Студопедия — МЛАДОСТЬ 3 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

МЛАДОСТЬ 3 страница






Бесцеремонно юность собиралась на ее празднества, требуя беспрерывности их. Одна Нелли с ума сходила, желая выйти замуж и уехать за границу в том же году. Но подрастали Катя и Лена и, раньше бледные и некрасивые, распускались теперь как бутоны. А со стороны тети Наты тянулись неразлучные Кисюсь и Мисюсь, теперь беленькие институточки с удивленно-смешными, легендарно-наивными глазами. Это все были девицы, которые могли тоже мечтать о замужестве или, по крайней мере, любви к военному или студенту; но креме девчонок было немало и юношей, и среди них у тети Фимы студент юридического факультета Олег, носивший шикарную тужурку и золотой портсигар в кармане, а под боком смуглый Стасик, которого раз Павел прибил на лестнице, который теперь уже не без основания интересовался усами. Рассказывал Стась, что он будет архитектором, слыл еще за большого вольнодумца, и барышни боялись его за то, что он Писарева читал. А у тети Наты, в свою очередь, был уже готов еще юноша Степа, мечтавший о победах не на одном поле брани, ему бы давно следовало, по его словам, «застрелиться», но он кому-то в чем-то против этого «крепкое слово дал».

Так или иначе, одних родственников была куча, сколько же было просто знакомых, трудно было и счесть. Вздыхал, качая седой головой, старый родитель Нелли, на каждый вечер отсчитывал по хозяйству все новые кредитки, молясь только о том, чтобы праздники эти скорее «в тартарары» провалились.

Все были влюблены, это так полагалось; не было известно только про Павлика, в кого именно он. Скрывалось это под маской равнодушия, и удивлялась прелестная Лелечка Ильина, его прежняя пассия, отчего это он такой суровый и независимый стал.

Нелли, как всегда, чудила свыше меры, она влюблялась раз восемь в сутки, влюблена была, по ее словам, и в Павлика, который был «красив, как итальянец», и в юнкера Пришипина, приятеля Степы, даже к учителю логики она чувствовала влечение, и несмотря на то, что он, вопреки всякой логике, был женат на вдове.

— Я бы, кажется, сразу за четырех вышла замуж, — говорила она бесцеремонно и смеялась. — У одного глаза мне нравятся, у другого усы, у третьего манера говорить, а у преподавателя логика золотое пенсне.

Появились на балах и замужние дамы; завелось это потому, что одна из подруг Нелли успела за это время выйти замуж и, по недавности этого, считалась еще товаркой… Между прочим, появилась в кругу молодежи и Антонина Васильевна, жена учителя географии, в которую был влюблен штабс-капитан Карабанов. Но равнодушен и к ней остался Павлик, несмотря на то что все восьмиклассники за ней явно приударяли… Увлекался ею даже студент Олег, а Степа, мечтавший о самоубийстве, не ей ли свое памятное «крепкое слово» дал?

Вчера и балы сменялись посещениями театра. Как и в прежнее доброе время, в городском театре давались оперетки, молодежь собиралась в ложу, и теперь уж конечно без старых. Мало этого, теперь уж можно было заглянуть и в запретное фойе — полакомиться там сладкими пирожками. Хотя восьмиклассники и были все же еще гимназисты, но разве классный наставник мог решиться на замечание? В лучшем случае ему предоставлялось в такое время повернуть нос в уголок.

И аплодировать теперь было возможно без всякого стеснения. Олег и Степа бесцеремонно, в присутствии сестер, рассказывали о хористках — так рассказывали, что даже Нелли смущенно смеялась.

— Счастливые они, эти мальчишки, им дозволяется все…

На одной оперетке во время антракта Олег даже подвел к сестрам бритого человека, у которого щеки синели, как ультрамарин.

— Звонов-Задунайский, — провозгласил он и постучал папиросой по вензелям портсигара… А все девицы, и с ними Павлик, ощутили неловкость, смешанную с чувством почтения: ведь именно этот господин с плоским носом и синими щеками был премьер оперетки, соблазнительный герцог из «Корневильских колоколов».

