи ухи востро — околдует, очарует русскую знаменитость, и — опять же что? — пострадает отечественная словесность. Изнасилует, согласно западной сексуальной революции. Не опасаешься?

Никитин помолчал, медлительно разминая сигарету, и вдруг с какой‑то подмывающей сердитой искренностью спросил:

— Ты знаешь, кто она?

— То есть как кто? В каком смысле? Женщина, имеющая частную собственность. Довольно‑таки богатая тетя из Гамбурга, видимо, меценатка, окруженная людьми, так сказать, искусства. С демократическим уклоном. Вот и весь пасьянс. За исключением того, чего мы не знаем.

«Стоит ли сейчас говорить все? Он может понять не так, как надо, — подумал Никитин, как бы сразу останавливая себя перед препятствием, за которым было скрыто его личное, давнее, очень молодое, и почти от этого полуявное, словно ускользающий в полудреме теплый солнечный свет на обоях милой далекой комнаты. Но ощущение давнего, юного, такого нереального, что, мнилось, проступило оно сквозь туманные пласты целой прожитой жизни, не его, Никитина, а совсем другого человека, приблизилось к нему сегодня из бывшего когда‑то синевато‑ясного майского утра, утратив грубую тяжесть прошлых оттенков, едва не затемнивших в конце войны его судьбу, наивного в своей мальчишеской чистоте лейтенанта, командира взвода, — нет, позднее той раскрытой чистоты, той неосторожной решительности он уже не испытывал с безоглядной полнотой юности никогда.

— И все‑таки, ты знаешь, кто такая госпожа Герберт? — переспросил Никитин, ловя взглядом на полном лице Самсонова удивление. — Да, милый Платоша, такое бывает раз в жизни, вернее, не в жизни, а в забытых снах человечества. — Он опять похрустел пальцами, затем, с усмешкой разглядывая темную жидкость, поднял стаканчик, задумчиво договорил: — Давай за золотые сны юности. Мне что‑то грустно сегодня, Платоша. Ужасно грустно. Даже тоска какая‑то.

— Много пьешь, — заметил Самсонов и, насупленный, прикоснулся краем стаканчика к стаканчику Никитина. — Хоть, знаешь ли, и за сны юности… или там человечества. Но что с тобой, Вадик? Можно сказать, поднял с постели без порток средь ночи, хлещешь коньяк, как на свадьбе, бормочешь невнятный бред. А я — слушай и умней?

— Сон и бред. Именно сон и бред, — ответил Никитин и жадно выпил коньяк. — А скажу я тебе, Платоша, вот что. Не удивляйся, ибо сам не до конца верю, хотя это так. Госпожа Герберт — это некая Эмма, когда‑то восемнадцатилетняя синеглазая немочка, с которой я совершенно случайно встретился в конце войны в Кенигсдорфе. Батарея размещалась в ее доме. А Кенигсдорф — это дачный, тихонький городок, куда нашу потрепанную дивизию отвели на отдых из Берлина. И перед Прагой. Вот кто такая госпожа Герберт… Не удивлен, Платоша?

Никитин выговорил это с размеренным, нарочитым спокойствием, но кустистые брови Самсонова недоверчиво поползли на лоб, он поставил стаканчик на тумбочку, после чего звучно фыркнул губами и носом:

— Ересь научно‑фантастическая? Действительно! Ну и что? То есть — какая девочка? Какая Эмма? Нич‑чего не понимаю! У тебя что — какие‑то общения с ней были? Или что?

— Видимо, — сказал Никитин. — Мне было тогда… почти двадцать один. Двадцать шесть лет назад. Это было в мае сорок пятого года.

— Ой ли! Военный фольклор! — вскрикнул Самсонов, взметнув в воздух обе руки и опуская их на колени. — Ты бредишь наяву, Вадимушка, сочиняешь, выдумываешь несусветное! Как можно помнить какую‑то девочку, хоть и синеглазую, двадцатишестилетней давности? И что уж такое у тебя было? Да и что могло быть, когда к немцам отношение было ясное!

— Было то, что могло быть, Платоша, — ответил Никитин. — Мы стояли в Кенигсдорфе дней пять. Второго мая нас вывели из Берлина.

— И та девочка — госпожа Герберт? Господь‑бог! Ай, Вадимушка, Вадимушка, сейчас ты примешь димедрольчик, запьешь минералкой, укроешься потеплее одеялом, завтра проснешься со свежей головкой, готовый для дальнейших дискуссий. — Самсонов, широко раскрывая рот, завывающе зевнул: — Ава‑ва‑а… Не отдаешь себе отчет, как все гениально? Прошло четверть века, но ты вспомнил ее лучезарное, прелестное, невинное личико… и впал в меланхолию. Сюжетик восемнадцатого века, Вадим. А я ведь реалист как‑никак.

Самсонов закончил зевоту сипловатым смешком, руки его соединились на животе, большие пальцы стали рассеянно постукивать, отталкиваться друг от друга, и нечто снисходительно‑сонное появилось на его круглом, аляповатом без очков лице, в подслеповатом прищуре повлажневших от сладкого зевания глаз.

— Перестань, Платон, разыгрывать и валять дурачка. Я говорю совершенно серьезно. Ты способен воспринимать что‑нибудь или мне замолчать?

— Мои уши на гвозде внимания, Вадимушка! Только отдохнуть бы тебе…

Никитин курил, смотрел на непроспанного Самсонова, взявшего легковесно‑недоверчивый тон, видимо показывая этим насмешливую досаду к бесполезному разговору среди ночи, после телефонного звонка, прервавшего сон по причине чужой бессонницы, — и смешок, и зевание его, и ироническая непробиваемость начинали тоскливо раздражать Никитина, как и то нелепое бессилие в омертвело пустынном коридоре отеля с темной вереницей ботинок у дверей.

— Узнал ее не я, — раздельно сказал он, не скрывая возникшего неудовлетворения. — Узнала она. Вероятно, случайно. Разумеется, случайно. По фотографиям в книгах, которые переведены здесь. Собственно, поэтому она и пригласила меня. Да, госпожа Герберт, с которой мы оба с тобой познакомились, — та самая Эмма из Кенигсдорфа, и это я знаю точно. Теперь можешь валять дурака и острить, Платоша, сколько тебе хочется.

— Ого‑го‑го, Ва‑адик! Ну‑ну, знаешь ли!..

Лицо Самсонова сначала распустилось в непритворном изумлении, но сейчас же собралось, теряя заспанную опухлость, близорукие глаза его потерянно сморгнули и стали до смешного беззащитными и выпуклыми.

— Ну‑ну, Вадим! Вот оно, значит, ка‑ак, — повторил он растянуто, вдохом вздымая грудь под пижамой. — Это ты меня окончательно огорошил, подожди, подожди, что‑то я не совсем… Значит, она тебя через двадцать шесть лет узнала — и пригласила? И — что? Как она тебе это объяснила? Зачем пригласила? Ведь двадцать шесть лет — это уже все, все забыто, туман сплошной. Зачем она оставила тебя сегодня? Ты это можешь мне сказать?

