Студопедия — К Бедному Театру 5 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

К Бедному Театру 5 страница






воплощать, и тогда, со всем нашим здравым рассудком, следуя,

казалось бы, верным путем, никоим образом не сходя с ума, —

здоровы ли мы тогда? Возможно, здоровы... но ведь и корова —

здорова. Итак, мне казалось, что если актер, совершая

определенные действия по отношению к зрителю, стимулирует его,

вовлекая в совместную игру, провоцируя на определенного рода

поступки, движение или жест, напев или словесную реплику, то это

должно сделать возможным восстановление, реконструкцию

первобытной общности обряда.

В конечном счете это было вполне достижимо. Мы создали

несколько спектаклей, в которых реакция зрителей была

непосредственной: они как бы втягивались в роли, распевая песни,

действуя почти по-актерски и заодно с актерами. Все это, однако, было

заранее и хорошо подготовлено и по сути было далеко от того,

что сегодня называется хэппенингом: актеры, например, во

время репетиции искали разные варианты своего поведения, имея в

виду разные варианты поведения зрителя. Зритель, оказавшись

лицом к лицу со своеобразной агрессией со стороны актера,

проявляет, скажем, пять или шесть видов реакции, поэтому мы

подготавливали заранее несколько вариантов актерского поведения в

отношении зрителя — в зависимости от его возможной реакции.

Должен, однако, признаться, что в тот день, когда мы наконец

добились соучастия зрителей в спектакле, нас охватили

сомнения: естественно ли это? Есть ли в этом искомая подлинность?

Конечно, зрители принимали непосредственное участие в

действии, но для большинства из них это было участие скорее

«мозгового» характера. Реагировали они по-разному: для некоторых это

было забавой или чудачеством, и они искали иронической

реплики, стараясь продемонстрировать присущее им чувство юмора,

что, возможно, само по себе было бы вовсе и не так плохо, если

бы спектакль не тяготел в финале почти всегда к трагическому

противоборству сил в главном герое, а это начинало их сковывать.

Случалась и истерическая реакция: зрители поднимали крик,

всхлипывали и дрожали... Казалось бы, состояние стихийной

реакции овладевало ими. Состояние это, однако, не было

состоянием первобытной, изначальной спонтанности. Единственное, о чем

оно порой могло свидетельствовать, так это о некоем

стереотипе, например, о существующем в нашем воображении

стереотипе поведения дикаря, каким оно могло быть в обряде его

подготовки к войне или охоте; зрители как бы демонстрировали, какие

в таких случаях, по их мнению, надо издавать крики, какие про-

изводить движения, какое испытывать возбуждение. Но в этом не

было состояния подлинности, скорее была надуманность, все

было как бы вычислено, было головной, искусственной

реализацией стереотипного представления о поведении дикаря.

Иные зрители пытались сохранить интеллигентность

восприятия, стремились постичь интеллектуальный смысл

произведения, тот смысл, который в театре по-настоящему существует

только тогда, когда остается скрытым, невидимым, ибо когда он

становится явно видимым, то теряет всякое значение,

выхолащивается. Эти зрители искали некий описательный или

повествовательный ответ, стараясь прочесть его в жесте, в слове, в целой

фразе; это было как бы интеллигентно, но не естественно,

напоминало поведение интеллектуальной и художественной элиты на

великосветском рауте, где много виски, чуть-чуть музыки и

танцев и где каждый обязан быть умным.

Естественности явно недоставало, хотя со стороны все это

производило впечатление толпы, втянутой в движение. Казалось,

что в него вовлечены достаточно многочисленные человеческие

группы, ведомые актерами; в этом актерском предводительстве

были элементы борьбы со зрителем и элементы

взаимопонимания; со стороны же зрителей — что-то вроде согласия на

действие, но и моменты протеста или молчания. Со стороны,

повторяю, это, вероятно, выглядело и неплохо. Если бы вообще можно

было выстроить вокруг нашего зала второй зал, для зрителей,

чтобы те могли наблюдать, что же происходит в спектакле между

играющими актерами и играющими зрителями, результат мог

получиться интересным. Но в реакциях зрителей, когда они

действовали как со-актеры, высвобождая в себе некую стихийность,

многое еще сохранялось от старого театра — старого не в смысле

«архаичного», не в смысле старого — «благородной пробы»,

старого — «исконного», «укорененного», а в смысле театра штампа,

театра банальной спонтанности. А значит, противоречило

структуре спектакля, которая, смею думать, не была банальной и

которая, как мне кажется, могла в определенные моменты служить

вдохновляющим началом.