— Эта рыженькая певичка премиленькая, — сказал раз за спиною Павлика Степа. — Я был у нее в гостях, она живет в меблирашках; я принес ей цветы, а она сама себе белье стирает. Толстый комик на нее претендует, а директор сбавил ей жалованье за то, что она…

Всего с минуту слышалась речь неустрашимого Степы, а сколько горького и неладного в мишурной опереточной жизни поведал Павел. Поглядел он на эту рыженькую, — со сцены смотрело на него совсем детское, кукольное личико с губами бантиком, с жиденькими бровями и вздернутым носом. Шла партия хора, и она что-то пела кошачьим голоском, все время боязливо косясь на дирижера. Руки и ноги были у нее тоненькие, как палочки, и чем-то беспомощным и обиженным веяло от нее.

«Тоже вот «любовь»…» — рассеянно думал он, проходя в антракте по коридору. Перед ним шла дама в темном изящном платье, блистая белизной шеи, распространяя беспокойный запах духов. Как-то не сразу, среди задумчивости, он приметил, что волосы у дамы были стриженые и вились. Потом в сердце ударило, что волосы рыжие, пахнуло в душу опасным, жутким, и он чуть было не крикнул: «Эмма!..» — но холодно и недоступно-покойно оглядели его синие сапфировые глаза, и сейчас же дверь литерной ложи перед ним закрылась.

 

 

Это, конечно, была Эмма, милая, несравненная Эмма, любовь которой осуждал закон. Она могла в это время уже жить в городе, она говорила, что ее муж переводится сюда, но она же приказала навсегда проститься, и не поэтому ли так далеки и холодны были ее глаза?

Стало больно колоть в сердце. Оно билось растерянно, проткнутое булавкой, ощущая в себе что-то постороннее. В следующем антракте Павел не пошел в фойе, остался сидеть один в ложе и рассеянно смотрел на публику, все чувствуя внутри себя уколы и боль, а потом стало ему казаться, что чьи-то глаза переносятся на него тлеющим отсветом, и он повернул голову вправо, а там была литерная ложа — и сейчас же плюшевая занавеска ее двинулась и задернулась, отчего душу Павлика снова обожгло.

Среди действия, когда шли на сцене какие-то веселые шутки, опять почувствовались на лице чьи-то взгляды. Снова Павлик вскинул глаза, в середине залы смотрели на него два глаза, сейчас же бледное лицо женщины отвернулось, и снова занавеску ложи тронуло ветром.

Это уж было странно. Это пугало и укрепляло жуткие мысли. Упал занавес и снова поднялся, и на сцену выбежала дородная примадонна, а вот в литерной ложе поднялся коротенький человек в пенсне, в гражданском генеральском мундире и солидно хлопал ладонями, причем певица отвесила ему поклон отдельно, а студент Олег шепнул Нелли:

— Это наш новый губернатор Драйс.

Хотя и мог и должен был ожидать этого Павел, он отодвинулся в глубину ложи. Дыхание оборвалось, как висевшее на ниточке. Стучало сердце, кололо в висках. Точно муха гудела или звенела в крови, точно в паутине была муха и билась.

Между тем Олег и Нелли продолжали беседу.

— Очень жаль, что отец вышел в отставку: губернатором теперь был бы он. — Нельзя было понять, серьезно ли жалел об этом Олег или говорил он в шутку. Конечно, он знал о любви Нелли к громким титулам, и явно насмешливо добавил он: — И была бы ты у нас губернаторская дочка.

А Павлик сидел за их креслами стихший… Эмма! Эмма была здесь. Она сидела вот там, в той ложе, та Эмма, которая раз позвала его к себе в палатку, там, в далекой Башкирии, синей, непроницаемой ночью; которая целовала его, рука которой лежала вокруг его шеи, которая шептала ему о любви… Разве все это было — не сказка?