— Спрашивай попроще. Думаю — одно любопытство ко мне.

— Любопытство… У нее? Неужели любопытство? Уверен? А как у тебя, Вадим? Только откровенно, если возможно… Мне что‑то странновато было, знаешь ли, когда она начала тебя оставлять у себя. Скажи, у нее что — что‑то особое есть к тебе?

— Думаю, нет. Но, представь, сразу вспомнил все. Будто вернулся туда, в сорок пятый. Даже сиренью запахло. В городке цвели сирень и яблоневые сады. Прекрасное было время, несмотря ни на что.

— Подожди, подожди… Как это — «прекрасное время»? Ты сказал, что знал ее несколько дней. У тебя что — серьезно было, что ли?

— Это трудно определить, Платоша. По крайней мере, после войны я ее вспоминал не раз. Неужели ты можешь точно объяснить, когда это начинается и когда кончается?

— Ох, Вадим!..

— Что «Вадим»? Что ты хотел сказать?

— Я хочу сказать, Вадюшка, не пей больше коньяк. И… подожди. Не люблю телефоны за границей.

И Самсонов засопел, уперся в подлокотники, вытащил свое грузноватое тело из глубины кресла, отчего расползлись на пухлой волосатой груди отвороты пижамы, деловито потянул подушку с кровати Никитина, накрыл ею телефон на столе, предупредительно сказал:

— Не сомневаюсь: все номера, где останавливаются русские, достаточно озвучены. А мы слишком громко…

— Не уверен, — сказал Никитин. — А впрочем, можно и потише.

— Сейчас, подожди, надо было соображать раньше… Вот жили‑были два идиота! Работает твоя бандура? Включал?

Самсонов зашмыгал шлепанцами по ковру в угол комнаты, где стоял на тумбочке приемник, наугад пощупал и принялся нажимать кнопки, они защелкали костяным эхом. Потом возникли шорохи, сухой треск разрядов, обычные шумы радиопространства, вырвалась из недр приемника синкопическая музыка, где‑то в оглушительной глубине тоненько проплетенная женским речитативным придыханием, неприятным сейчас в ночной тиши номера, и Самсонов после некоторых поисков покрутил рукоятку на шкале приемника, убавил звук, удовлетворенно заключил:

— Теперь договорим. Без свидетелей. Так‑то лучше.

— Все знаешь, Платон. — Никитин усмехнулся. — Просто непревзойденный конспиратор.

— В двадцатом веке подобное знает и дурак, — отрезал мрачно Самсонов и зашлепал тапочками, задвигался по комнате, сверкая голыми, сливочно‑белыми пятками. — Вот что я должен сказать тебе, Вадим. Все это не очень мне понятно. И не очень нравится мне, — заговорил он в сосредоточенном раздумье. — Вся эта странная лирика, которая уж совсем ни в дуду. Узнала, оказывается, тебя по фотографии, пригласила на дискуссии — что, почему, зачем? Разговоры, милые улыбки, вежливость, потихоньку отъединяет тебя от меня, сует нам деньги. Тебе с реверансом отваливают солидный гонорар, а этот шпендрик от журналистики, господин Дицман, еще вдобавок потрясает чековой книжкой… Не странно ли, Вадим? Давай тогда разберемся — что и кто мы им? Кто ты ей — фрау Герберт? Господи веси — у всех у нас были молниеносные романчики в войну. Ну и что, прости меня, грешного? Да я даже лиц не помню, не то что… А она, видишь ли, помнит. Пять дней виделись — а она, влюбленная девочка, помнит своего завоевателя. Не кажется ли тебе, что белые ниточки торчат?

— Помнить что‑либо или не помнить — это, Платоша, твое личное свойство, — перебил Никитин. — Это не аргумент. Какие же ты ниточки имеешь в виду? Разумеется, происки с ее стороны? Или как еще? Неужели ты это всерьез?

Самсонов тяжеловато повалился в кресло, низко осевшее под ним, устроился поудобнее на мякоти подушек, и глаза его увлажнились возбуждением. Он выговорил:

— Какой ты, Вадим, смелый, вспомнил себя в двадцать лет возле орудия, фронт вспомнил! Или первый раз за рубеж попал? Нет, меня начинает поражать твоя наивная доверчивость ко всей этой подозрительной возне вокруг тебя, если уж хочешь знать мое мнение! Нет, недаром они крутятся вокруг тебя, и ты знаешь — почему? Меня‑то, грешного, они со‑овсем не знают. Я‑то для них персона «инкогнито», но ты, так сказать, либеральный, известный и тэдэ и тэпэ, и др‑р и пр‑р в их глазах — кое‑что! Я вижу, как они хватают каждое твое слово, в рот тебе смотрят: а нельзя ли поймать на чем?.. Ты не замечаешь? Может быть, я ошибаюсь? Тогда как все это объяснить? Лирическим экстазом твоей госпожи? Во имя каких причин она пытается нас разъединить? Хотел бы я это знать!

Лоб его свекольно побагровел, одно колене стало нервически подрагивать, отчего затряслась широкая штанина пижамы, и Никитин подумал, что ранимого Самсонова чем‑то особо задевало вчерашнее вежливое и обидное отношение госпожи Герберт к нему, случайному, что ли, при своем коллеге человеку, не вызывающему к себе достаточного интереса, — это, по крайней мере, могло показаться после того, как она разъединила их неожиданно для обоих. Но все же в том, вчерашнем, не могло быть серьезной причины избыточной нервозности, и сейчас ядовитая, упрекающая колкость, прорвавшаяся в тоне Самсонова, начала почему‑то взвинчивать Никитина: то, что он прямо и искренне хотел сказать ему, было воспринято не так, как думал и ждал.

— Ты начинаешь злиться на меня, Платон, — сказал Никитин. — Но серьезного повода, кажется, не было. Правда? А то я тоже вскипячусь. И — никакого толку. Нервы у нас у обоих…

Он слегка притронулся своим стаканчиком к забытому Самсоновым стаканчику на тумбочке, миролюбиво пригласил этим жестом допить коньяк, договорил:

— Извини, Платон, что разбудил тебя. Может, отложим этот разговор до утра? Откровенно говоря, было мне как‑то не очень… Вроде отошло. Вот теперь усну. Спасибо тебе…

У Самсонова рассерженно подтянулись мясистые щеки, и он крикнул шепотом:

— Послушай, Вадим, за кого ты меня принимаешь? За громоотвод? За Санчо Пансу? Да я просто обязан злиться на тебя! Скажи, ради чего я поехал? Ради чего оторвался от работы — с какой великой радости? Более глупого положения не придумаешь! Переводчик при Никитине? Оруженосец? Комиссар? Немцы‑то в этом уверены! Кто я при тебе? — Он колыхнулся в кресле, искоса поглядел да приемник, придушенно распространяющий в комнате дробь синкоп. — А тут еще преподносишь такие новости — очертенеешь! Скажу уж тебе совсем откровенно на родном, отечественном, русском… Да, на языке родных осин скажу! Немочка, знаешь ли, в сорок пятом, эта милая госпожа Герберт, сюсюканье, и то и се — камуфляж гороховый! Не верю я их улыбкам, ни одному слову их не верю! Что‑то они тебя слишком обволакивают, какие‑то золотые клеточки раскидывают! Не замечаешь? Не чувствуешь?