И вот, когда я разобрался в создавшемся положении, в нашем

коллективе начались бесконечные споры, что в свою очередь

способствовало изменению исходных позиций. Происходило это

между «Кордианом» и «Акрополем» (в первой версии), а

позднее — между «Акрополем» и «Доктором Фаустом». Что же мы

заметили?

А то, что, когда мы хотим дать зрителю шанс эмоционального

участия — непосредственного, но эмоционального, то есть

возможность отождествить себя с кем-то, кто несет на себе

ответственность за разыгрывающуюся трагедию, — то зрителя следует,

вопреки видимости, отдалить от актеров. Зритель, отдаленный в

пространстве, отодвинутый на дистанцию, поставленный в

положение кого-то, кто выступает лишь наблюдателем и даже не

принимается во внимание, такой зритель в состоянии действительно

эмоционально соучаствовать в происходящем, ибо тогда-то он и

может обнаружить в себе древнейшее призвание — призвание

зрителя. На чем же основывается это призвание? Вопрос так же

правомерен, как и вопрос — в чем призвание актера? Призвание

зрителя — быть наблюдателем, более того — быть свидетелем.

Свидетель — не тот, кто повсюду сует свой нос, кто стремится

быть поближе к событиям и рад вмешиваться в чужие дела.

Свидетель держится в стороне, он не желает вмешиваться, он

хочет оставаться в здравом уме и твердой памяти, чтобы, увидев то,

что происходит — от начала и до конца, — сохранить в памяти

картину событий. Эта картина событий должна остаться в нем

самом.

Когда-то я видел документальный фильм о буддийском

монахе, совершившем самосожжение в Сайгоне. Другие монахи, стоя

неподалеку, присматривались к происходящему. Некоторые

подавали ему необходимые предметы, что-то приготовляли и

подправляли, остальные держались в стороне, в некотором

отдалении, почти в укрытии, пребывая в неподвижности и созерцая всю

эту сцену так, что были слышны шелест огня и само молчание...

Никто из них не дрогнул. Эти люди действительно соучаствовали.

Они соучаствовали в церемониале, который был последним

актом человека перед лицом жизни и смерти. А так как это был

монах, буддист, то они «соучаствовали» и в религиозном смысле

слова. Respicio* — в этом латинском слове заключено высокое

уважение к сути вещей. Вот назначение настоящего свидетеля: не

вмешиваться с мелочными целями, с навязчивой демонстрацией

своего «я тоже», но быть свидетелем, то есть запомнить,

запомнить любой ценой и — не забыть.

Следовательно, отдалить зрителя — значит дать ему шанс

соучастия по примеру тех свидетелей, которые участвовали в

деянии монаха. В таком случае распределение пространства в сущест-

* Respicio (лат.) — буквально: обращать взоры на кого-то; принимать с

уважением.

вующем театре несовершенно, поскольку для зрителя в нем

всегда есть сцена и зрительный зал, и распределение это не

подлежит изменению. А коль скоро оно не подлежит изменению,

зритель оказывается не в состоянии обрести свое изначальное

положение свидетеля: архитектура театрального здания

определяет его стороннее положение.

Если же мы располагаем девственным пространством, тогда

сам факт, что зритель либо встроен в спектакль, находясь с

актером как бы в состоянии взаимопроникновения, либо отдален от

актера, — сам этот факт приобретает значительность и облегчает

зрителю обретение присущего ему врожденного состояния

свидетеля.

А вот следующий вывод: если мы желаем погрузить зрителя в

спектакль, в жестокую, если можно так сказать, партитуру

спектакля, если мы хотим дать зрителям ощущение дистанции,

«отъединенности» по отношению к актерам и, даже больше того,

хотим навязать им это ощущение, то в таком случае их надо с

актерами перемешать.

