Студопедія
рос | укр

Головна сторінка Випадкова сторінка


КАТЕГОРІЇ:

АвтомобіліБіологіяБудівництвоВідпочинок і туризмГеографіяДім і садЕкологіяЕкономікаЕлектронікаІноземні мовиІнформатикаІншеІсторіяКультураЛітератураМатематикаМедицинаМеталлургіяМеханікаОсвітаОхорона праціПедагогікаПолітикаПравоПсихологіяРелігіяСоціологіяСпортФізикаФілософіяФінансиХімія






Практична робота № 6


Дата добавления: 2015-09-19; просмотров: 555



 

С испанского. Перевод Натальи Малиновской

 

 

Каталонская элегия

 

Темно-лиловая моя память — как вино,

как цыганский вьюнок у стены твоего дома.

(из письма Федерико Гарсиа Лорки Ане Марии Дали)

 

 

Быть сестрой гения — не самая легкая доля. И не в том суть, что рядом с гением легко не бывает, а в том, что рядом трудно стать собой. Особенно сестре. У матери — охранная грамота возраста и статуса, у невесты, жены — свое детство и свой мир, а здесь — общность самого раннего и, следовательно, определяющего опыта и могучая сила влияния. Естественно поддаться искушению подвижнического, беззаветного служения, чреватого утратой себя и хуже того — итоговым отождествлением себя с предметом служения (несть числа мемуарам, где автор простодушно путает себя с тем, о ком взялся писать). Но даже не это грустно. Отказа от своей судьбы жизнь не прощает (не зря средневековый человек так заботился о том, чтобы достойно принять судьбу, сколь бы ни была она тягостна). Однако эту прописную истину понимают, лишь выстрадав и зная, что непрожитого уже не прожить, что жизнь разыграна по чужим нотам и отзвучала не той, единственно предназначенной мелодией, но эхом. Не оттого ли в воспоминаниях самоотверженных спутниц гениев страницы о детстве, счастливей которого так ничего и не было, тронуты столь явственной горечью?

 

Но в этой печальной и светлой книге привкуса горечи нет. Ана Мария благодарно воскрешает канувший мир детства и не ищет в нем теней, отброшенных будущим. Или не хочет их замечать? На последней странице ее воспоминаний тот мир рушится невосстановимо и вдруг — без эпилога. Книга оборвана памятным летом двадцать седьмого года, хотя написана двадцать лет спустя и дополнена еще через сорок лет. И в ответ на неизбежный недоуменный вопрос всякого читателя: “А потом?” — слышишь, кажется, голос Вивьен Ли — леди Гамильтон: “Потом? Потом ничего не было”. Недрогнувшей рукой зачеркнута целая жизнь. Жест, естественный для сильной, цельной и бесповоротной натуры, хотя, по сути дела, лишь после этой книги и началась жизнь Аны Марии — своя, уже не связанная с судьбой брата. Но о себе — только о себе — она не сочла нужным писать.

 

Ана Мария не стала тенью Дали, хотя готовила себя именно к этому. Занятия Сальвадора, его экзамены, его живопись, его интересы долго были для нее — излюбленной модели молодого художника — главным, и кончилось это не по ее воле. Когда в жизни Дали ни для отца, ни для сестры не осталось места, Ане Марии пришлось все начинать заново, одолевая опустошенность и свыкаясь, как оказалось, на всю оставшуюся жизнь с одиночеством. Конечно, ярлык “сестра Дали”, для одних равносильный титулу, для других — клейму, неизбежно искажал первое впечатление, но Ану Марию, умного и тонкого человека, оценили и в Англии, где она училась филологии, и в Фигерасе, куда она вернулась и где столько лет проработала. К ее эссе и очеркам об истории, археологии и литературе Каталонии, написанным уверенно, изящно и без претензий, скоро привыкли, а в итоге ее полюбили не только как автора, но и как человека.

 

С братом они не виделись (если не считать двух мимолетных встреч, не доставивших никому радости) с тридцатых годов и прожили последние сорок лет в одном — крохотном — городе, не желая даже слышать друг о друге, — и что же? Жители Кадакеса поделились на поклонников Дали и куда более многочисленных друзей Аны Марии. Она, думаю, предпочла бы избежать рейтинга, но смысл его несомненен: индивидуальности оказались сопоставимы. Должно быть, не случайно легендарному персонажу, предмету национальной гордости многие предпочли эту молчаливую женщину, рядом с которой пережили войну (из тюрьмы, где Ана Мария провела неделю, она вернулась в разрушенный родительский дом полубезумной, если верить тому, что Дали написал в “Тайной жизни”).

 

Эта книга — не для любителей сенсаций и скандальных последних известий. Жаждущих перетряхнуть чужое белье — желательно погрязнее — она разочарует, если не возмутит. (Впрочем, для них есть другое чтение, благо об утолении духовной жажды этого рода читателей позаботились и главный биограф Дали Ян Гибсон, и наши издатели, спешно переведшие — впереди Европы всей — его “Постыдную жизнь”, где все девятьсот страниц автор носится с навязчивой голубой идеей, которую с редкостным усердием уже лет тридцать вписывает в любую знаменитую биографию.) И не зря предисловие Гибсона к испанскому изданию воспоминаний Аны Марии Дали дышит плохо скрытым раздражением и, по сути, сводится к уведомлениям о том, что 1) в сюрреализме Ана Мария, в отличие от Галы, не разбиралась, 2) Галу, музу сюрреализма и свою новую родственницу, не любила, а главное — утаила что-то восхитительно патологическое, припрятанное в семейном помойном ведре.

 

Всё так — действительно, сюрреализм для Аны Марии не столько явление искусства, сколько темная сила, искалечившая жизнь брата, и ни о Гале, ни о семейных тайнах в книге ни слова. Она — о другом. Конечно, о брате, но не только. О детстве и юности, родителях, бабушке, няне, соседях-музыкантах, общение с которыми помогло молодым Дали понять, что такое искусство. О книгах, альбомах и спектаклях, виденных в детстве, о друзьях и домочадцах, городских праздниках и летних экскурсиях. Воспоминания Аны Марии безыскусны и непритязательны — таково первое и, надо сказать, стойкое впечатление. Настолько сильное, что не сразу замечаешь руку профессионального литератора, а ведь Ана Мария, прежде чем принялась за книгу, успела лет десять, по меньшей мере, поработать для каталонских газет, журналов и издательств. И, наверное, не зря все эти годы она так увлеченно занималась тем, что в русской провинции и сейчас почтительно называют неуклюжим словом “краеведение”.

 

Гений места — родительского дома, Фигераса, Кадакеса и Орлиной скалы — и гений моря живут на страницах ее мемуаров. Свет Кадакеса, его небо и море за обрывом беленой стены — “гладкое, как рыбий глаз”, — запечатлены в этой книге не менее зримо, чем на полотнах брата. Но если у Дали это вневременной, вселенский пейзаж, у Аны Марии место — земля Каталонии — неотделимо от времени, как и описанные ею люди. Они — плоть от плоти этой земли (а надо сказать, Каталония всегда ощущала свою особость и значимость в культуре полуострова, и в начале века это чувство стало почти болезненным). Все те, о ком с такой любовью рассказала Ана Мария, всецело принадлежат той ушедшей “прекрасной эпохе”, замешкавшейся дольше, чем полагалось, у пиренейских отрогов. А ведь Дали — мальчик и юноша — дышал воздухом этой эпохи и вне ее атмосферы (скепсис, романтика и отрешенность, смешанные в равных долях) стал бы другим художником. Конечно, позже он переменился и как человек, и как живописец, но внимательному взгляду даже в его поздних полотнах очевидны образы, идущие от детства, — и там они ведут первую скрипку.