И опять, когда произнес он это и по привычке своей плотно скрестил руки на груди, Никитин натолкнулся на необычно ядовитый, влажный блеск в глазах Самсонова, как будто теперь недоставало ему воли сбавить излишний пыл неудовольствия, — и как‑то стало холодновато, горько, пусто Никитину от этой бессмысленной атаки злости против себя…

Раз между ними было нечто похожее, несколько лет назад. Тогда они сидели в ресторане «Прага» (был летний день) и говорили разгоряченно о военном поколении, которое, несмотря ни на что, наконец пробило брешь, постепенно заняло высотки в литературе — из никому не известных лейтенантов вышло в старшие офицеры, — и Самсонов, только утром приехавший из Ялты, где, как всегда летом, трудно и упорно, выжимая по полстраницы в день, работал над повестью, и все‑таки загорелый, еще более потолстевший, вспотев и побагровев после четвертой рюмки коньяка, азартно кричал, что Никитин ткнулся темечком в Олимп, шагнул вверх, вот‑вот схватит чин полковника, а он, Самсонов, пока ходит в строевых капитанах, но пройдет месячишков шесть, а может быть, и годик — и все полковники и генералы почувствуют, что остались они детьми…

«Нет, чтобы настоящее делать, Вадик, — говорил он, напирая животом на стол, качая его дыханием, — надо свинец в одном месте иметь — по строчке, по абзацику, по четверти странички в день. Нет, надобно добротный дом строить, чтобы щелки не было, чтобы двери не скрипели, чтоб иголку не просунуть в пазик какой‑нибудь. Я скажу о войне всю правду и всю правду о нашем поколении. Вот закончу повесть — и в коротких штанишках вы окажетесь, в коротких штанишках! Жалко мне вас станет! Эх, букашечки‑таракашечки, болтаться будете, хваленые прозаики, где‑то там под ногами! Тю‑тю, где вы там? Вот за это пью индивидуально, чтоб ты запомнил! — И, выпив и боднув воздух взмокшим лбом, взглянул на Никитина через стекла очков, отодвинул в сторону рюмки, тарелки с закусками, упер в край стола локоть, пошевелил пальцами, подобными сосискам, точно одержимый шутливой пьяной яростью. — А ну, Вадим, попробуем, кто кого, м‑м? Может, положишь, а? Попробуй! По Джеку Лондону!»

«Ты, по‑моему, ошалел, Платоша, после солнечной Ялты, — сказал Никитин и оглянулся на ближние столики. — Представь, что ты меня положил».

«О, Вадик, давай по‑мужски, я милостыню не беру, — возразил Самсонов и захватил, потянул руку Никитина, насильно установил ее в позицию. — Ну, начали, классик!»

«Ладно, не кричи на всю Ивановскую. Клади, геркулес!»

Не поддаваясь, Никитин изо всех сил сопротивлялся ему долго, но кисть Самсонова, огромная, неудобная для борьбы, потная, стискивала, давила с болью, с железным напором поворачивающегося ворота, ниже и ниже клонила его руку к столу — и он сдался в конце концов, очень пораженный в момент борьбы бешеной и неуклонной настойчивостью, почти враждебным взглядом Самсонова, утратившим вмиг выражение нетрезвой шутки.

«Вот таким образом прояснилось, можем расплачиваться, Вадим, — сказал Самсонов, отпыхиваясь. — Плачу я».

Однако Никитин тоже вынул бумажник и нашел нужным ответить легковесной чепухой, сказал что‑то насчет тайных миллионов прозаика Самсонова, делающего широкие жесты, но тот запротестовал обидчиво и бурно, расплатиться Никитину не дал, выложил деньги на стол, добавил безумно щедрые чаевые («И наши гонорары не в дровах найдены, Вадимушка») и затем на стоянке такси простился с Никитиным сухо, наспех, оставив чувство неприятной озадаченности.

Позднее оба не вспоминали о разговоре, о «джек‑лондонской» борьбе в «Праге», ощущение того самолюбивого вызова заглушилось, стерлось, прошло, и было поэтому сейчас Никитину не по себе видеть здесь, не за столом московского ресторана, а в немецком отеле, ночью, это вовсе не к случаю обвинительно‑едкое, даже злое выражение на лице Самсонова. «К чему он это, боже мой? Он осуждает и предупреждает меня? Но почему так раздраженно, как будто унизить хочет за что‑то?»

— Спасибо, и прости, пожалуйста, перебил тебе сон, — сказал Никитин, и вышла извинительная фраза его несколько натянутой, полуискренней. — Завтра договорим. Как жить дальше. Кажется, пора принять под коньяк твою спасительную таблетку — и гуд бай. Если проснешься раньше — буди, стучи, звони. Спокойной ночи, Платоша.

— Надеюсь, ты понимаешь все? — спросил Самсонов тоном подчеркнутой досады, уставясь на приемник выпуклыми, набухшими глазами. — Я говорил совершенно серьезно…

— Понял абсолютно. До деталей. Я тебе благодарен, Платон. Благодарю за умный совет.

— В таком случае немедленно ложись и выспись как следует. Завтра обсудим все до конца. Я встаю рано — разбужу.

— Спокойной ночи, Платон. Допьем коньяк под таблетку?

— Ой ли! Не фальшивь, Вадим! Мне сейчас не очень нравятся, прости меня, твои неискренние потуги на парадоксы. Будь здоров, по европейскому времени я подыму тебя в семь! — выговорил Самсонов уже возле порога и, шумно, неуспокоенно сапнув носом, вышел из номера.

Стукнула защелка замка. И Никитин, оставшись один, запер дверь, посидел в кресле, заранее мучаясь бессилием, затяжным одиночеством бессонницы, после взял таблетку димедрола, оставленную Самсоновым на тумбочке, запил ее коньяком и стал раздеваться, думая томительно:

«Что ж, разговора, в сущности, не получилось — оба мы остались недовольны собой и друг другом. Я хотел иного разговора. Но, кажется, он и любит, и ревнует меня, и не может через что‑то переступить. Как глупо все, как это идиотски неприятно! Выспаться бы, забыть этот разговор к черту, встать свежим, спокойным, утром увидеть госпожу Герберт — и все станет яснее. Эмма, Эмма? Нет, никак не рассчитывал. Никогда не предполагал! Воистину неисповедимы пути и мир тесен?.. Неужели госпожа Герберт — та самая Эмма? Что же это со мной?..»