И вот теперь сидит она здесь, на расстоянии всего нескольких сажен, но недоступная, далекая, чужая, с надменно-холодными, равнодушными глазами. Она узнала его, но не подошла, не приблизилась, а закрыла перед ним двери своей ложи. Она не хотела признать его, она была женою губернатора, важной дамой, женой первого в губернии человека, а он только гимназистик, юный мальчик с темными глазами. Она посмеялась над ним там, в глуши, позабавилась от нечего делать и теперь делала вид, что они не знакомы, явно не признавала его.

«Уж конечно потому, что она жена губернатора», — твердил себе восьмиклассник. Это казалось ему неоспоримым и поднимало в сердце злобу, и, чтобы унизить ее, тщеславную, глупую, он начал нарочно обзывать ее насмешливыми словами, шепча с раздражением: «Губернаторша, генеральша», вкладывая в слова оскорбительный смысл… и так как всего этого было мало, то он прибавлял еще: «Рыжая, рыжая!» — тогда как эти рыжие стриженые волосы были для него священно-прекрасны.

Так охватили его раздражение и озлобленность, что, шепча свои позорные названия он начал бродить по коридору, маршируя, шепча «рыжая», когда ступал левой ногой, а «стриженая», когда шел правой.

— Левой, правой, — рыжая, стриженая. Левой, правой, — рыжая, стриженая… — И он обомлел и растерялся, как ребенок (ибо он и был еще совсем ребенок), когда внезапно перед глазами его раскрылась дверь литерной ложи и она, «рыжая, стриженая», показалась в коридоре, увидела Павлика и сейчас же повернула назад.

Краска обиды залила лицо Павлика. Это же было оскорбление, явное издевательство, она смеялась над ним в глаза… а в это время за спиной его послышался сдержанный почтительный смех, и маленький тучный человек вышел из той же ложи, окруженный любезными чиновниками, из которых один, старенький, лысый, легонько отодвинул гимназиста Павлика, заступившего дорогу начальнику губернии.

Смеясь, беседуя о чем-то веселом, прошли все мимо Павла, и тот видел на себе несколько мгновений рассеянный взгляд близоруких глаз, блиставших в пенсне, и снова отошел в угол и потом начал бродить по коридору, с еще большей яростью бормоча:

— Стриженая, рыжая! Вышла за дурака. Губернатор дурак. — И опять шел левой-правой. — Губернатор — дурак.

…Он одевался после спектакля в кучке смеющихся девиц, когда вновь, в третий раз, увидел на себе тлеющий взгляд сапфировых глаз. Как обожженный, он вскинул голову. Прямо на него от стены, заполненной полицейскими, смотрели волшебные горькие призывающие глаза, и было в них столько тоски и боли, что, ошеломленный, растерянный, Павел бросил всех барышень и пробежал по ступеням вниз.

Поражен был он и не знал, что думать. Что было с нею? Почему так вела себя она? Что означали ее дерзкое, надменное поведение и ее призывающий взгляд?..

И совсем сбило его с толку пришедшее по почте письмо, в котором стояли только четыре слова среди раздушенной бумаги:

«Никогда, мой маленький, никогда».

 

 

Положительно, жизнь была гораздо сложнее, чем можно было о ней думать. Во всем том, что произошло в театре, было столько тайны, столько недоговоренности, столько страха, что нельзя было разобраться во всем этом голове восемнадцатилетнего, сколько ни думал он: Это она прислала письмо: никто никогда не решился бы теперь назвать его «маленьким», никто никогда не выразился бы так в письме.

А раз она писала, значит, она порою думала о нем? Ее письмо свидетельствовало и о большем: она знала его адрес, она узнала его, посылала узнавать, потому что Павлик совсем не был знаменит в городе, он не был архиереем или директором корпуса, которых всякий мог бы тотчас же найти! Он был только гимназистом, пансионером восьмого класса, в этом не было ничего особо почетного или замечательного, и, однако, она его нашла и написала ему; написала она опять то же слово «никогда». Зачем было писать снова об этом запрещении, уничтожавшем все, все закрывавшем, ставившем крест над всем? Разве и без того не все исполнено? Разве виделись они еще раз и он, Павел, пытался ее искать?