Когда я говорю «жестокую партитуру», я имею в виду не

внешние формы жестокости, вроде избиения (если эта «ненатуральное»

избиение, оно выглядит забавным, «натуральное» же избиение не

входит в задачи театра), а ту жестокость, которая заключена

единственно в том, чтобы не лгать. Ибо если мы не хотим лгать, если

мы стараемся не лгать и если мы не лжем, то мы тут же,

немедленно становимся жестокими — это неизбежно.

Смешения актеров со зрителями мы добились в «Акрополе».

Если в случае со «Стойким принцем» Кальдерона—Словацкого

мы имели дело с непосредственным эмоциональным соучастием,

когда зрители были прямо поставлены в положение свидетелей,

то в случае с «Акрополем», где зрители перемешаны с актерами,

мы получили иной результат: между теми и другими разверзлась

пропасть. Актеры вьются вокруг зрителей, они пересекаются со

зрителями в пространстве, но они не замечают зрителей. А если

даже и замечают, то это остается без последствий: нет

возможности контакта, здесь два разных мира. В «Акрополе» действительно

два мира, ибо актеры предстают здесь отребьем — это

человеческие останки, люди из Освенцима, мертвецы; зрители же —

живые, они пришли в театр после хорошего ужина, чтобы принять

участие в культурном церемониале. Эмоциональное

взаимопроникновение здесь невозможно, и, чтобы вырыть эту пропасть

между двумя мирами, двумя действительностями, двумя типами че-

ловеческих реакций, требуется именно смешение их — вопреки

видимой логике. Вывод этот очень существен.

Проводя все эти наблюдения и исследования, мы,

разумеется, старались установить, что могло бы послужить «осью»

искомого ритуала. Это мог быть миф, а мог быть и архетип (согласно

терминологии Юнга), или, если угодно, коллективное

воображение, или первобытная мысль, здесь можно прибегнуть к самым

различным определениям. Поскольку, напомним, мы не

стремились к воскрешению религиозного театра, наш опыт был скорее

опытом мирского ритуала. Но во всех этих поисках мы избегали

одного — возможности сотворения оглупляющего церемониала.

В истории нашего коллектива были представления гротескные,

не лишенные своеобразного юмора, но мы не играли спектаклей,

вызывающих дешевую эйфорию, спектаклей, в которых каждый

мог бы участвовать лишь своими наиболее примитивными,

низменными инстинктами — не скажу «дикими», ибо это скорее

понятие лестное, а хотелось бы сказать — инстинктами мелкими, то

есть «постыдными», «конфузными» гранями соучастия. В конце

концов, и по сей день существуют такие разновидности

оглупляющего церемониала: что-то от этого есть в корриде, что-то — в

боксерских матчах, наконец, что-то — в самом банальном,

заурядном театре. Там можно достигнуть непосредственного участия

благодаря своеобразному упрощению, и упрощение это

фиксируется на столь низкой ступени, что мы уже имеем дело не со

зрителем, а, что называется, с «публикой», то есть с толпой.

Законы, управляющие поведением толпы, вовсе не определяются

поведением самых умных индивидов в этой толпе — как раз

наоборот, этому учит нас психология. Следовательно, обращаясь к

инстинктам ничтожного формата, можно в любом спектакле

добиться непосредственного участия зрителей. Однако все это уже

было, и делать этого не стоит. Думалось: если мы хотим избежать

религиозного ритуала и создать ритуал мирской, то, пожалуй,

нужно выйти на очную ставку с опытом минувших поколений,

иначе говоря, с мифом.