Он разделся, закурил сигарету и перед тем, как лечь, в пижаме, босой, подошел по теплому синтетическому ковру к приемнику, из которого звучала в полутьме, вытекала назойливой струйкой музыка, поискал кнопку выключателя — и тут громкий, непрерывный стук в дверь заставил его обернуться, крикнуть:

— Кто там? Ты, Платон? Что случилось?

— Я, открой!

Он, немного удивленный, отпер дверь — неуклюже зацепившись плечом за косяк, взъерошенной глыбой ввалился Самсонов и, хлопая тапочками по голым пяткам, заходил суетливо по номеру, проявляя несоразмерную для своего крупного тела подвижность; он, видимо, возвращался бегом и еще задыхался, говоря настигающим какую‑то мысль голосом:

— Вот что я вспомнил, Вадим, вот что; тот немец, этот журналист, главный редактор издательства, как его… Дицман, Дицман… Помнишь, он задал тебе вопрос, будто встречал, видел тебя в Берлине, в сорок пятом… Ты вопрос этот помнишь? Когда зашла речь о войне… Ты помнишь все ясно?

— Да, помню.

— И тогда он еще спросил меня, где я воевал. И повторил что‑то такое непонятное, несуразное насчет тебя. Ты хорошо запомнил тот странный разговор? С какими‑то все было намеками, с какими‑то переглядками с госпожой Герберт! Потом он ушел… этот подозрительный сексуальный философ, который еще чековой книжечкой перед тобой потрясал! Змеиная улыбочка, пальцы как червяки, нюхает сигареты… Что же за намеки он делал, Вадим? Зачем? Какую цель преследовал? Ты помнишь, как он подвел разговор к тому, что ты не способен убить немца? Это был какой‑то льстивый комплимент!..

— Мне? Не сказал бы. Не помню.

— Что — «не сказал бы»? Что — «не помнишь»?

Никитин присел на кровать, полистал «Штерн», бросил его на подушку.

— Дело в том, Платон, что господин Дицман в войну не встречался со мной, этого я не помню. Но в сорок пятом я встречался с другим немцем — его звали Курт. Он был родным братом госпожи Герберт. Перепуганный всем солдатик, мальчишка сопливый. Рассказывать все — длинно. Конечно, не исключено, что Дицман может что‑то знать от госпожи Герберт. Допустимо. В сорок пятом судьба Курта в какой‑то степени зависела от одного лейтенанта, моего друга, и меня. Курта взяли в плен уже после Берлина. А вообще, Платоша, не придаешь ли ты всему преувеличенное значение?

Самсонов возбужденно ходил из конца в конец номера и, похоже, плохо видя без очков, натыкался коленями на кресла, на подставку для чемоданов, на низенький журнальный столик; потом он стал возле кровати, и его овлажненные, чудилось, замученные глаза будто впрыгнули в зрачки Никитину.

— Много я видел наивняков, Вадим, но таких, как ты, — нет! Пойми же ты наконец, легкомысленный человек, что мы попадаем с тобой, что называется, в положение двух слепых, играющих в прятки в крапиве! Пойми же наконец, что ты не в России и здесь может произойти все, что им угодно, как в том кабачке, и пожаловаться будет некому! Здесь, в Гамбурге, консульства даже нет! Боюсь, когда мы своей шкурой полностью поймем, что хотят этот Дицман вместе с твоей милой госпожой Герберт, поздно будет!..

— Да ты что, дорогой Платон? — не выдержал Никитин. — В какие дебри тебя черт понес? Ей‑богу, надоели сплошные восклицательные знаки. Твои подозрения имеют какие‑то доказательства? О чем ты? Или просто шлея под хвост попала?

«Почему у него стали такие замученные глаза? — подумал он, замолчав. — Глаза древнерусской иконы, скорбящей по поводу нашей общей гибели… Вот сейчас что‑то в нем изменилось. Неужели он убежден в том, что говорит, или за его словами скрывается нечто другое — ревность ко мне, как тогда, в „Праге“? Воистину неисповедимы пути… Он создает мнение о людях по первому взгляду, и, в сущности, ему и легче и труднее, чем мне. Ему труднее потому, что он логичен и способен беспощадно вынести приговор. В том числе и мне. Что ж, опять, опять парадоксы?»

А Самсонов двумя руками тер щекастое лицо и говорил твердым голосом найденной убежденности:

— Шлея? Если шлеей ты называешь разумный вывод, пусть будет так, Вадим! А вывод вот какой — как можно скорее уехать отсюда. Это единственное разумное решение. Как можно скорее! Если угодно — завтра утром или днем. Заказать билеты — и в Москву. Причину можно придумать любую: стенокардия у тебя или у меня, случилось обострение, перемена климата, что‑нибудь в этом роде. Уезжать, немедленно уезжать, пока не поздно. Эт‑то уж абсолютно ясно. Иначе увязнем четырьмя лапками, как мухи в меде!

— Что же, Платон, — сказал с усмешкой Никитин, — или ты не доверяешь мне, или хочешь быть святее папы римского? Что тебе в голову ударило? О чем хлопочешь? Что суетишься? Черт знает что! При твоей комплекции ты должен быть спокоен, уютен, много есть, много пить, улыбаться, приятно острить, включать свое обаяние. А ты напоминаешь быка!

— Послушай еще раз, — проговорил с непреклонной настойчивостью Самсонов, пропуская слова Никитина мимо ушей, и, выставив пальцы, начал загибать их. — Первое, нам надо отсюда немедля уехать, а для этого — предварительно объяснить причину отъезда. Но это пустяки, детали. Второе, я беспокоюсь не о себе, а о тебе. Третье, ты воображаешь, что находишься не в Гамбурге, а в Калуге, что стоит позвонить в райком иди в милицию — и все уладится! Так? Или…

— Мы сейчас поссоримся, Платон! Все твои расчудесные домыслы — мало имеют оснований, ни в какие двери не лезут! Завтра мы никуда не уедем. Это бессмысленно. Не бросайся в панику раньше времени. Да что, собственно, ты вообразил? Меня опутают здесь господа дицманы и силой оставят в Западной Германии? Зачем? Смысл какой? Кто я — физик, знающий секреты водородной бомбы? Глава конструкторского бюро? Кому я тут нужен?

— Значит, уеду я один, — выговорил через одышку Самсонов и самолюбиво сузил веки, улыбнулся. — Да, один, — повторил он зло. — Ты этого хочешь?

Никитин лег на постель поверх одеяла, заложив руки под затылок, сказал:

— Ну что ж, уезжай. Ты меня действительно долго предупреждал. — Он сказал это, испытывая отвращение к самому себе оттого, что не сумел притушить разговор, перейти на всегда спасительную иронию, и прибавил: — Во имя чего мы ссоримся, Платон? Стоило ли для этого ехать за границу?