Нет, он примирился с запретом, он тосковал по ней, но и запрет был сладок, он будил все тайные мысли, он призывал к мечтанию, к манящей тоске… Она написала «никогда» — зачем написала? Разве не было Павлу спокойнее без этого письма? Или ее самое тревожило запрещение и она думала о нем? Или неладно было что-то в душе ее? И вновь потребовалось словом «никогда» отгородиться — от чего?..

«Да, да, — от чего? — задает себе вопросы Павел, и душа его никнет. — От чего пыталась отречься она? От себя, от своих мыслей? От того, что раз было там, под синею завесой ночи? От сердца своего она думала отречься? Стало ли так тяжко ей, что подумала облегчить себя письмом?»

Да, вот она, эта опасно и призывно темнеющая строка, эти четыре малых слова, раздирающие сердце. Что предвещают они? Не надо ли читать в них не то, что написано, а то, что скрыто? Не означает ли слово «никогда» — «приди», не знаменует ли запрещение тайный призыв и приказ? Не хранит ли оно в себе напоминание встречи?

«Приди, я жду тебя, я о тебе думаю, я не забыла тебя».

— Павлик, это же невозможно, ты не спишь ночи, завтра учение — надо же спать.

Неприязненно косится в сторону матери восьмиклассник.

Да, спать надо, — пусть спит тот, кому надо, а ему, Павлу, не надо. Скорее прошла бы эта проклятая ночь.

 

Не удержалось сердце восемнадцатилетнего, чтобы не поведать другу. Конечно, опять не было упомянуто имени ее, но уже то, что оно скоро подвинулось, опалило каждого! И его, и того…

Опять они начали ходить по коридору, обнявшись друг с другом, взяв один другого за пояс. Опять она, эта таинственная, с синими глазами, реяла меж обоими, исполненная очарования и греха.

— И муж был тут же? И он тебя видел? — в сотый раз спрашивал Умитбаев. — Что же муж сказал?

— Он ничего не сказал, — отвечал Павлик, которому было неловко рассказывать все подробности встречи, — он только нахмурился — и прошел.

Уж конечно этого не было, но прибавить это было необходимо, чтобы избежать деталей, которые могли выдать все.

— А! Нахмурился? — с волнением повторил Умитбаев и прижимался к Павлу. — Он, значит, знает, он обо всем догадывается, раз нахмурился, и ты — берегись. Не хочешь ли носить мой револьвер? Или вот мой кинжал?

— Нет, не надо, — миролюбиво отвечал Павлик своему экзотическому другу и тут же забывал об опасностях… Дальше думал, и лицо его бледнело. В самом же деле она любит его, зачем иначе писать ей было? Но зачем отходила от него, зачем пряталась? Не хотела выдать себя?

— Но кто же муж ее? Кто муж? Он не военный? — допытывался Умитбаев. — Если военный, он на дуэль вызовет; ежели штатский, это не так опасно…

И опять просил Павлик не расспрашивать о муже, он был связан клятвой, он должен хранить ее нерушимо до смерти… Когда же он умирать будет, напишет Умитбаеву, и тот приедет к ней, и увидит ее, и скажет: «Павел Ленев умер с вашим именем на устах. Вот письмо его, прочтите и сожгите на свечке: такова была его последняя воля».

 

Да, воля была такова, но не все зависело от воли. Не зависели от нее, например, месяцы, годы, а шел уже март, стояло девятое марта, близились концы учения, близились экзамены и за ними — свободная жизнь.

Надо было учить последние уроки. Еще два-три месяца, и предстояло выложить перед экзаменаторами все, что только было вколочено в голову за восемь гимназических лет. Не вмещалось теперь в мозг учение: вытесняло его то, чем зарастало сердце, более важное, более дорогое… Учение шло вразброд, и только былая слава первого ученика поддерживала престиж Павла перед учителями.

Странно, почти кощунственно было упомянуть, но тут же, в восьмом классе, Павел получил по геометрии двойку. Всю ночь проговорили о той, синеглазой, Павел и Умитбаев, перед этим были в театре, вернулись в два часа, спать уже не стоило ложиться, и они промечтали о грехе любви до утра, а учитель вызвал к доске Павлика решать какую-то теорему. При чем тут теорема, когда он думал о ней всю ночь и даже не ложился в постель?.. Даже учитель спохватился, взглянув на утомленное лицо Павлика.