 

Но, думается, не менее системы лейтмотивов, восходящих к детству, важна доминанта эпохи, для которой искусство было не просто первостепенной ценностью, но камертоном. Поэтому нотариус и книготорговец вместе с парковым архитектором занимаются планировкой городского сада, создают музыкальный музей, устраивают праздник сардан и мечтают об их нотном издании. Они твердо знают: люди живут совсем не для того, чтобы торговать или заверять завещания; их существованию придает смысл культура, и для нее нет мелочей. Поэтому каждой семье нужны зимние вечера с беленом и самодельными игрушками, а городу — мимолетное искусство праздников и карнавальных шествий, конкурс бумажных фонариков и полковой оркестр с вальсами Штрауса на бульваре. И даже сад, разбитый отцом Дали у своего кадакесского дома на почти отвесной скале, сотворен именно поэтому. Но разве тот, кто возмечтал о высоком саде, не ощутил бы тайной гордости за сына-художника? Отец мог, конечно, сколько угодно беспокоиться о неустроенном будущем сына, но суть все же в гордости и радости — и доказательством тому огромный альбом, куда он вклеивал газетные вырезки со статьями о выставках. (Дон Сальвадор не оставил этого занятия, даже выгнав сына из дому.)

 

Воспоминания Аны Марии появились в 1949 году — через семь лет после публикации в США “Тайной жизни Сальвадора Дали, написанной им самим”. В 1944-м Ана Мария прочла аргентинское издание книги брата и взялась за перо, чтобы рассказать о том, что было, раз уж в “Тайной жизни” главенствует то, чего не было. Естественная реакция на мифотворчество, тем более о своей семье, однако примечательно, что в книге сестры исследователи находят подтверждение тому, что без ее свидетельств считалось бы очередным далинианским вымыслом: Ана Мария подтверждает и ужас перед кузнечиком, и садистские бесчинства двенадцатилетнего семейного идола, и иные умопомрачительные детали.

 

И все же ее мемуары — менее всего противовес “Тайной жизни”, хотя именно таков был, наверное, первый импульс. Но в итоге ее воспоминания стали своеобразной параллелью “Тайной жизни” (а параллели, как известно, не пересекаются). В книге Аны Марии много обертонов, и в числе прочих — обертон долга. Первый долг — перед прошлым: та жизнь (и сад на скале) канула в Лету, и, кроме Аны Марии, о ней некому рассказать. Второй долг — перед историей искусства.

 

Ана Мария исполнила его так же любовно и тщательно, сохранив и включив в книгу редчайшие документы: авторские описания картин Дали и его эссе о великих художниках, сочиненные для местного, можно сказать, домашнего журнальчика. Детские пробы пера, конечно, еще беспомощны, но интересны и анализ сделанного, и описания замыслов, и выбор ориентиров. Еще тогда кумирами юного художника стали Веласкес, Эль Греко и Гойя — Дали начал серию с тех, перед кем будет преклоняться всю жизнь. Правда, по неведомой причине в этом списке недостает одного имени, главного для него на все времена — Вермеер.

 

Книга сестры привела Дали в бешенство, и его можно понять. Сколько ни восхищайся собой, не обрадуешься, если без спросу печатают твои детские опусы и посягают на любимое, годами лелеемое детище — Великий Миф-Маску. И если двадцать лет назад семья не простила Дали, то теперь настал его черед не прощать, правда, в отличие от сестры, во весь голос. По меньшей мере лет десять во всяком интервью он поминал всуе сестрины мемуары, меняя регистры — от негодования и угроз до демонстративной жалости, но Ана Мария не вступила в полемику. Одиночество научило ее решимости и молчанию. Книга была для нее исполнением долга перед тем, что кануло без возврата, и перед братом, которого она так преданно любила — и которого потеряла.

 

Почти всю свою жизнь, столь же долгую, как и у брата, Ана Мария провела в родительском, давно опустевшем доме, в том самом приморском городке, что с такой любовью описан в ее книге. Ана Мария жила одна, замкнуто, отрешенно, мало кого принимала, не давала интервью, а когда все же (считанные разы) соглашалась на встречу, говорила только о детстве и юности, избегая вопросов о брате не из-за книги — другой реакции от него она не ждала. Ана Мария ничего ему не простила — ни оскорбления материнской памяти, ни оскорбления памяти Лорки, не приняла извинений, единожды принесенных, и не выслушала пространных объяснений. О брате она не говорила никогда, но если журналистские расспросы становились слишком настойчивы, расставляла точки над i: “У меня был брат. У меня давно нет брата”. А если собеседник оказывался приятен, иногда добавляла, неожиданно мягко улыбаясь: “Поговорим лучше о Федерико”.

 

Рассказ Аны Марии о Федерико надо предварить прологом — историей дружбы Федерико Гарсиа Лорки и Сальвадора Дали, сразу заметив, что в ипостаси друга Дали столь же не похож на свою маску и неожидан, как и в ипостаси брата.

 

О том, что в юности Федерико Гарсиа Лорка и Сальвадор Дали были друзьями, их биографы сообщают как о чем-то само собой разумеющемся, словно бы и не замечая, какая это редкость — дружба, а не просто приятельские отношения между людьми, отмеченными печатью гениальности. Не часто судьба сводит людей такого масштаба, и еще реже они оказываются способны оценить и понять друг друга.

 

Эта дружба длилась долго — шесть лет. Срок в юности огромный, причем для обоих это самые важные в жизни годы — время обретения себя, канун взлета и взлет: в 1928 году Лорка уже был автором “Цыганского Романсеро”, а Дали знал, что “совсем скоро неминуемо завоюет Париж”.

 

История их дружбы драматична. Да иной она и не могла быть, ведь сошлись могучие и не просто не схожие, а полярно противоположные натуры, антиподы по складу души, ума и таланта. Были в истории этой дружбы свои высоты и расхождения, были ссоры, исповеди, пирушки, блуждания по ночному Толедо, общая работа для театра, шутовские выходки — маленькие спектакли и даже совершенно детские игры (о которых рассказала в своих воспоминаниях Ана Мария). Была и перемена декораций: сначала шумное студенческое общежитие в Мадриде, где рядом с Лоркой и Дали жили те, кому в недалеком будущем суждено было стать цветом испанской культуры, а после — открытый ветрам, небу и морю белый дом на скалистом берегу Кадакеса, где вырос Дали. Были в этой драме и другие действующие лица: отец Дали, полюбивший Лорку как сына, сестра — Ана Мария (“Я не видел девушки красивее ее — никогда”, — напишет Федерико родителям), сумасшедшая старуха-рыбачка Лидия, изрекавшая афоризмы, которые потом становились названиями картин Дали, и даже — согласно канонам античного театра — хор.