— Перестань! Если бы я тебя, идеалиста несчастного, не любил, мне начхать было бы!.. Нет, без тебя я никуда не уеду, предавать друзей я еще не научился! Еще нет! — выкрикнул Самсонов повышенным голосом. — Но запомни, что я тебя, как подозрительный идиот, предупреждал! И высказал все! Если ты не очнешься — пропадешь! Встряхнись, Вадим, встань ножками на землю! Останови головокружение, а то завтра поздно будет, запомни это!

— Платон, я хочу спать. Таблетку я уже принял.

— А я тебе, субъективному идеалисту, повторяю, повторяю, — останови головокружение, друг мой!..

— Платон, я хочу спать. Димедрол я уже принял.

Он не видел, как вышел Самсонов, но слышал, как лязгнул замок двери, потом как приглушенно хлопнула дверь в коридоре отеля, где начиналась ночная пустыня, слабо освещенная тусклыми бра, с прямой полосой беловатой дорожки, уходящей вдоль серых стен в сумрачную призрачность, с этими словно навечно отъединенными от людей, безжизненными вереницами туфель, попарно выставленных за каждым порогом, — ни движения не было там, ни голоса во всем отеле.

А здесь, в душном тепле номера, пахнущего сладковатой синтетикой, потрескивало электрическое отопление, изредка набегал, позванивал дождь по стеклам, и чуть внятный, хрипловатый голос певца, перехваченный искусственной страстью, речитативом тек из невыключенного приемника, убеждал некую маленькую Мадлен остановить машину, сесть к нему на колени и расстегнуть пуговички платья, — здесь была кем‑то продленная жизнь, непривычная, чужая, неизвестная, и, закрывая глаза, Никитин подумал:

«Почему все же мне так не по себе? Если бы встать, позвонить Эмме, пойти вместе шататься по ночному Гамбургу, под дождем, до утра говорить с ней. Но о чем? Что это решит? Или уехать, завтра уехать? Самсонов в панике, он испуган всем этим. Он слишком много узнал — и не сумел переварить. Чем же это должно кончиться?..»

 

 

— Вам нравится в Западной Германии, господин Никитин? О, нет, я не так поставил вопрос. Вы не разочаровались в нас, западных немцах?

— Вы хотите услышать прямой и категорический ответ? Если бы я ответил «да», то обманул бы себя, если бы ответил «нет», то обидел бы вас поспешностью, господин Дицман. Без предвзятостей подписываюсь под словами одного умного немца, которые звучат приблизительно так: «Горечь и недоверие страны к стране отравляют израненное тело Европы». Неплохо сказано, правда?

— Цитата? Кто автор? Томас Манн? Ремарк?

— Стефан Цвейг, хороший немецкий писатель.

— К сожалению, Цвейг так старомоден и так давно умер, что уже мало кто помнит о нем.

— Напрасно. Он умер в сорок втором, году, а сороковые годы — ближайшая история Германии.

— Западная Германия далеко ушла от сороковых годов. У нас говорят: мы проиграли войну политическую, а выиграли войну экономическую. Вам интересно знать, как случилась эта парадоксальная победа? После поражения рейха союзники стали демонтировать немецкие заводы и по репарациям вывозить из промышленных центров оборудование, но это были старые, господин Никитин, довоенные станки. В период «железного занавеса» между Западом и Востоком Америка начала вкладывать миллионы долларов в разрушенную германскую промышленность, очень широко открыла западным немцам кредиты, ввезла современное оборудование. И таким образом в течение короткого времени обновила основной капитал, выражаясь по Марксу. Ведь вы марксист… И наступил бум, что значит — обилие всех товаров, стабильная марка, расцвет экономики… Страшные сороковые годы давно забыты обывателем, он живет в новом измерении, он сыт и не помнит про карточки и эрзацы. Вы видели магазины Гамбурга?

— Да, прекрасные магазины, судя по витринам.

— Господин Никитин, я буду откровенен, я раскрою перед вами карты во имя истины. Западная Германия после войны уже как свинья зажралась, и мозги ее все больше заплывают жиром. Обыватели живут в одурманивающем мире товаров и превращаются в бездушные машины потребления. Разрешите взять у вас одну сигарету? Я бросил курить, но до сих пор мне приятен запах табака.

— Пожалуйста.

— Благодарю вас. Я с удовольствием понюхаю сигарету. Итак, дело в том, господин Никитин, что современные западные немцы слишком много думают о новых моделях «мерседеса», о холодильниках и уютных загородных домиках, и у среднего немца исчезает или уже нет ни высокой духовной жизни, ни духовной веры… Прагматизм подчиняет все. Истоки и модель — Америка. Боюсь, господин Никитин, что через несколько лет Советский Союз тоже зажрется, и у вас тоже исчезнет духовная жизнь: машина, квартира, загородный коттедж, холодильник станут богами, как на Западе. И вы постепенно забудете сороковые годы, войну, страдания…

— Вряд ли. Хотя знаю, что нас тоже ждет испытание миром вещей.

— И испытание верой.

— Что вы называете верой, господин Дицман?

— Ваша вера — коммунистический оптимизм. Вы практики, вы материалисты и идеалисты одновременно, вы еще хотите говорить о человеке, о неких идеалах и смысле жизни, хотя исповедуете древние догмы. А на послевоенном Западе этой веры в идеалы нет, все изверились в евангелическом добре и в человеке, старые боги‑добродетели умерли, их нет, и нет, к примеру, уже понятия прежней семьи, любви, брака. На чем, по‑вашему, держится современный мир?

— На ожидании и надежде, как я представляю.

— О, понимаю! Русские мечтают держаться на двух китах — всеобщего равенства и ожидания стереотипных, равных благ для каждого, в то время как западный мир продолжает держаться на трех китах — спорте, сексе и телевизоре. И есть еще один мерзкий китенок — политика. Хочу заметить, что этот китенок плавает и на Востоке.

— Только два уточнения, господин Дицман. Во‑первых, без этого китенка невозможно было существовать ни одному исторически известному нам обществу; во‑вторых, не всеобщее костюмное равенство безымянных, одинаковых песчинок, а — я говорю прописные истины — равенство в распределении материальных благ. Думаю, что посредственность, способность и талант всегда будут отличаться друг от друга, если говорить о науке и искусстве.

— Вы, разумеется, против одинаковых песчинок?.. Но большинство человечества — анонимные муравьи, господин Никитин.

— Это унылый тезис, господин Дицман, по‑моему. Я за то, чтобы каждый прошел через обряд крещения и имел свое, собственное имя. В конце концов, этот обряд можно назвать самосознанием.

— Вы романтик, что незаметно по вашим книгам. Не согласитесь ли вы, что большинство людей не знают, чего они хотят. Бифштексы? Машины? Телевизоры? В этом истина? В этом конечная цель? Нет, люди сами для себя — инкогнито. Как сделать, чтобы они поверили в самих себя? Революция? Вы, несомненно, стоите на этой марксистской точке зрения… Революция? Классовая борьба? В чем ее последняя суть? Опять цель — холодильники для всех.