Итак, в этот начальный период мы в каждом случае искали ар-

хетипический образ (если уж пользоваться этой терминологией)

в значении мифического образа вещей, или, точнее, их

мифической формулы. К примеру, принесение в жертву личности ради

других людей, как в «Кордиане» Словацкого, или крестный путь

Христа (миф Голгофы), наложенный на эпизод Великой

Импровизации, как мы делали в «Дзядах» Мицкевича. Но у нас было не

религиозное отношение к этим явлениям, а своего рода зачаро-

ванность мифом и вместе с тем — противопоставление себя ему,

антиномия. Так мы стали прибегать к своего рода диалектике,

которую один из польских критиков, Тадеуш Кудлинский, назвал

«диалектикой апофеоза и осмеяния». Например, подлинное

самопожертвование Кордиана и одновременно его безумие; он

приносит настоящую жертву, он проливает свою кровь ради других, но

проливает ее согласно предписаниям дедовской медицины:

Доктор просто «пускает» ему кровь. Была в этом солидарность с Кор-

дианом и грустная насмешка над неудачливостью

борца-одиночки в любом деле; было обращение к корням и истокам, которые

нас формируют, и — противоборство с ними.

Какие выводы можно было сделать на этой стадии поисков?

Я имею в виду в данном случае не пространственные решения и

не проблему соучастия зрителей, я говорю о структуре

театрального произведения. Результат был следующим: спектакли, как

правило, были ироничными, однако и в этой иронии, которая

почти всегда имела свою трагическую сторону, зрители, так же,

как и мы сами, солидаризировались с главным героем.

Возникала, следовательно, особая ирония, по типу своему близкая

анализу, расчленению, уроку анатомии. Вместе с тем в наших мыслях

таилось: да, тут есть подлинность, есть некая живая полнокровная

стихийность, она нас затрагивает, может быть, даже стимулирует,

мы хотим «вызволиться», «высвободиться», и всё же...

Эта позиция сама по себе внутренне достаточно

противоречива. Но позже при ближайшем рассмотрении мы установили, что

диалектика функционирует здесь вовсе не с той точностью,

которой мы от нее ожидали. Зрители на каждом спектакле

проявляли совершенно разное отношение: мы думали, что возникнет

диалектика насмешки и апофеоза, а в результате часть зрителей

воспринимала спектакль в целом как насмешку, а часть — в

целом как апофеоз. В результате диалектика не выявляла себя

полностью и до конца, ибо она не осуществлялась в двух аспектах в

каждом зрителе.

Конечно, можно сказать, что многие зрители реагировали

живо, со значительной долей стихийности — подлинной,

ненаигранной, идущей из глубин, и что в них диалектика проявляла

себя в полной мере. А у многих не проявляла. В положительных

случаях это давало о себе знать на разных уровнях: в

непосредственной реакции, когда зритель реагировал увлеченно,

«зачарованно» переживая происходящее, активно действовало «крыло»

апофеоза; на уровне же мыслительном, когда зритель анализиро-

вал структуру спектакля, проявляло себя осмеяние. Потому этот

опыт не был показателен, он был лишен монолитности, не

давал картины полноты реакции, поскольку ответные движения

зрителей проявлялись на разных уровнях и к тому же у разных

зрителей по-разному.

С другой стороны, мы заметили, что нам начинает угрожать

опасность подражания мифу, пассивного воплощения

мифических образов, так что, по сути дела, хотя мы с этим и боролись,

конечный результат тяготел к стилизации, а значит, был поражен

бесплодием. В определенный момент я пришел к выводу, что

следует распрощаться с концепцией ритуального театра. Он

невозможен сегодня, ибо не существует сегодня каких-либо общих,

единых для всех верований.