 

В Кадакесе эту роль исполнили друзья и соседи, а в Мадриде хором — судьями и комментаторами — стала студенческая компания, поначалу высмеявшая перемазанного красками юного провинциала с неизменным томиком Фрейда под мышкой, а после, увидев рисунки, простившая ему все: и нелепое высокомерие, разновидность застенчивости, и кудри до плеч, и бакенбарды, и плащ до пят (это в университете, где хорошим тоном считались свитер и короткая английская стрижка!), и дурацкую шляпу, даже, кажется, с пером.

 

“Одержимый живописью и фанатично преданный искусству, Дали был изначально внутренне одинок, — вспоминает один из друзей, — и мучительно неловок в общении. Он был, что называется, не от мира сего”. Дали не вел счета деньгам и, пока они водились, неизменно всюду платил за всех. (Ознакомившись с астрономическим счетом, отец его заподозрил, что сын содержит гарем, и свел ежемесячную сумму к минимуму. Что до гарема, то отцовские подозрения были абсурдны: “Сальвадор не видел ничего, кроме себя и живописи”.) Несообразность его поведения поражала. В ту пору Дали боялся ездить в трамвае — не знал, как купить билет, куда сесть и где сойти, но тем не менее мог запросто устроить скандал, к примеру, в рыбной лавке, где ему, “представьте, не продали кисти и краски!”. Прилежнейший из учеников, он с ледяной невозмутимостью мог известить профессора истории искусств на экзамене(!) о его — академика! — профессиональной несостоятельности. За вечер Сальвадор мог не проронить ни слова, но уж если начинал говорить, на слушателей обрушивался бесконечный и тягостный поток сознания. “Было больно видеть, как он выворачивается наизнанку — и хохочет”.

 

Трудно представить их вместе — Дали, “злого мальчика”, истерзанного всеми мыслимыми комплексами, и Лорку, “дитя добра и света”. Дали инстинктивно сторонились, к Лорке — тянулись, безоговорочно и радостно принимая его магическую легкую власть. Немногие догадывались о затаенности и глубине его натуры, и может быть, первый из немногих — Дали.

 

Более полувека о дружбе Лорки и Дали почти ничего не знали из первых рук. Несколько страниц в “Тайной жизни” и “Дневнике гения” и печально знаменитая фраза из интервью: “Особенно хорошо идет сардинка под воспоминания о покойничках, особенно тех, кого расстреляли в гражданскую войну. Я, конечно же, в первую очередь имею в виду моего друга Федерико Гарсиа Лорку!” Ана Мария не простила брату этих слов — они легли на ту же чашу весов, которую уже тянула к земле фраза, написанная поперек одного из религиозных рисунков Дали: “Приятно плюнуть на материнский портрет! И я никогда не отказываю себе в этом удовольствии”. После того как Дали выставил этот рисунок в родном городе, отец выгнал его из дому, и примирение спустя несколько лет не убавило горечи. Фраза о матери была своего рода вступительным взносом Дали в товарищество сюрреалистов, а рассуждение о сардинке и погибшем друге — данью маске, которая все надежнее скрывала его лицо. И даже если сестра и отец в конце концов поняли это, простить было почти невозможно.

 

Но эта злополучная фраза, как и страничка воспоминаний о Лорке, — поздние документы. Между ними и шестью годами дружбы — пропасть: война, смерть Лорки и другая жизнь Дали. Это лишь версии былого, далеко не бесспорные, хоть и поданные в обычной манере Дали как конечная истина.

 

Иное дело — письма Дали Лорке, опубликованные лишь десять лет назад. Они звучат как голос из того времени, не искаженный поздними наслоениями. Тридцать девять писем, и каждое — монолог. Пылкий, захлебывающийся, страстный, сбивчивый, переменчивый — от иронии к пафосу и снова к иронии, причем в одной фразе, — и неизменно доверительный, исповедальный. Часто он оборван на полуслове — потому что обращен к другу, “понимающему без всяких слов”.

 

Эти письма необычайно много говорят и о художнике, и о поэте. Теперь уже совершенно очевидно, что не Лорка, как долгое время считалось, испытал влияние сюрреалиста Дали. Все было иначе — с точностью до наоборот. Хотя бы потому, что, когда они дружили, Дали-сюрреалиста еще просто не существовало. Он был в ту пору убежденным кубистом, приверженцем точности, и свято верил в могущество рациональной формулы, добываемой разумом и трудом. Всеми силами души Дали противился влиянию Лорки, которого воспринял как олицетворение беззаконной стихии, первозданного животворящего хаоса. И чем сильнее завораживала его эта “поэтическая вселенная”, тем яростнее он искал противовес стихии, ту самую формулу, которая восторжествовала бы над Тайной. Искал — и не находил. Исчерпав импрессионизм и академизм, педантично испытав кубизм на глубину, испробовав все развороты плоскостей, Дали разуверился и затосковал по иному искусству — по старым мастерам, владевшим Тайной, по тому синтезу нового искусства и Традиции, к которому шел и Лорка, но другой дорогой.

 

Однако суть не в том, что они шли разными путями. Сама испанская Традиция изначально двойственна. Ей равно необходимы оба полюса — формула и тайна, обе опоры — фольклор и ученое искусство. Их слияние дает Гонгору, Кеведо, Сан Хуана де ла Крус, Веласкеса, Гойю. Но если Лорка с равным правом наследовал им всем, Дали в те годы избрал “линию чистого разума” и отверг все, чему отдал пальму первенства Лорка в лекции о дуэнде, гении стихии. Дали инстинктивно, сразу и безоговорочно отверг явленный ему в лице Лорки “творческий хаос”. И заговорил доказательствами, четкими формулировками, отметая все, что не поддавалось логике и анализу, все, “что нельзя попробовать на зуб”. Натура фанатичная и рациональная, Дали и на этот раз попытался свести Тайну к загадке и разгадать. Но море ускользало, хотя “волны на холсте можно было сосчитать”. Стихия оставалась вольной, не подвластной ни формулам, ни отмычкам, и открывалась не ему — другому, тому, кто на рисунке, подаренном другу, написал: “Только тайной мы живы. Только тайной…”

 

Ане Марии было семнадцать, когда весной 1925 года к ним вместе с братом на пасхальные каникулы приехал Федерико Гарсиа Лорка — и пришелся по сердцу всей семье. С ним оказалось легко — легче, чем с братом, хотя Федерико был намного старше — на десять лет. Когда Лорка уехал, всей семье, а заодно друзьям и соседям вдруг показалось, что дом Дали опустел, а ведь еще неделю назад никто здесь и знать не знал о существовании Федерико!