— Революция — это отрицание безнравственности и утверждение нравственности, то есть вера в человека и борьба, и, конечно, совесть, как руководство к действию. А вы сами сказали, что веры и идеалов на Западе нет. Я думаю, что вера — это эмоциональное отношение к надежде и истине. Если ее нет, выхода не вижу…

— Пока выхода нет, господин Никитин… за исключением одного паллиатива — соединить христианство с марксизмом. Я неверующий и в очистительных мессий не верю. Я верю только в этот странный симбиоз — выход для большинства анонимных обывателей. Пусть хоть во что‑то верят.

— Вы в этом убеждены? Как же это сделать? Соединить несоединимое? Ведь Иисус Христос своей проповедью бездействия, как давно известно, разрушает человеческую энергию…

— Энергию? Энергию? Вы не договорили фразу: поэтому его и распяли… Вы хотели это сказать, господин Никитин?

— Нет, думаю, его распяли потому, что надеялись — придет второй мессия, который удовлетворит исключительно всех. Но такого не бывает.

— У вас в стране не запрещено говорить таким образом?

— Как видите, я говорю. Но… простите, непонятна причина вашего недоумения. Почему, собственно, в вашей стране это должно быть запрещено?

— Я удивляюсь потому, что у вас много лет был культ личности. Иисус Христос — тоже культ личности. Как и культ Сталина. Он тоже у вас был как бы сыном божьим. Вы молились на него.

— Послушайте, господин Дицман, позвольте мне, наконец, задать вам очень откровенный и, может быть, грубоватый вопрос. Я долго слушал вас, и разрешите все‑таки вас перебить.

— Конечно, господин Самсонов! Вы действительно долго молчали, и я с удовольствием готов ответить на любой ваш вопрос.

— Не уверен, что мой вопрос доставит вам удовольствие, господин Дицман. И все‑таки, какое вам, откровенно говоря, дело до нашего культа личности? Именно вам? И западным немцам?

— Я не хочу вмешиваться в ваши дела, однако вы, господин Самсонов, находитесь в западной стране, где достаточно грязи и пороков, но где вы можете делать и говорить все, что хотите, — до определенных пределов, разумеется. Вы не отрицаете наши относительные свободы? Я подчеркиваю: относительные…

— Хм! Парадокс! Тогда почему у вас травили коммунистов и запрещали компартию?

— Это одна из глупостей, которая возмущала и меня. Ни коммунизм, ни нацизм не угрожают Западной Германии. Для немцев достаточно одного коммунизма — в Восточной Германии. Это визитная карточка соседей, и она не всем нравится.

— Чем же она вам не нравится? Тем, что там другая система, которая вам не нравится?

— Тем, что мы живем в некотором смысле лучше, чем восточные немцы.

— А не возможно ли, что они рано или поздно будут жить во всех смыслах лучше вас? Что вы скажете в таком случае?

— Сейчас люди живут одним днем, господин Самсонов. Однако я хочу спросить господина Никитина. Вы тоже отрицаете, что находитесь в демократической стране?

— Вы только что сами высказали сомнение относительно свобод в вашей стране. Вместе с вами сомневаюсь и я. Что же касается прежнего вопроса, то более двух десятков лет назад известный вам маньяк из Мюнхена называл себя вторым Иисусом Христом, мессией, спасителем человечества. От славянской заразы и коммунизма. И пятьдесят шесть миллионов погибло в Европе и Азии. И славян, и не славян.

— Не так быстро, господин Никитин, мне, простите, мешает ваш акцент, я понял, но не поймал тонкости вашей фразы. Намекаете на нацизм? На комплекс вины немцев перед человечеством?

— Никакой тонкости здесь нет. И никаких намеков. Я сказал, что веру в спасение человечества и добро можно понимать по‑разному: брать злу на вооружение добро и добру — на вооружение зло. Это прекрасно знали еще в Древнем Риме.

— О да, о да! Такая тонкая рвущаяся грань лежит между добром и злом, в своем роде сиамские близнецы, соединяющиеся кровеносные сосуды, не так ли? И это наиболее интересная сторона внутреннего мира современного человека, зыбкость границы, — это ваш Достоевский, самое главное в его романах, которые пользуются на Западе большой популярностью. Вы об этом знаете?

— Чушь!

— Что, простите?

— Виноват, я сказал по‑русски: «чушь»… Это, мягко выражаясь, по‑немецки — «неточно», если говорить о Достоевском.

— Почему?

— По‑моему, главное в Достоевском — поиск истины в человеке и поиск бога в мире и в себе. Для ясности богом будем считать — добро и прозрение. Вы не устали, господин Дицман, от нашего слишком умственного спора? Тем более я очень плохо говорю по‑немецки и, видимо, утомил вас. А оба мы утомили зал. Может быть, поговорим о чем‑нибудь более конкретном? Вы не находите?

— Совсем нет, господин Никитин… Наш разговор — это скорее не спор… а откровенный диалог между Востоком и Западом на глазах аудитории, между восточным писателем и западным журналистом, и, кстати, по вниманию и тишине в аудитории я вижу, что у нас с вами есть точки соприкосновения, как это ни странно. У меня создается впечатление, что вы полемист и не раз встречались с западными писателями. Об одной дискуссии в Париже я читал, вы там выступали о социалистическом реализме, о смысловом искусстве. Я не ошибаюсь?

— С тех пор как моими романами и моей персоной заинтересовались на Западе, меня стали приглашать на международные дискуссии. И я люблю спорить, как всякий писатель, и хочу что‑то понять — хотя бы позицию своего оппонента. Просто истина, господин Дицман, — чересчур серьезная вещь. Если у вас болит голова, вы же не станете принимать лекарство от расстройства желудка. Если вы любите женщину, вы не будете обнимать фонарный столб и целовать его. Что бы вы ни утверждали, существует в мире абсолют.

— Прекрасно сказано, господин Никитин! Тем не менее я не соглашаюсь с вами. В понятие «любовь» современный человек вкладывает совершенно другой, индивидуальный смысл, чем вкладывал человек девятнадцатого века или человек довоенного времени. Здесь вы заблуждаетесь, вы имеете в виду одно позитивное начало, как объединение, но — нет и нет! — любовь современного человека это и разъединение полов. Никто не знает, в чем любовь истинная. Любовь — всегда альтернатива.

— Это как же? Примитивно говоря, ну… элемент физический, вполне понятная истина: любовь мужчины к женщине, и наоборот. Если же говорить о природной физической любви, то какую разъединенность и какую альтернативу полов вы имеете в виду?

— Господин Никитин, вы серьезный человек и постарайтесь меня понять не с точки зрения социалистической, а с точки зрения западной морали. Любовь в современном мире лишена ложных предрассудков, и свободной цивилизацией опрокинуты ложные сигналы «стоп», эти, пожалуй, архаичные запреты, которые сковывали свободу человеческих чувств между ним и ею, или… между ним и ним, или ею и ею… Каждый свободен в выборе партнера.