Людвик Фляшен, мой близкий сотрудник, когда-то прибег к

метафоре Вавилонской башни; я хотел бы ее пояснить. Сегодня

не только каждая традиционная общность людей стала

Вавилоном, где смешались языки и исчезли общие верования, но в

равной степени каждый человек сегодня — вавилонское

столпотворение, потому что в основе его существа уже нет монолитной

системы ценностей. Крайние формы этого явления вы можете

наблюдать в себе самих. В каждом из вас, вероятно, сосуществуют

разные верования: во-первых, традиционная религия, с которой

вы, возможно, и порвали, но которая продолжает оставаться

живой в глубинных слоях вашего существа, заставляя работать ваше

воображение; во-вторых, вера (если мы не хотим называть ее

религией, то давайте говорить о философии), к которой вы

сознательно обращаетесь, стараясь убедить окружающих, а также себя,

что уж этой-то верой вы обладаете на самом деле. Впрочем, это

больше походит на попытки обладать верой, чем на реальное

обладание ею — слишком мы все внутренне конфликтны. Затем у

вас есть ваша жизнь, поделенная между разными

общественными обязанностями, мелкими повседневными делами и мыслями,

я бы сказал — полуверованиями, годными к употреблению в

семье, в кругу друзей, на работе. А в глубине вашего существа

притаилось некое подобие секретного тайника, где клубятся желания

и стремления, где поднимают голос ваши естественные

верования, ваша, покинутая вами, вера; вот оно — настоящее

вавилонское столпотворение. Вы таковы, потому что никто из вас не

хочет примириться с собственной сущностью. Старик хочет быть

юношей, юноша хочет быть современным, а не самим собой

(желание же быть современным приводит к подражанию другим).

Каждый в свою очередь стремится к чему-то, чего чаще всего не

существует. Видимо, эта множественность верований и есть

болезнь цивилизации; может быть, она имеет свои добрые стороны,

тем более что «жесткость» в вере (особенно когда дело касается

веры религиозной или парарелигиозной) легко может стать

опасной, приводя к фанатизму. Рассматривать все это можно,

однако, с разных точек зрения. С точки зрения театрального феномена

следовало бы, пожалуй, прийти к выводу, что реконструкция

ритуала сегодня — вещь совершенно невозможная. Ведь ритуал

всегда обращался вокруг той оси, которую составляет акт веры —

религиозный, исповедальный акт, понимаемый к тому же не только

как мифический образ, но и как ряд принципов, связующих весь

род человеческий. Вот я и считал, что воскрешение ритуала в

театре ныне уже невозможно по той причине, что нет и не

существует больше исключительной веры, нет единой системы

мифических знаков, единой системы изначальных образов.

Мне уже приходилось говорить: каждый раз, когда в театре

воскрешается ритуал, повторяются одни и те же ошибки. Если

пытаться достигнуть первобытной спонтанности, то есть

групповой реакции зрителей, их буквального соучастия, то

волей-неволей приходится адресоваться к истерической спонтанности, от

которой два шага до того, что мы называем «битьем головой о

стену», до судорог, до хаоса, до игры, одновременно и

глуповатой по форме, и начисто лишенной всякого содержания по сути.

В конце концов все это приводит к полнейшему беспорядку.

Поставленные перед лицом такой возможности, зрители либо хотят,

либо не хотят включаться в соучастие, но когда хотят, их влечет

погрузиться именно в этот хаос, ибо хаос не имеет значений, он

лишен языка. С другой стороны, если в спектакле мы ищем

мифический ритуал, который, допустим, существует как

объективное явление (у древних или диких народов), то мы скатываемся к

созданию «экуменичных»* спектаклей, содержащих в себе массу

аллюзий, цитат и фрагментов из всех возможных религий

(немного индуизма, небольшая доля китайских ритуалов, здесь Христос,

там Будда, а то и Кришна), то есть религий, давно переставших

быть нашими — как тех, в которых мы в нашей части земного

шара когда-то выросли, но уже от них отошли, так и тех, что

принадлежат дальним странам, с которыми нас никогда ничего не

связывало. Все это можно старательно скалькулировать,

скомбинировать, выстроить и увенчать великой теософией в духе циви-

"экуменичных" — связанных с разными религиями.

лизации «Planete»*. И получится великая мешанина. Считаю, что

в конечном счете все это бесплодно — за некоторыми, однако,

исключениями. Если поиски подобного рода предпринимает

большой художник, он сможет преодолеть угрожающие ему

опасности. Здесь я имею в виду некоторые начинания Мориса Бежара,

который обращался к самым различным сферам воображения,

ведущим свое начало от разных религиозных цивилизаций, и

вместе с тем свободно выходил за их пределы благодаря тому

материалу, которым он располагает, благодаря самой природе своего

ремесла. Художественный успех его работ определяется не

отдельными «религиозными» образами и мотивами, взятыми отовсюду,

а его мастерством, его компетентностью в области техники танца

как такового. Здесь решающую роль играет телесная, попросту

чувственная сторона, связанная с человеческими реакциями,

организованными в определенном ритме. Впрочем, я не считаю, что

использование мотивов, почерпнутых в культурах далеких от нас

континентов, абсолютно противопоказано нашему искусству. Не

в этом дело. Я говорю о некоем искушении. Сегодня уже исчезла

сама ось мифических представлений, нет и не может быть

буквального соучастия, и следует поэтому распроститься с идеей

ритуального театра. И постепенно, шаг за шагом, мы расставались с

этой идеей.