 

Только через полтора года Лорка приехал снова — на целое лето. Но между той Пасхой и этим летом были письма Ане Марии, “кукушке морской от филина морского Федерико” (так подписано одно из писем). Не сказать, что писем, адресованных Ане Марии, много, но спутать их с другими письмами Лорки нельзя: не позволит особенная, ласковая интонация: “Я помнил тебя и вспоминал ежесекундно, а ты, должно быть, уверилась, что и думать забыл. Нет — у моей памяти целый чемодан твоих фотографий, твоих улыбок: вот ты на берегу, вот в оливковой роще, вот дома, на террасе, вот на улице в Фигерасе, вот снова дома, у образа Богоматери. Я все помню. Это правда — я не умею забывать. Во мне ничто не умирает, даже если я не подаю признаков жизни…

 

Кадакес стоит у меня перед глазами. Он вечен и вечно нов — вот секрет его совершенства. Серебряные рыбы тянутся к луне, глухо рокочет моторная лодка, и волны гладят твои влажные косы. Вечером, когда вы соберетесь на террасе, закат проскользнет в гостиную и зажжет коралловый огонек в руках Богоматери. В гостиной — никого. Кухарка уйдет на танцы, а память моя усядется в кресло. Темно-лиловая моя память — как вино, как цыганский вьюнок у стены твоего дома, Слышно, как брат вторит твоему смеху, а где-то внизу, за белой садовой оградой, рокочет аккордеон. Как бы мне хотелось услыхать, Ана Мария, грохот всех якорных цепей, что выбирают сейчас моряки, — и всех разом… но не слышно: гудит море, зудит комар... Наверху, в комнате твоего брата, со стены смотрит святой. А за окном все тянется вереница женщин в трауре — заплаканных, запыленных; другие к нотариусу не ходят. Так вот и сижу я у вас в гостиной, сеньорита Ана Мария. И вспоминаю. В памяти моей ты — лучшее из воспоминаний”.

 

Но лето кончилось — Лорка собрался с силами и уехал, оставив стихотворение, посвященное Ане Марии:

 

Деревце над ручьем

плачет вместе со мною,

не знаю о чем.

И дрожит не смолкая

одинокая ветка

от минувшего горя

и вчерашнего ветра.

Ночью девушка в поле

тосковала и пела

и ловила ту ветку,

но поймать не успела.

Ах, то солнце, то месяц!

А поймать не успела.

Триста серых соцветий

Оплели ее тело.

И дрожит еще голос,

как певучая ветка,

дрожью светлого моря

и давнего ветра.

 

(Перевод А. Гелескула)

 

Горькая, печальная песня, посвященная почти девочке, с которой вместе музицировали, собирали морские раковины, раскапывали античные мозаики и — смешно сказать! — играли в куклы. Какое темное знание заставило Лорку посвятить Ане Марии эти стихи? Когда сейчас, зная судьбу Аны Марии, перечитываешь эти строки, невольно хочется предостеречь: “Не надо посвящения! Стихи сбываются”. Но Лорка знал это не хуже Цветаевой.

 

То безоблачно счастливое лето было последним. На следующий год в Кадакес приехал уже не Лорка, а новый друг Дали Луис Бунюэль. Когда же в скором времени появилась Гала, для Дали началась новая жизнь — без друзей, без сестры. Он порвал с семьей. После отъезда Сальвадора в Париж ни у Лорки не было повода ехать в Каталонию — не в гости же к семье бывшего друга — ни тем более у Аны Марии, хотя сестры Лорки, которым он столько о ней рассказывал, приглашали ее в Гранаду.

 

Ана Мария и Федерико встретились только спустя семь лет — в Барселоне, на премьере “Йермы”. Лорка увидел Ану Марию, подошел, они поздоровались и, взявшись за руки, ушли из театра — Лорка ушел со своей премьеры! “Казалось, и не было тех семи лет… — пишет о том вечере Ана Мария. — А может и правда, не было… Расставаясь, мы уговорились встретиться, но случилось так, что я вынуждена была той же ночью уехать — внезапно заболела тетушка. Ни я, ни Федерико и не подозревали тогда, что это наша последняя встреча”. И о том, что жить ему оставалось меньше года.

 

Уже в старости Ана Мария передала дому-музею Федерико Гарсиа Лорки в Фуэнте Вакеросе письма поэта к ней и фотографии, сделанные летом 1927 года. На снимках — Лорка, Дали, гитарист Рехино Сайнс де ла Маса, сумасшедшая старуха Лидия, беседы с которой восхищали поэта, соседские дети и сама Ана Мария (благо уже был изобретен автоспуск). Непритязательные домашние снимки и письма в пожелтелых от времени конвертах: чуть выцветшие чернила и яркие цветные рисунки — натюрморты, виньетки, ноты, маски (Лорка любил украшать письма рисунками). Отдавая все это музею, Ана Мария не произносила речей, а просто сказала, словно бы про себя: “То была другая жизнь”.

 

И правда — другая. Как они молоды там, на этих снимках, как радуются жизни, морю и друг другу, еще не подозревая, что это лето — единственное. Дальше им — врозь. У них все еще впереди — стихи, живопись, театр, горечь разминовения, слава, война. Они не знают сроков, отмеренных судьбой. Не знают, что одного — Федерико — мир и запомнит таким, как в то лето, — счастливым и навеки юным. Здесь, в саду, за беленой стеной, под ослепительной синью лазурного неба, у скалы по имени Орлица, над прозрачной — до дна — морской гладью они совершенно по-детски дурачатся, подшучивая друг над другом, играют в игрушки, снимаются на память. Какой же долгой и горькой будет она для сестры одного и подруги? невесты? другого…

 

Вот он и прозвучал, неизбежный, не раз заданный вопрос: “Скажите, Лорка был в вас влюблен?” Ана Мария не уходила от ответа, но отвечала всегда одинаково, сдержанно и коротко, тем пресекая дальнейшие расспросы: “Он мне никогда об этом не говорил”. Ответ и простодушен, и лукав, и благороден — как прожитая жизнь. И, что, может быть, самое главное, ее запрет так же мягок и так же непреложен, как запрет Лорки.

 

Друзья вспоминают, что Федерико был открыт и светел, и только близким изредка случалось видеть его подавленным и молчаливым. Изредка не потому, что он избегал печали. О чем только ни писал он друзьям и как ни доверителен тон этих писем, то, что мучило его, не сквозит даже между строк. И в стихах — ни исповедей, ни признаний. Таков был категорический внутренний императив. “Надо следить, чтобы твои горести не просочились в стихи, иначе поэзия сыграет с тобой злую шутку: затаенное выставит напоказ тем, кто не должен — ни за что — это видеть”, — писал он другу. Только, может быть, в “Сонетах темной любви” он сказал больше, чем хотел. Когда Лорка прочел Висенте Алейсандре сонеты, потрясенный до глубины души друг не сдержался и воскликнул: “Как же ты, наверно, страдал!” Лорка улыбнулся в ответ — простодушно, по-детски. В улыбке была радость — стихи понравились другу, была благодарность за участие, но был и запрет, мягкий и бесповоротный.

 

Пусть запрет останется непреложен и для исследователя, и для биографа, и для читателя этой истории о том, что не случилось, истории непрожитой любви. Но не оттого ли, что судьба оборвала ее на полуслове, несбывшееся становится полноправным персонажем в драматургии Лорки? То, чего не было и уже никогда не будет, мучает и донью Роситу, и Йерму, и героев “Когда пройдет пять лет”. Слишком хорошо Лорка знал, что память о непрожитом не отпускает и — в отличие от памяти о пережитом — не стирается.