— Плохо понимаю. Вы говорите о гомосексуализме, что ли? Об извращении любви? Так я ведь реалист, я поклоняюсь истине. И я терпеть не могу искаженный мир в кривом зеркале комнаты смеха где‑нибудь в Луна‑парке.

— Не смейтесь, господин Никитин. Никто не знает, что в любви извращение и что не извращение, каждый предпочитает прислушиваться к голосу своего сердца. Больше всего извращений бывает в политике, ужасных извращений, которые убивают свободу человека.

— У вас, конечно, есть жена, дети, господин Дицман.

— К счастью, я не женат.

— Жаль. Тогда я не смогу привести нескромный пример, который вертится у меня в голове.

— Господин Никитин! Вы ничем не удивите нас, никаким примером, мы живем в эпоху сексуального взрыва, когда сорваны все покровы с человеческого тела и существует полная свобода выбора для задавленных прежде комплексов.

— Да, я имел удовольствие видеть взрыв комплексов на экране и на сцене в некоторых городах мира и у вас.

— О, прекрасно! И это было вам интересно, как реалисту?

— Думаю, реалисты не должны закрывать глаза на то, что есть. Знать надо все. Тем более что у нас в России, слава богу, не показывают аномалии любви со сцены.

— Момент, господин Никитин. У русских нет подавленных комплексов и, как вы сказали, аномалий любви? Вы утверждаете? Вы в этом уверены?

— Нет, не утверждаю. И это дело клиники. Но я не то хотел сказать, господин Дицман, и пусть простят меня женщины, сидящие в зале, за вынужденный аргумент… Представьте свою несуществующую дочь, прекрасное, юное существо, которое может в простой и тайной, как вселенная, любви принести миру не менее прекрасное существо, однако склонна любить не парня, а девушку, — вы закрыли бы глаза на эту неестественность, спокойно говорили бы о свободе выбора?

— Лично я не сказал бы ей ни слова. Пусть поступает так, как хочет. Не я, а она выбирает предмет любви.

— Не есть ли это антиистина, насилие над природой и истиной?

— Нисколько. В этом я вижу свободное проявление индивидуального «я», свободу личности.

— Тогда у меня нет доказательств. Проблема исчерпана.

— Я вмешаюсь, господа мужчины, с разрешения председателя! Это надо сказать!

— Ради бога, госпожа Титтель, пожалуйста, один ваш голос — наслаждение для всех!

— Петь я не собираюсь… А вот в любви все решает дело вкуса и нелепых наклонностей, так я думаю. Женщина, бесспорно, нежнее, но я предпочитаю неотесанного мужчину со всеми его мерзкими недостатками. Я читала Мопассана. У него есть хорошая фраза: да здравствует маленькая разница! Вот что я вам скажу. И за французского писателя не намерена краснеть.

— Глубокоуважаемая, прелестная госпожа Титтель, благодарю за реплику с места и замечу: именно вас боготворят, в вас одинаково влюблены и мужчины и женщины, потому что талант принадлежит всем! Уважаемые дамы и господа! Нам следует поблагодарить прекрасную госпожу Титтель, которая присутствует на нашем диспуте. Ваши аплодисменты и смех удовольствия я понимаю и присоединяюсь к ним… Так вы закончили, господин Никитин, тем, что исчерпываете проблему отсутствием доказательств, и я почувствовал в ответе какую‑то хмурую иронию, не так ли?

— Не ошиблись. Я хотел сказать, что, вероятно, мы слишком вторгаемся в интимную область, которая не требует такого широкого обсуждения.

— И здесь вы глубоко заблуждаетесь! Эти вопросы широко дискутируются у нас и в печати и по телевизору, в том числе и закон об отмене запрета на порнографию. Не так ли, господин Вебер? Простите, господа, теперь я обращаюсь в зал. Не так ли, господин Вебер?

— От ваших умных проблем переворачиваются мозги… Когда собираются интеллигенты, начинается большая каша. И все вопросы упираются в секс.

— Ваша шутка одобрена аплодисментами, господин Вебер… Так или иначе, я склонен еще раз возразить господину Никитину. Если бы я запретил своей дочери, которой у меня нет, любить того, кого она выбрала, то, возможно, подчинившись мне, она сказала бы через несколько лет: «Отец, я несчастна, ты лишил меня любви!»

— Какая поразительная логика! И вы — за такую свободу выбора? Так после этого — вешаться надо! Знаете, прийти домой, найти покрепче крюк, снять ремень и — скорее, скорее из этого свободного секса в прекрасный ад! Вот это единственный не выбор, а выход из оскорбляющих человека непристойностей!

— Вы возмущены, господин Самсонов? А как вы думаете, гоп один Никитин? Видите ли вы в сексуальной проблеме непристойность?

— Что я думаю? Когда насилуют и извращают саму природу, она заболевает и гибнет, и вместе с ней, конечно, человек. А это уже страшнее, чем заражение химическими отходами биосферы… Минуту, Платон, наклонись ко мне… слушай, держи себя в руках, твой горячий крик никого не убедит в этой дискуссии. Спокойней…

— А с какой стати я должен быть изысканно‑спокойным? Неужели ты хочешь, чтобы я сидел и хлопал холодными ушами, изображая милого русского, согласного со всякой чепухой? Бывают и пределы словоблудию, знаешь…

— А не думали ли вы, господин Никитин, что сам человек является извращением природы, не приходило ли вам в голову подобное сомнение? Кто установил, что есть нормальное и ненормальное? Неужели законодательствовал бог? А он — категория нормальная? Люди? А нормальны ли они? Что есть норма? С чьей точки зрения? Если слова, определяющие священный акт любви, люди употребляют как самые грязные ругательства, не извращены ли эти люди? Подумайте, подумайте над этим… А вспомните заборные надписи, надписи в общественных туалетах!..

— Мы так далеко уйдем сейчас в споре, что опасаюсь — назад из безумия дороги уже не будет.

— Ха‑ха‑ха, благодарю вас за красивый аргумент. Вы не хотите продолжать разговор на эту тему, поэтому я позволю себе сделать некоторый вывод. Сознание человека Запада — я говорю об интеллигенции — слишком обнаучено, в то время как современная философия и социология не получили развития в странах социализма. Это была ваша защита веры, которая должна была держаться за счет расширенного оптимизма. Не так ли? Вы оптимист, господин Никитин, хотя у вас бывают грустные глаза и пишете вы трагические романы. Но и вы, и вся ваша литература пытаетесь сохранить старый миф о человеке, созданный еще романтическим Шекспиром и вашим Толстым. Тот, кто у вас называется героем в жизни и литературе, в сознании западного человека оценивается совсем иначе, ваш герой в нашем понимании совсем другое.

— Внимательно слушаю. Продолжайте.