Мы поставили «Акрополь» Выспянского, «Доктора Фауста»

Марло, «Стойкого принца» Кальдерона—Словацкого, потом —

новый вариант «Акрополя» и, наконец, «Apocalypsis cum figuris».

В процессе работы, последовательно проходя ее этапы, мы

пришли к убеждению, что с той минуты, как мы расстались с идеей

ритуального театра, мы начали к нему приближаться.

Мы всегда брали в работу тексты, сохранившие для нас живое

звучание, тексты, занявшие прочное место в иерархии

художественных ценностей: они дышали жизнью, и не только для моих

сотрудников и для меня, но и для большинства, если не для всех,

поляков. Даже когда мы играли «Фауста» Марло, не имеющего в

Польше сложившейся постановочной традиции, мы ощущали,

как проявлялась эта живая связь — через особенности самой

литературной материи, в своеобразном контексте поэтического

мышления и поэтических образов, экзистенциальных намеков и

мотивов, очень близких польскому романтизму. Мы не случайно

выбрали для постановки «Стойкого принца» не самого

Кальдерона, а именно Словацкого, великого поэта польского романтизма,

* «Planete» — парижский авангардистский журнал.

оставившего нам собственное переложение текста Кальдерона.

Очень трудно объяснить, в чем для нас, поляков, и для меня в

частности заключается всепокоряющая сила традиции польского

романтизма. Это был романтизм, несомненно отличавшийся от

французского; это было искусство неслыханной осязаемости,

обладавшее невероятной силой непосредственного воздействия и

вместе с тем своеобразным и мощным полетом философско-по-

этической мысли. Оно стремилось выйти за пределы обыденных

ситуаций, чтобы осветить более широкую экзистенциальную

перспективу человеческого существования — оно содержало в себе

поиск предназначения. В польской романтической драме нет

декламационности и риторического пафоса, а в языке своем она

очень сурова. Даже когда этот язык обнаруживает близость с

польским барокко, не лишенным, в свою очередь, определенной

картинности, даже и тогда остается все же великая суровость самой

позиции романтизма в трактовке человеческой личности.

В польском романтизме мы находим также попытки вскрыть и

осветить подспудные мотивы человеческого поведения. Можно

было бы сказать, что польский романтизм уже несет в себе некий

контур творчества Достоевского — исследование человеческой

натуры через тайны ее побуждений и поступков, через ясновидящее

безумие. Но парадоксально, что это происходило в совершенно

иной литературной субстанции, несравненно более лирической.

Итак, работая над текстами, бывшими для нас своего рода

«вызовом» и вместе с тем — побудительным стимулом,

трамплином, мы вступали в конфронтацию с собственными корнями,

вовсе, впрочем, об этом не думая, ничего специально не

высчитывая, не ища той или иной формулы («вот это — жертва Кордиа-

на» — он проливает свою кровь — «архетип крови» и т.п.), не

прибегая ни к психологическим расчетам, ни к упражнениям в

области традиционных идей. Мы ставили вопросы, обладавшие

для нас полнотой жизненной силы, не очень заботясь о том,

польские ли это будут тексты или тексты типа «Фауста»,

коренящиеся в чужой национальной традиции, лишь бы они сохраняли

связь с живым ощущением нас самих; и, можно сказать, с

традицией. Так выходили мы на встречу с собственными истоками.