 

Смиряясь с запретом, поставленным и Лоркой, и Аной Марией, вспомним, однако, что тогда же, после первой поездки в Кадакес, Лорка, вечный студент, стал подумывать о преподавательской работе: “ни на какую другую я ведь не гожусь?” В письме Хорхе Гильену он связывает это решение не только с давно тяготившей его зависимостью от родителей, но и со смутными планами на будущее: “Мне нужно наконец встать на ноги. Вообрази, что я решил бы жениться. Не думай, я ни с кем не связан обязательством, но в конце концов это обязательно случится, так ведь? Сердцу моему нужен сад и все такое прочее. (А во всем таком прочем столько поэзии и новизны!)” Есть и еще одна неожиданная фраза в письмах Лорки той поры: “Впервые пишу любовную лирику. Сам себя не узнаю. А мама смеется: “Да ты, оказывается, еще растешь, Федерико!” И еще такая, неприметная постороннему взгляду подробность. На любительских снимках того лета Лорка одет в матроску, которую ему, по уговору, собственноручно сшила Ана Мария. В испанских народных песнях (а Лорка был редкостным знатоком фольклора) девушка по обычаю дарит пошитую ею рубашку жениху.

 

Рассказ Аны Марии о том памятном лете безыскусен, печален и светел. Кажется, она не таит ничего, и все-таки что-то важное, если не самое важное, остается необъясненным. Точнее — необъяснимым. “Между мной и Федерико, — пишет Ана Мария, — существовало что-то непостижимое уму, какая-то таинственная, призрачная жизнь, в которую мы входили, как в сон. Все, что происходило там, казалось естественным, закономерным, понятным — словно иначе и быть не могло. Но после и особенно теперь, когда прошло столько лет, когда мне и самой уже непонятно, что это было, — что я могу объяснить другим!..” Сон нельзя досмотреть до конца, нельзя посмотреть снова; как ни старайся, нельзя рассказать — слишком тонки нити, из которых соткано это облако. Как бы ни был сон реален, четок, зрим, слово для него всегда приблизительно и однозначно, тяжеловесно и грубо.

 

И Ана Мария смолкает, ловя в рокоте тех же волн отголоски давнего сна и не узнавая свой далекий давний девчоночий голос: “Федерико! Мне очень нравится песня, которую ты мне посвятил”.

 

Наталья МАЛИНОВСКАЯ

 

 

В юности я вела дневник, но совсем не такой, какой ведет большинство девушек. Там не было долгих монологов, признаний и тайн. И потому я не боялась, что его кто-нибудь прочтет, и не держала тетрадку под замком. Мой дневник был совсем другого рода. В нем я описывала увиденное, новых знакомых, разговоры, которые мне показались интересными, разные любопытные истории. А раз я не держала дневник под замком и оставляла где придется, то есть там, где писала, он мог попасться на глаза любому из домочадцев — и брат иногда вписывал в мою тетрадку несколько строк. От этого дневника осталось немногое — сохранилось только несколько страничек, но и они окажутся полезны, так как в них говорится о занятиях моего брата.

 

Юность Сальвадора Дали. Хронология.

 

1917 год

 

Зима. Сальвадор учится в Школе второй ступени в Фигерасе и посещает художественную школу, где преподает Хуан Нуньес Фернандес.

 

Весна. Брат получает диплом художественной школы, подписанный Хуаном Нуньесом и алькальдом Фигераса. У нас дома отец устраивает праздник и выставку учебных рисунков углем Сальвадора.

 

Брату тогда было тринадцать лет. Дадим же слово ему самому и послушаем его рассказ о получении премии.

 

Премия за лучший рисунок.

 

Ночью темно — как у волка в горле. Я собираюсь рисовать. Завтра будет вручение премий. Придется долго ждать, пока решат, кому дадут премию.

 

Алькальд Висенс Рос наконец приехал, но мы еще долго ждали своей очереди, потому что сначала вручали премии девочкам. Мы же тем временем пели и дурачились. А в небе дрожали звезды.

 

Наконец-то нас позвали. Вошел алькальд. Встал. С ним рядом учитель и секретарь. Вызвали меня:

 

— Сальвадор Дали.

 

— Здесь, — отвечаю я и иду к кафедре.

 

Алькальд торжественно произносит речь:

 

— С огромным удовольствием вручаю тебе премию! Во-первых, потому что тем самым имею возможность почтить семейство Дали, а также нашу Академию, которая взрастила столь замечательного художника!

 

— Благодарю!

 

Я иду на свое место с премией — первой премией! — и изо всех сил стараюсь не расхохотаться (я тогда был очень смешлив). А потом гуляю по бульвару и наконец отправляюсь домой, где все просто сияют от удовольствия, раз “ребенок прославил нашу фамилию”, а также “взрастившую его Академию” — как сказал сам алькальд — слово в слово.

 

Лето. Сальвадор в Кадакесе, пишет в манере импрессионистов. В этих работах нет и намека на рисунок — только мощные, яркие цветовые пятна: красные, желтые, зеленые. Картину он строит на контрастах.

 

Осень. Сальвадор продолжает занятия в Школе второй ступени и берет уроки рисунка у сеньора Нуньеса.

 

1918 год.

 

Все идет, как и в прошлом году, если не считать одного примечательного события. На Праздник Креста Господня* в помещении местного театра (сейчас там музей Дали) состоялась выставка работ Сальвадора и акварелиста Рамона Рейга*. Газеты не обошли вниманием этот дебют.

 

* Комментарии, отмеченные “звездочкой”, — в конце публикации.

 

1919 год.

 

Сальвадор продолжает писать и представляет довольно много своих импрессионистских работ на коллективной выставке в фойе кинотеатра “Эдисон”.

 

Это пейзажи Ампурдана в размытых, мягких тонах — совсем не похожие на манеру прошлого года. Две работы приобрел Жоаким Куси. Впервые картины Сальвадора продаются. На выставке брат не только представил свои работы, его также пригласили оформить интерьер фойе. Эта выставка, как и первая, пользовалась успехом и удостоилась похвал обозревателей местных газет.

 

В том же году брат с однокашниками — Жоаном Ксирау*, Рамоном Рейгом, Хайме Миравитлесом и еще с кем-то — взялись издавать журнал “Студиум”.

 

Лето, как всегда, Сальвадор провел в Кадакесе, работая над картинами в духе импрессионизма.

 

1920 год.

 

Сальвадор по-прежнему напряженно работает. Самым примечательным в том году был заказ от Муниципалитета оформить повозку для процессии на Праздник Трех Королей*. В Фигерасе процессию устраивали впервые.

 

Повозку делали в Капутскинсе, недалеко от Фигераса. Для Сальвадора это первый опыт работы темперой.

 

1921 год.

 

Праздник Трех Королей* ознаменовался большой процессией, и самым примечательным в ней стала повозка, оформленная братом. Вот как об этом рассказал еженедельник “Л’Альт Эмпорда”:

 

“Пожарные в полной форме и в золотых касках несли лестницы, которые доставали до верхних этажей. Пажи с факелами и всадники на прекрасных скакунах под звуки оркестра двигались навстречу Трем Королям, торжественно въезжавшим в город. Их приветствовали все — от мала до велика. Короли стояли на повозке, сделанной в виде египетского храма, — прекрасная работа наших молодых художников Жоана Субиеса* и Сальвадора Дали. Процессия двигалась по главной улице Фигераса и всюду ее встречали восторженными приветствиями и фейерверками”.