— Я и забыл, что вы были в театре, — смущенно сказал он, как бы извиняясь за беспокойство.

Теперь математике учил не Чайкин, был другой, молодой преподаватель, влюбленный в Антонину Васильевну, он мог вникать в театральную психологию и теперь вызвал, конечно, по ошибке, но поправить было нельзя, тем более что сам Павел, в чувстве какой-то неотвратимой любезности, пробормотал:

— Нет, нет, я ничего.

Однако «ничего» имело на деле роковой смысл. Павел не понимал в теореме ничего, и учителем, в явный обход справедливости, была дана ему в пособие книга. Учитель, понимающий любовь и ее волнения, прямо сказал: «Вот, Ленев, просмотрите по книге», — и Павлик даже взял учебник геометрии, но видел только сапфировые очи, а в теореме не понимал ничего.

И сконфузился преподаватель, и смутился весь класс, а в это время пробил звонок, после чего следовало оценить проявленные знания. Яркими красками пылало лицо молодого учителя. Не ставить же, в самом деле, восьмикласснику двойку, да еще первому ученику, красе и гордости учебного заведения. А между тем перед глазами всех попиралось элементарное чувство справедливости: ученик не знал теоремы, не мог справиться с ней, даже имея учебник, преподаватель сконфуженно мял в руках балльник, не зная, на что решиться, пока сам Ленев, все в том же неясном ему самому ощущении Немезиды, не сказал преподавателю негромко и покровительственно, точно желая выпутать его из беды:

— Да что же… тут ничего не поделаешь…

И учитель, смущенно покачав головою, должен был записать в графе Павлика кощунственную цифру, в то время как виновник все стоял у доски в задумчивости и шептал покровительственно: «Да, двойка», — точно не он получил ее, а учитель, точно он, восемнадцатилетний Павлик, принужден был поставить учителю за незнание — два…

И эффект двойка произвела необычайный в гимназии. Перед следующим уроком появился в классе сам директор и говорил что-то выпускным о благонадежности поведения, не поднимая глаз на Павла, который знал, что говорится про него. Но мало этого, он и тут не смущался, скорее, он чувствовал себя как бы героем двойки, и когда у директора в конце речи, при взмахе, из рукава выскочила манжета, он не поднял ее, а только улыбнулся.

— В восьмом классе совестно не учиться, когда решается вся судьба, — сказал в заключение директор и удалился.

А Павлик продолжал улыбаться: ему ясно было, что судьба не в двойках была — в чем-то ином.

Так особенно кончилось для Павлика увлечение синими глазами. Полученная двойка все же обязывала, приходилось на время приналечь на учебники, и отошли, и потускнели под, давлением косинусов и тангенсов сапфировые глаза.

 

 

Вот и май, последний май гимназической жизни, занятия в восьмом классе закончены, директор сказал речь о «последнем испытании», и восьмиклассников распустили для подготовки по домам.

Не отправился к себе домой Павел, как это ни соблазнительно было. Предстояла зубристика «пес plus ultra»[8], учиться дома было бы несравненно труднее, остался Павел до окончания экзаменов на житье в пансионе, и не прекословила мама ему.

Еще шли занятия во всех младших классах, вплоть до седьмого. По утрам уходили все из пансиона на уроки, и одни выпускные оставались в опустевшей казарме, наедине с грудою учебников, которые все следовало «вместить в мозги». Чувствовалось, что-то важное и серьезное повисло над восьмиклассниками. Их переселили в отдельную комнату, в шкафную, чтобы они могли готовиться в уединении, не отвлекаясь сутолокой пансионской жизни. В этой же комнате были поставлены им и кровати, и они в ней же спали, одиннадцать выпускных, все дни и часы оставаясь без начальства.