Мы удаляли из текста те его части, которые не сохранили этой

жизненной силы, и в процессе отбора шаг за шагом искали нечто

такое, что уже было не драматическим произведением, а как бы

кристалликом «вызова», столь же существенным и важным, как

опыт наших предков, как опыт других людей, обращенный к нам,

подобно голосу из бездонных глубин. Этот голос замолкает, если

не встречает ответа, но эхо его еще можно услышать и благодаря

ему отыскать свою реплику; этот опыт, этот голос может

сообщить и нечто такое, на что мы не находим в себе согласия, но

отзвук его все же проникает в нас, и нас пробирает дрожь. Так

началась очная ставка с нашими подлинными истоками, а не с

абстрактными понятиями относительно этих истоков.

Постепенно мы отказались от всяких манипуляций со зрителем, перестали

провоцировать зрительские реакции. Напротив, мы старались

забыть о зрителе, забыть о его существовании. Все внимание и все

формы нашей работы мы стали концентрировать прежде всего

вокруг искусства актера.

С того момента, как мы оставили идею сознательного

манипулирования зрителем, я почти тотчас же распростился с самим

собой как с постановщиком. И принялся за изучение возможностей

актера-творца. Сегодня я вижу, что результаты в очередной раз

оказались парадоксальными: в тот момент, когда режиссер

забывает о себе, тогда-то он и начинает существовать на самом деле.

Но тут сразу же в полный рост встает проблема актера. Мы давно

заметили, что можно и на нашей почве искать истоки ритуальной

игры, аналогичной той, какая еще сохранилась в некоторых

странах. Где именно она сохранилась? Главным образом в восточном

театре; даже такой светский театр, каким была Пекинская опера,

обладает ритуальной структурой, представляя собой церемониал

особым образом артикулируемых знаков, детерминированных

традицией, одинаковым образом повторяемых в каждом

представлении. Это особая разновидность закрепленного языка,

идеограммы жеста и поведения.

Мы поставили «Сакунталу» Калидасы и в ней исследовали

возможность создания системы знаков в европейском театре, что

делали не без подвоха: хотелось создать в спектакле картину

восточного театра, но картину не подлинную, а такую, какую рисуют

себе европейцы, то есть иронический образ представления о

таинственном, загадочном Востоке. Но под покровом этих

иронических (и нацеленных против зрителя) экспериментов скрывалось

намерение открыть систему знаков, пригодных для европейского

театра, приемлемых для нашей цивилизации. Мы так и сделали:

спектакль действительно был построен на малых

жестикуляционных и вокальных знаках. В будущем это принесло полезные

плоды — именно тогда нам пришлось ввести голосовой тренинг, так

как невозможно создавать музыкальные знаки, не обладая







Дата добавления: 2015-10-18; просмотров: 371. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Шрифт зодчего Шрифт зодчего состоит из прописных (заглавных), строчных букв и цифр...

Картограммы и картодиаграммы Картограммы и картодиаграммы применяются для изображения географической характеристики изучаемых явлений...

Практические расчеты на срез и смятие При изучении темы обратите внимание на основные расчетные предпосылки и условности расчета...

Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...

Репродуктивное здоровье, как составляющая часть здоровья человека и общества   Репродуктивное здоровье – это состояние полного физического, умственного и социального благополучия при отсутствии заболеваний репродуктивной системы на всех этапах жизни человека...

Случайной величины Плотностью распределения вероятностей непрерывной случайной величины Х называют функцию f(x) – первую производную от функции распределения F(x): Понятие плотность распределения вероятностей случайной величины Х для дискретной величины неприменима...

Схема рефлекторной дуги условного слюноотделительного рефлекса При неоднократном сочетании действия предупреждающего сигнала и безусловного пищевого раздражителя формируются...

Тема 5. Анализ количественного и качественного состава персонала Персонал является одним из важнейших факторов в организации. Его состояние и эффективное использование прямо влияет на конечные результаты хозяйственной деятельности организации.

Билет №7 (1 вопрос) Язык как средство общения и форма существования национальной культуры. Русский литературный язык как нормированная и обработанная форма общенародного языка Важнейшая функция языка - коммуникативная функция, т.е. функция общения Язык представлен в двух своих разновидностях...

Патристика и схоластика как этап в средневековой философии Основной задачей теологии является толкование Священного писания, доказательство существования Бога и формулировка догматов Церкви...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.01 сек.) русская версия | украинская версия