 

Тогда же, в 1921 году, в том же еженедельнике появилась статья, подписанная псевдонимом — О.Н.Е.* Думаю, что и ее стоит привести здесь в доказательство того, что Дали в Фигерасе уже тогда знали и любили. Вот она:

 

САЛЬВАДОР ДАЛИ ДОМЕНЕЧ

 

— Ну что, пойдем к Дали? — спросил меня Субиес, мой приятель.

 

— Пошли.

 

Мы появились в доме молодого художника ближе к вечеру и застали его за работой у себя в студии, залитой ярким светом закатного сентябрьского солнца. Балкон был распахнут настежь. Художник работал с воодушевлением, но отложил кисть и встал нам навстречу. Его знаменитая шевелюра, приводящая в шок нашу публику, немного растрепалась — он походил на бунтаря.

 

За разговором я оглядел стены студии, увешанные его работами. Он пишет темпе-

рой — броско, ярко, живо. Заметил я и две ярмарочные афиши — те самые, что недавно наделали шуму и оскорбили в лучших чувствах все местное филистерство.

 

Дали неутомим в работе, а работает он энергично, с огромной любовью и великой верой. Его картины выверены и точны, они крепко сбиты. Талант его очевиден, как очевидно и то, что, с точки зрения обывателя, украшающего свой дом жуткими олеографиями, Дали “подрывает устои”.

 

Картины, которые меня так впечатлили, написаны этим летом в Кадакесе. Эти завершенные, отделанные вещи, несомненно, представляют собой значимый этап в творческом развитии художника, важный для его будущего. Я говорю о картинах, написанных маслом, их примерно двадцать. И во всех чувствуется индивидуальность молодого художника, уже в полной мере владеющего мастерством и зачарованного яростным светом нашего ампурданского неба.

 

Дали показал нам море, пронизанное солнечными лучами, — светящееся море; торжественный строй вечерних олив, безмерное обнаженное небо — и потряс нас до глубины души.

 

Когда в этом году Дали представил заказанные муниципалитетом Фигераса афиши для ярмарки, мнения о них разошлись. Многие были шокированы, и споры долго не утихали. Однако муниципалитет все же заказал ему портрет Рамона Мунтанера, который долгое время был директором Народной Библиотеки (ныне его сменил Карлес Фажес де Климент*). Работа сделана блестяще.

 

1922 год.

 

И в этом году Сальвадор получил заказ от муниципалитета — сделать афишу ярмарки к Празднику Креста Господня. Еще ему заказали обложку специального номера еженедельника “Л’Эмпорда Федераль”, посвященного Пепу Вентуре* и Энрику Морера*. Брат также сделал замечательную афишу вечера, посвященного их творчеству.

 

1923 год.

 

Сальвадор пишет эскиз повозки для цветочного турнира, который должен стать украшением ярмарки. На этот раз повозка представляет собой валенсианский дом, обсаженный апельсиновыми деревьями. Брат нарисовал также эскизы костюмов для девушек в повозке. У Маргариты Куси, одной из этих девушек, сохранились фотографии.

 

1924 год.

 

Брат иллюстрирует книги. Одну — Карлеса Фажеса де Климента, другую — Жозепа Пуига Пухадеса. Называется она “Дядюшка Висенс”.

 

1925 год.

 

В этот год в Фигерас и Кадакес впервые приехал Федерико Гарсиа Лорка*. Культурная жизнь нашего города произвела на поэта такое сильное впечатление, что он написал об этом родителям: “Специально для меня здесь на площади устроили праздник сардан*, и, надо сказать, лучше места для этого мелодичного медленного танца не найти во всем Ампурдане. На мой вечер собрались сливки здешней художественной интеллигенции, люди, знающие толк в новейших литературных движениях. Вы и представить себе не можете, как много мне дало общение с ними”.

 

В 1925 году Сальвадор Дали надолго переезжает в Мадрид и, естественно, его связь с культурной жизнью Фигераса ослабевает. Сальвадор учится в Мадриде и вскоре становится одной из ключевых фигур поколения 27 года*. Он печатается в лучших испанских журналах. Особенно часто — в барселонском “Л’Амик де лез артс”*; с большим успехом выставляет свои картины — сначала в Барселоне, затем в Мадриде. Об этом писали и наши местные газеты.

 

В 1929 году Сальвадор едет в Париж и там под эгидой Андре Бретона* становится сюрреалистом. Но это уже совсем другая история.

 

Как ни странно, все, что делал Сальвадор Дали до 1929 года, до сих пор не привлекало внимания его многочисленных биографов. А этот пропуск искажает его творческую биографию. К тому же это несправедливо по отношению к городу, атмосфера которого многое определила в развитии молодого художника. Фигерас в культурном плане не был провинцией — надо отдать ему должное.

 

Рафаэль Сантос Торроэлья в прекрасной статье, опубликованной в газете “Ла Ванвардиа” 25 октября 1984 года, пишет: “В годы между двумя мировыми войнами в столице Верхнего Ампурдана, как и во всей Каталонии, открытой тогда всем европейским веяниям, кипела культурная жизнь. Об этом свидетельствуют многочисленные и по сути своей блестящие публикации тех лет. Возьмем, к примеру, если уж речь зашла о Фигерасе, еженедельник “Л’Альт Эмпорда” за 1917—1923 годы, когда его редактировал поэт Хайме Мауриси*, — он также писал для этой газеты замечательные статьи о литературе и искусстве. А в еженедельнике, которому была суждена более долгая жизнь, в “Л’Эмпорда Федераль”, в те годы нередко публиковался Сальвадор Дали, несмотря на то, что в это время он учился в Мадриде”.

 

 

 

Когда я писала книгу “Сальвадор Дали глазами сестры”, мне хотелось, чтобы читатель почувствовал атмосферу нашего дома, в котором мой брат провел первые двадцать шесть лет своей жизни. То, что он сам написал об этом в “Тайной жизни”, предельно далеко от реальности. Конечно же, не зря он дал этим мемуарам подзаголовок “Воспоминания о том, чего не было”*. Думается, именно это натолкнуло меня на мысль рассказать все, как было. Нашему отцу идея понравилась, и, мало того, он счел такую книгу совершенно необходимой и потому собственноручно добавил несколько вводных фраз, желая удостоверить подлинность моих воспоминаний.

 

Должна признать, что в моей книге не все даты выверены, а часто их нет вовсе и, возможно, кое-где недостает пояснений. Я не вдаюсь в подробности, но у меня была определенная цель: представить атмосферу нашего дома, в котором рос Сальвадор, где его любили и так верили в его талант.

 

Мельчор Фернандес Альмагро*, член Мадридской Королевской Академии Истории, назвал мою книгу “поэтическим повествованием”, хотя тут же оговорился: “Поэзии — да, но фантазиям в этой книге нет места. Это я и хочу засвидетельствовать. Я собственными глазами видел и эвкалипты у дома в Кадакесе, и горшки с геранями и помню ту статую Мадонны, в руку которой Федерико вложил коралловую ветку. Я знал отца Сальвадора — дона Сальвадора, умного и рассудительного человека с добрым сердцем”.