И вели они себя уж совсем не как пансионеры: не считали обязательным являться по звонку на утреннюю молитву и к чаю не сходили, распивая его у себя «всей братией вся христиане». Лишь только к обеду, который было неудобно носить для них наверх, заявлялись выпускные на общем основании. Готовились они к экзаменам большею частью парами, так способнее было, и Павлик, конечно, занимался вместе с Умитбаевым, которому было это, помимо всего, и полезно. Словом и клятвой обязали они друг друга не говорить ни о чем постороннем: горы книг призывали к порядку, времени было немного, а «восьмилетние документы» имели «удельный вес». Как могло все это поместиться в мозговых клеточках, представлялось таинственным и странным. Поистине велика и обильна была у русского восьмиклассника голова.

И, усевшись друг против друга на одном подоконнике громадного казенного окна, зубрили, забыв все на свете, Павел и Умитбаев. Зубрили добросовестно, усердно, со тщанием, чтобы на полтора месяца удержалось в голове.

Проходили длинной чередою науки, начиная от самых «зеленых» и кончая положенным исключительно для «выпускных». Геометрии и тригонометрии щедро раскрывали перед ними свои страницы, исполненные формул и теорем, а там тянулись надоевшие эпизоды истории, красноречивые заключения логики и космографии, от которых холодно становилось в мозгах. Но надо было овладеть всей этой узаконенной премудростью: слишком ярко светили впереди отсветы житья свободного, чтобы не поднатужиться всем упорством ума.

И только когда слишком отягощало голову казенное, откладывали Павлик и Умитбаев учебники и шли в пансионский двор на часок.

Оба идут по затихшему пансиону, по пустым и унылым коридорам мимо дремлющего швейцара во двор. Как завидовал, бывало, Павлик швейцару в детстве, уходя на учение в гимназию, что швейцар оставался и не следовало ему дрожать перед учителями. Теперь этот же швейцар снова дремлет, качая потной головой, и тень прежней детской зависти к его мирному бытию всплывает на сердце… По стертым бесчисленными сапогами ступеням сходят оба во двор пансиона и вступают в сад.

Невелик и неславен казенный сад с его десятком акаций и зачахших в каменном городе лип. Но теперь весна, на липах клейкие листочки, и так важно висит над головами хрустальное небо, таким перламутром сияют редкие облачка, что и казенный садик представляется уютным и милым. Утро, от жары двадцать градусов. Чирикают воробьи, толкутся голуби, и тополем тянет от соседнего сада, и все на солнце точно цветет.

Проходит Павлик, а ветки лип склоняются к его лицу, как бы говоря: «Подожди». Послушно останавливается, смотрит на ветви. Зоркий глазок бог весть зачем прилетевшей в душный город пичужки смотрит на него. Но небо, это небо хрустальное… небо, которое ночью сделается синим, испещренным алмазами… зачем Павлику нужно знать, что при восклицании ставится по-латыни винительный падеж, когда небо так божественно просто и ясно, и священно-таинственный струится пой липами весенний ветер, никогда в жизни не изучавший латынь и счастливый без нее?..

Неслышно и незримо тают в далеком небе белоснежные тучки, похожие на пушинки. А внизу, в черной книге, написано: «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов». Небо — и какая-то гипотенуза. Гипотенуза, когда Павлику только недавно исполнилось восемнадцать, когда сердце ширится и бьется, и ширятся, сверкая слезинками, обращенные к небу глаза. Но нельзя думать о небе, надо думать об алгебре — X2, X, У… Боже мой, кто он, этот X или У в квадрате, который требует, чтобы вешним священным утром седьмого мая восемнадцатилетний забыл о небе и думал об алгебре? Почему он, Павел Ленев, должен знать об X, а не знает, как растут эти милые липы кроткие и как оплодотворяются бледные чашечки этих погруженных в дремоту лепестков?

— Ленев, полчаса прошло, надо алгебру, теорема номер сто сорок семь.

Покорно присаживается на пальто Павлик. Алгебра так алгебра, теорема так теорема. Только на полтора месяца, только для «сычей».