— Современный интеллектуальный западный персонаж, господин Никитин, — это химически очищенный, оголенный субъект рода человеческого, который двигается, как во сне. Независимая частная жизнь невозможна, возникло бессилие человека перед эпохой, расщепление личности проблемами: зачем, а что дальше? Западные интеллигенты не утверждают, как вся ваша социалистическая литература, а спрашивают действительность, задают ей вопросы, в нет ни судей, ни виновных… И это не модернизм, совсем нет, господин Никитин. Современному миру машин не нужны ни Шекспир, ни Толстой, ни Достоевский. Западный роман отошел от прошлого реализма потому, что хотел быть реалистичным. И это не парадокс. Роман‑рентген, но без диагноза болезни, потому что врачи не знают, каким образом радикально лечить, этого не знает никто. Сейчас не может быть канонизированного писателя, как, к примеру, Толстой, Томас Манн или Золя, который заявлял, что знает о человеке все. Вы согласны с формулой Золя?

— Нет, не согласен. Мне кажется, что самоуверенность и вызов имели место в этом заявлении французских натуралистов. Впрочем, один русский классик, живший в одну эпоху с Золя, утверждал совершенно противоположное: никто не знает всей правды. Это ближе к истине.

— О! Господин Никитин! Вы сейчас заговорили, как западный писатель, и подтверждаете мою мысль!

— Это заговорил не я, а русский классик девятнадцатого века. Не делайте мне комплимента. Я горжусь, что имею отношение к великой русской литературе. Вот видите — вы заставили меня говорить высоким штилем.

— Но как вы лично относитесь к этой мысли, высказанной классиком: никто не знает всей правды? Вы ее не разделяете?

— Нет, я разделяю ее. Это вам кажется странным?

— Вы? Разделяете данную мысль? Вы можете пояснить немного подробнее?

— Если вы так удивились, то я попытаюсь… Я не раз думал об этом, господин Дицман. Мы знаем ряд истин, но это лишь слагаемые одной и главной. Мы не знаем конечную сумму истин. В противном случае — если бы мы все знали о человеке — не было бы никакого смысла писать книги, заниматься наукой и вести дискуссии, как мы ведем с вами. Человек — такая же тайна, как мироздание. А это было известно две тысячи лет назад. Об этом думали и до нас. Я уверен, что если бы люди завтра открыли все законы мира, а значит, и человеческой души, то движение истории прекратилось бы. Нечего было бы познавать. Все найдено, раскрыто, все понято — проблемы жизни человечества исчерпаны до дна. Все веры, все философии, все искусство сразу бы умерли за своей ненужностью. Человечество закончило бы свой запрограммированный путь познания. И началось бы нечто абсолютно новое, с нуля. К нашей жизни это не имело бы никакого отношения. В кибернетическую машину земли вселенная вложила бы новые параметры. Вот почему мы не знаем всей правды. Вас удовлетворил мой ответ?

— Господин Никитин! Вы говорили сейчас не как писатель, а как философ, я приятно удивлен, но я хочу только уточнить вашу мысль. Самой природой запрограммировано движение человечества к главной истине? По оживлению в зале я чувствую, что вы заинтриговали не только меня, но и аудиторию… Что же такое тогда человек? Орудие познания? Или случайность? Шестеренка в механизме мировых законов?

— Не удивляйтесь приятно, господин Дицман. Я не претендую на лавры философа, я не так уж самоуверен. Просто после сорока лет начинаешь задумываться над некоторыми вещами, которые в тридцать лет казались простыми, как апельсин. Человек на земле — не случайность. Это, как известно, частица природы, познающая саму себя. Прекрасная формула, правда?

— Чья‑то цитата? Гегель? Карл Маркс?

— Нет, Фридрих Энгельс. Частица — человек, познающая целое — природу, то есть это познание, последовательно ведущее к дверям тайн и законов на пути к главной истине, которая ограничивает бесконечность и постепенно открывает замочки на дверях в длиннейшем коридоре. Поэтому лично я убежден, что открытие огня, силы пара, электричества, атомной энергии — это не случайное познание, а по методу последовательных приближений подсказанное природой в определенный отрезок времени. Это вехи, отмечающие пройденный человеческий путь. Как и наша дискуссия, впрочем. Десять лет назад мы не могли бы так разговаривать, господин Дицман. Это тоже веха.

— Капитализм, по вашей теории, тоже роковое познание? Или, как вы сказали, приоткрывшаяся дверца?

— Да. С привкусом горечи.

— А социализм?

— Познание с ожиданием радости. Освобождение из плена страха. Познание истинной свободы.

— Ожидание радости? Предположим так. Но в вашей теории, господин Никитин, есть некий фатализм, а фатализм ничего общего не имеет с марксизмом. Вы ведь марксист, и вы верите в пролетарскую революцию и в диктатуру пролетариата. Разве это не является для вас главной истиной?

— Никакого фатализма. Я уточняю, господин Дицман. Социализм — это постижение наивысшей свободы человеком.

— Но свобода одного всегда ограничена свободой другого. Наивысшей свободы быть не может. Не так ли?

— Так. Это нравственное ограничение, которое рождает уважение человека к человеку.

— Я очень хотел бы услышать ваш ответ на предыдущий вопрос относительно главной истины. Где она — в политике или вне политики?

— Уважаемый господин Дицман! Вы с непонятной настойчивостью задаете моему коллеге один и тот же вопрос, никак уж не касающийся литературы. Создается впечатление, что вы хотите не прояснить суть дела в нашем споре, а поймать оппонента на неточном слове, и это, с позволения сказать, вызывает мою недоуменную реплику!

— Как вы ошибаетесь, господин Самсонов, я не имею отношения к прессе Шпрингера!.. Господа, благодарю вас за аплодисменты, они, надо полагать, в большей степени относятся к заявлению господина Самсонова, который в чем‑то не доверяет мне!

— Полагаю, что аплодисменты адресованы именно вашему остроумию, господин предсе







Дата добавления: 2015-10-15; просмотров: 358. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

Методика исследования периферических лимфатических узлов. Исследование периферических лимфатических узлов производится с помощью осмотра и пальпации...

Роль органов чувств в ориентировке слепых Процесс ориентации протекает на основе совместной, интегративной деятельности сохранных анализаторов, каждый из которых при определенных объективных условиях может выступать как ведущий...

Лечебно-охранительный режим, его элементы и значение.   Терапевтическое воздействие на пациента подразумевает не только использование всех видов лечения, но и применение лечебно-охранительного режима – соблюдение условий поведения, способствующих выздоровлению...

Различия в философии античности, средневековья и Возрождения ♦Венцом античной философии было: Единое Благо, Мировой Ум, Мировая Душа, Космос...

Характерные черты немецкой классической философии 1. Особое понимание роли философии в истории человечества, в развитии мировой культуры. Классические немецкие философы полагали, что философия призвана быть критической совестью культуры, «душой» культуры. 2. Исследовались не только человеческая...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.014 сек.) русская версия | украинская версия