 

Сальвадор Дали родился художником точно так же, как Федерико Гарсиа Лорка родился поэтом. И здесь дело не в образовании и не в призвании, а в изначальном даре. Именно он, этот дар, и лепит судьбу — в нем и только в нем дело. И даже если бы окружение не способствовало развитию дара Сальвадора (а было как раз наоборот), он все равно стал бы художником, великим художником. Однако не только атмосфера нашего дома, но и наш город — Фигерас — помог становлению таланта Дали.

 

В 1916 году, когда мой брат (ему только-только исполнилось двенадцать) делал первые шаги в мире искусства, Фигерас был открытым городом, светлым, свободным, обращенным к миру, готовым воспринять всяческие нововведения и открытия. А каждый четверг город шумел ярмаркой — сюда со всей округи съезжались крестьяне. Улицы и площади в этот день превращались в один сплошной рынок: под разноцветными зонтами и навесами крестьяне торговали овощами, фруктами, зерном и даже скотом. Повсюду толпился народ, приодевшийся, как на праздник, — там и сям мелькали лиловые и красные береты, яркие юбки. Шум и гам не смолкали до самого вечера. Как не похож был этот веселый четверг на любой другой день недели и особенно на понедельник, когда горожане в своих лучших и, надо сказать, весьма элегантных нарядах чинно прогуливались под сенью платанов по бульвару, внимая вальсам Легара и Штрауса в исполнении полкового оркестра “Сан-Кинтин”. Здесь же офицеры в орденах и аксельбантах, перепоясанные ярко-синим шелком, галантно ухаживали за девушками. В такие вечера бульвар наш напоминал скорее сцену театра оперетты.

 

Прочие дни недели — в отличие от этих двух, таких разных кульминаций городской жизни — были тихи и спокойны. Фигерас жил размеренно и безмятежно: в урочный час каждый день поливали акации и платаны, росшие по краю тротуаров, в урочный час бульвар принимал гуляющих дам и кавалеров. По сути дела, он был центром города — чем-то вроде большой гостиной, где все его жители проводили вечера. Время на бульваре проходило незаметно и довольно разнообразно: то мы шли в самый конец бульвара — до “генеральской скамейки”, то отправлялись поглазеть на витрины и, заодно, зайти за покупками, а, надо сказать, в ту пору торговцы обычно ставили перед витринами скамейки, чтобы покупатель мог посидеть, подумать и спокойно выбрать понравившуюся вещь.

 

Так кто же жил в нашем маленьком городе, кто составлял его цвет? Представьте себе, все мы — и те, кто ежевечерне прогуливался по бульвару, и те, кто проводил вечера в кафе, и те, кто входил в городской совет, и даже те, кто только еще учился. И вот что особенно важно: старые и молодые, те, кому было далеко за шестьдесят, и те, кому только исполнилось четырнадцать, часто работали бок о бок, готовя какое-нибудь чествование или праздник. Я еще упомяну об этом, когда речь пойдет об участии в культурной жизни города моего брата (о чем, кстати, нынешнее молодое поколение и не подозревает).

 

Упомяну имена тех, кому Фигерас обязан своим культурным расцветом. Начну со старшего поколения: Габриэль Аломар*, Себастьян Трульоль, Жоаким Куси, Карлес Коста*, Жоан Карбона, Жозеп Пичот*, Жоаким Вайреда*, Жозеп Пуиг Пухадес, Хайме Мауриси, Жоан Субиес, братья Ксирау* — Жоаким, Антони и Жоан, Эдуард Родеха*, Антони Папель*, Солер-и-Грау. Затем перечислю ровесников брата: Александре Деулофеу*, Карлес Фажес де Климент, Рамон Рейг, Хайме Миратвитлес, Жоан Сютра, Нарсис Сала. Вот два поколения, которым разница в возрасте не мешала совместно и плодотворно работать.

 

Если кому-нибудь захочется уточнить биографические данные упомянутых мною людей, лучше всего обратиться к “Словарю Верхнего Ампурдана”, составленному Карлесом Вальесом. Это добросовестная работа, сделанная в лучших традициях, без всяких экстравагантностей, на которые так падки нынешние книгоиздатели и читатели. Это серьезный труд, заслуживающий нашей благодарности. И хотя в словаре о каждом говорится кратко — в двух-трех строках сказано именно то, что нужно, жизненный путь очерчен. А если какого-то имени в словаре не найдется, то не сочтите за труд заполнить последнюю страничку и послать составителю эти сведения, раз он просит об этом, — таким образом столь нужная Каталонии книга будет дополнена.

 

Едва ли не главную роль в культурной жизни Фигераса в двадцатые годы играло наше “Музыкальное общество”. Это ему мы обязаны тем, что у нас выступали такие знаменитости, как Пау Казальс*, Ванда Ландовска* и Эмиль фон Заурер, который приехал к нам вместе со своим инструментом — роялем, доставшимся ему от учителя, Ференца Листа.

 

Тех, кто заинтересуется подробностями культурной жизни Фигераса, я могу отослать к местным газетам той поры, хранящимся в Народной Библиотеке, — “Л’Альт Эмпорда”, “Ла Веу де Л’Эмпорда” и “Л’Эмпорда Федераль”. В них вы найдете свод всех примечательных событий тех лет, когда, к примеру, директором художественной школы нашего города был такой замечательно талантливый человек, как Хуан Нуньес.

 

И вот в таком городе, совсем не похожем на обычный провинциальный город, в этой особой атмосфере, насыщенной искусством, и развивался талант Сальвадора Дали. Ему повезло с согражданами. А с той поры, как брату исполнилось четырнадцать лет, ни одно культурное начинание в городе не обходилось без его участия.

 

Среди людей, имена которых я уже перечислила, хочется особо выделить друзей моего отца. Это прежде всего Жоаким Куси, основатель Северного Исследовательского Центра. Именно он передал в дар городу земли для парка, которым мы любуемся и сегодня. Он же стал первым покупателем картин брата. Затем — Карлес Коста, драматург, журналист, корреспондент газеты “Ла Публиситат” и редактор еженедельника “Ла Трибуна”, переводчик Ибсена и Стриндберга. Ему принадлежит один из первых печатных отзывов о творчестве Сальвадора Дали, тогда еще совсем юного художника (в ту пору брату не исполнилось и пятнадцати). Похвала Косты ободрила и воодушевила Сальвадора. Каждое лето, как и мы, Карлес Коста проводил в Кадакесе, а надо сказать, что, кроме всего прочего, он писал стихи и одно стихотворение, довольно длинное, было посвящено Кадакесу. В его последней строфе упомянут наш дом. Вот эти строки:

 

Я помню дом. Стена белым-бела,

 

как души тех, кто распахнул мне двери.

 

В нем доброта гнездо свое свила

 

и поселила дружбу и доверье.