Лениво кружится над книгой шаловливая-бабочка. Она ищет места, где бы сесть и отдохнуть, кружится над зияющей алгеброй и словно не решается присесть к этим мертвым теоремам. Вот она села — и сейчас же, точно сознав свою ошибку, торопливо летит прочь. Знаешь ли ты, как не хочется учить алгебру, милая бабочка?..

— Напоминаю тебе, Ленев, ты дал слово не отвлекаться пустяками. Помни о своем честном слове, Ленев.

— Я же сейчас, Умитбаев, я сейчас.

— Не сейчас, а сию минуту. Смотри: доказательства этой теоремы основываются…

— Честное слово, я слушаю; как она чирикает — слышишь?

— Доказательства настоящей теоремы основываются…

Палит вечное, милое, равнодушнее солнце. Молчаливо-внимательно слушают деревья. И бьется сердце.

 

 

«Тангенс С, котангенс Д»…Из деревянного ящичка осторожно выползает экономовский кролик. Он очень умно складывает свои длинные ушки и дельно посматривает вокруг. Подползает, обнюхивает руки. Он хочет есть. А что он ест? Не знает Павел. Он не знает ничего, кроме того, что приказано, что покрыто плесенью тысячелетий. Как живет кролик, чем живет? Каково у него кровообращение? Да что там кровообращение кролика: не знает Ленев и того, как живет он, он сам, здесь лежащий, изучающий алгебру. Он знает, что у него есть сердце, потому что оно восемь лет замирало перед приходом учителя математики, а как живет это сердце, ему самому принадлежащее, нет, неизвестно. Не учили в гимназии. Зато Павлик знает все тангенсы и латинские предлоги в стихах.

 

«Алкивиад был богат и знатен…» «А» координирует, «В» субординирует». С улицы слабо доносится треск колес по мостовой. Всего одна стена — и на свободе. Но вся заложена она доверху теоремами, аксиомами, гипотенузами, Каролингами, Капетингами и прочим добром. Не перешагнуть через Капетингов, вырастет другая стена… С высоты льется невинная песня. Жаворонок, как ты сюда попал? Зачем? Ты не ошибся? Видел ли ты тот старый-престарый деревенский дом, пролетал ли над ветхими избами деревенского мужика? Это не ты пел ему песню над его осьминником? Не ты рассказал, как умер с голоду Влас Горюнов? Нет, об этом в казенных книжках ничего не написано. «Дальше Гоголя не идти» — вот руководящие слова. Павел видит перед собою надутое лицо директора. Поводит тот строго указательным перстом:

— Дальше Гоголя не идти.

 

Посреди двора на куче щебня сидит, щуря подслеповатые глаза, «ночной капрал». Он все время к чему-то прислушивается и угрожающе постукивает клюкой, неслышно что-то говоря. Известно всем в пансионе, что недавно у него были убиты на заводе два сына. Что слушает и что шепчет капрал?

Развинченными шагами подходит к капралу фельдшер. Видно, ему тоже нечего делать. И оттого, что ему нечего делать, фельдшер дотрагивается рукою до лба капрала и потом щупает ему пульс.

— Англия, — говорит фельдшер. — Она всему злу корень. Я бы ее так тряхнул…

Не слушают восьмиклассники: вещь известная.

С площадки цейхгауза доносится гуденье. По скрипящим, еле живым деревянным ступеням лестницы поднимается Павел на террасу. Выпускные разлеглись на полу на пальто и балуются, дрыгая ногами.

— Тише, господа, — говорит кто-то. — Терраса жиблется.

Павлик смотрит вниз. Высоты две сажени. Терраска действительно покачивается… Как это еще целы они?

 

Назавтра Павел встает в два часа ночи. Какая эта ночь, совсем светло. Открывает окно. Светло, чудесно… Веет чуть приметный, навевающий дрему и сладкую тоску ветерок. Так не хочется зубрить. В распахнутом окне засели двое. Они не читают? Что это? Секретный разговор? Смеются. Подходит Павел. На крыльце цейхгауза спят двое. Служитель Прокопий с женой… Не запоминается разговор, который ведут выпускные… Слишком чисто на вешнем воздухе. Прошли десятки лет, а он все еще сложно струится на душе.

 

Идут экзамены. Пишут, списывают, стараются позаимствовать друг от друга чем можно, резинками бросают друг в друга, шпаргалки…

Кончены письменные экзамены. Слава богу, хоть половина испытаний отошла. По этому случаю устраивается пирушка, но главное еще впереди.

Один за другим проходят и устные испытания. Так спокойно и бесстрастно сидят экзаменаторы за письменным столом. Вот смятение: идет окружной инспектор. Прыгают на щеках сивые бачки, недобро улыбаются старческие губы.

— Не знает, не знает.

— Нет, я знаю, — говорит Павел. — Я только спутал, потому что не спутать нельзя…

Презрительно усмехается начальник округа, а директор глядит на Павла строго: можно ли так отвечать высшему начальству?

Однако Павлик делает усилие и припоминает. Экзамен сходит благополучно…

…Близится лето, а с летом растёт и уверенность: все кончится. Вот еще только два испытания. Вот только одно. Кончилось последнее.

Шатаясь, Павлик выходит из гимназии.

Куда? Не знает. Да это и все равно. Нет больше гимназии. Кто это? Ах, это тоже кончившие и вместе с ними ликующий, опрокинутый от счастья Умитбаев. Что это едят они? Мороженое. Хорошо, пусть будет мороженое. Что же из того, что сливки отзываются мылом, — они только чище от этого, а кроме того, в маленьком садике так хорошо! Кто-то идет? Какое чудесное на этом старом чиновнике форменное пальто!

— Собирай, ребята, деньги, — командует Митрохин, — и чтобы никто не смел думать меньше трешницы.

Что ж, трешница так трешница. Какие славные пичужки. Неужели это простые воробьи?

В садовой беседке шипит насос. Толстая буфетчица наливает в кружки какой-то диковинный лимонад. Лимонад чудесно отзывается нафталином, но неужели же умрешь в первый день окончания гимназии?

Зовут к обеду. Нет, куда, разве можно обедать в этот единственный день?

Громадной толпой спускаются к реке. Не торгуются с хозяином лодок. Кто может теперь торговаться?

— Смотрите не утоните, — добродушно говорит хозяин и улыбается. Смешной старик. Кто пожелает утонуть, окончив весь гимназический курс?..

Около рулевых — горы кульков с бутылками, жестянками и хлебом. Кто-то сел на закуски. Все равно. Отчаливает лодка. Вот на середине реки. Будет пьянство — это безобразно. Будут петь казарменные песни, но — гимназия позади. У инспектора вдруг стерлось лицо и между шеей и форменной фуражкой просто воздух, какая-то невесомая пустота… Река смеется, река струится. Зачем поют эти деревья, лодка и трава?..

 

 

В девятом часу вечера возвращаются в город после катанья в лодках. Как на грех, вечер прелестен, домой не хочется, пахнет тополями, хоть и устали все, хотя почти все и «подмокли», никто не желает расходиться.







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 369. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

БИОХИМИЯ ТКАНЕЙ ЗУБА В составе зуба выделяют минерализованные и неминерализованные ткани...

Типология суицида. Феномен суицида (самоубийство или попытка самоубийства) чаще всего связывается с представлением о психологическом кризисе личности...

ОСНОВНЫЕ ТИПЫ МОЗГА ПОЗВОНОЧНЫХ Ихтиопсидный тип мозга характерен для низших позвоночных - рыб и амфибий...

Ваготомия. Дренирующие операции Ваготомия – денервация зон желудка, секретирующих соляную кислоту, путем пересечения блуждающих нервов или их ветвей...

Билиодигестивные анастомозы Показания для наложения билиодигестивных анастомозов: 1. нарушения проходимости терминального отдела холедоха при доброкачественной патологии (стенозы и стриктуры холедоха) 2. опухоли большого дуоденального сосочка...

Сосудистый шов (ручной Карреля, механический шов). Операции при ранениях крупных сосудов 1912 г., Каррель – впервые предложил методику сосудистого шва. Сосудистый шов применяется для восстановления магистрального кровотока при лечении...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.011 сек.) русская версия | украинская версия