(Перевод А. Гелескула)

 

В Кадакесе мы дружили с Пичотами — семьей известных музыкантов и художников. У Пичотов было семеро детей: Рамонет, художник, друг Пикассо, Касаса*, Русиньоля*, да и всей этой знаменитой компании из “Четырех котов”*; Рикардо — виолончелист, любимый ученик Пау Казальса; Льюис — скрипач-виртуоз, Антони — о нем я ровным счетом ничего не знаю, так как еще совсем молодым он уехал в Америку; Мерседес — она была замужем за поэтом Эдуардо Маркиной; Мария*, жена Жоакима Гай — под этой фамилией она и прославилась как оперная певица во всех европейских столицах. И наконец Жозеп, замечательный парковый архитектор, создавший вместе с Жоакимом Куси и Жоаном Пужола* наш замечательный городской парк. Жозеп дружил с моим отцом с раннего детства. Вместе они учились в школе, затем на юридическом факультете. Правда, Жозеп Пичот бросил юриспруденцию ради парковой архитектуры и не закончил курс. Зимой он с женой Анжелетой жил в Фигерасе, а летом, как и мы, в Кадакесе. Влияние этой семьи на Сальвадора было явным, сильным и благотворным.

 

В самом начале нашего века Пичоты выстроили в Кадакесе дом — у самого моря, рядом с великолепным пляжем. Он и сейчас еще в целости и сохранности благодаря их внукам и правнукам. В ту пору еще не было электричества и освещали комнаты газовые лампы. Дом Пичотов и, конечно же, они сами привлекали в Кадакес замечательных людей — выдающихся художников, поэтов и музыкантов того времени.

 

Маленький Льюис, сын Мерседес и Эдуардо Маркины, и Жозеп, сын Марии и Жоакима Гай, стали неразлучными друзьями моего брата. Именно в доме Пичотов на Са Конча, а точнее, в саду этого дома произошла первая встреча Дали и Пикассо. В Кадакес Пикассо пригласил погостить его друг Рамон Пичот — и художник провел на нашем побережье целое лето. Пикассо было тогда двадцать девять лет, Сальвадору — семь, а мне — всего два года.

 

Наша мать всегда говорила, что детские годы Сальвадора, по сути дела, прошли в доме Пичотов, где он нашел друзей-сверстников. Часто его оставляли там обедать, и мать большую часть времени поневоле проводила со мной. Не раз потом она вспоминала, что в детстве я была “сущая егоза”.

 

И уж конечно, мы попадались на глаза Пикассо, раз носились по всему дому, нарушая спокойствие взрослых и их нескончаемые беседы в саду под кипарисами. Настоящее знакомство Сальвадора с Пикассо произошло много позже, в 1926 году, во время нашей поездки в Париж, и, должно быть, в ту встречу никто из них и не вспомнил о лете 1910 года, о щедром доме друзей и прекраснейшем из всех садов на свете.

 

О лете в Кадакесе мы мечтали весь год. Именно там, у моря, Сальвадор полностью отдавался живописи. Зимой мы выезжали в Кадакес ненадолго — на каникулы. Но давайте снова дадим слово брату.

 

“Кадакес не выходит у меня из головы. Каждый день беру календарь, заранее предвкушая счастье, и пересчитываю листки — сколько дней осталось до Кадакеса? Я уже собрал вещи, накупил всего, что нужно для живописи, и даже сложил в чемодан, но иногда вынимаю и перебираю эти глянцевые полосатые тюбики. Перебираю — и жду, преисполняясь надежд...

 

И вот наступает этот синий-синий счастливый день — мы едем. Я снова вижу море. Многому оно научило меня — и я не устану учиться. Я вновь обхожу все улочки Кадакеса, такие знакомые, такие родные; спускаюсь к морю, слушаю рокот волн. Здесь все неизменно и навеки прекрасно. Пусть даже какой-нибудь олух с набитой мошной выстроит себе дом, гнуснее которого и вообразить невозможно. Конечно, при виде его я взбешусь, я буду оскорблен до глубины души — испоганить городок, красивее которого не найти на всем свете!..

 

 

Здесь, среди этих белых домов душа моя отдыхает, здесь я, как сумасшедший, пишу с утра до вечера, вкладывая в картину все свое умение и весь свой

талант, — здесь сама природа учит меня искусству. Каждый божий день я гляжу, как заходит солнце и, темнея, влажнеет песок, и меня пьянят эти синие тени и закатные отсветы, а мерный рокот зеленых волн, тихий, как кошачье мурлыканье, наводит сон... Недвижная вода отражает звезды, бледная луна стоит над миром, и девичье лицо мелькает в сумерках — чудный взгляд, в котором мне мерещится нежность... И наконец синий рассвет и солнце, окунувшееся в зеленую воду залива. Какое наслаждение жить!

 

А вот и наш дом — у самого моря. На окраине городка, на отшибе стоит наш белостенный дом с зелеными рамами и зеленой балконной дверью. Синий, как море, потолок нашей столовой. Вот оно, самое спокойное место на свете. Как тихо у нас на террасе, когда море смолкает, а небо бледнеет, отливая перламутром, и, если вглядеться, заметишь мерцание первых звезд. Цикады неистовствуют в зарослях ежевики, издалека доносится мерный плеск весел. Как нежен, как ласков этот легкий ветерок, вечный спутник заката! Вот так мы и живем — у самого моря, вдалеке от людей, на отшибе, в нашем белом доме в Кадакесе”.

 

В то время, когда брат был еще подростком, и до самого 1921 года у нас в кадакесском доме не было места для мастерской Сальвадора, и потому Рамонет Пичот предложил отцу снять для сына мастерскую на улице Льянер, совсем близко от нас. Снова дадим слово самому Сальвадору.

 

“У нас дома нет места для моих занятий, и я сам отыскал нечто вроде студии недалеко от нас. Светлая комната со стеклянным потолком — когда-то это была бедняцкая лачуга. К делу ее приспособил Рамон Пичот. Здесь он писал до меня и развесил по стенам, перемазанным краской, свои эскизы, надо сказать, очень недурные.

 

Есть в этой комнате странное возвышение наподобие барочного алтаря — я водрузил на него кувшин с ветками розмарина и чертополоха. Есть изгрызенный древоточцем шкаф. Там я разместил книги: несколько романов Барохи* и Эса де Кейроша*, стихи Рубена Дарио* и том Канта, не раскрытый за лето ни единого разу. Стоят там и другие книги: целая серия издательства “Гованс”, что-то еще (что не помню) и альбомы. На столе в кувшине кисти, тут же палитра, бумага, чернила и карандаши. Еще у меня есть молоток, чтоб чинить стулья; есть холст, немного бумаги Энгр. Посередине комнаты большой мольберт, а маленький висит в углу на гвозде. Стоит мне войти в мастерскую, как я непроизвольно потираю руки от удовольствия — я полюбил это место с первого взгляда. Через открытую дверь на террасу, окаймленную снаружи подвесными горшками с зеленой петрушкой, виден спуск к морю, к береговым скалам. По обе стороны крутой тропы расставлены герани в горшках вперемежку с помидорами и тыквами, а чуть дальше растет раскидистая смоковница. Повсюду бегают куры и кролики. Вблизи дома стол, вытесанный из камня, а над ним вместо навеса вьется на рейках виноград. Лоза достает до стены и лезет вверх на крышу; крепкая зеленая листва окаймляет дверь. Вот в этой мастерской я и провожу все дни и вечера — и пишу, пишу до самой темноты, до первых звезд. Когда уходит свет, становятся слышнее рокот волн и шорохи песка, а небо словно съеживается. Вот-вот из зарослей ежевики донесется стрекот цикад, а после на небо неспешно выкатится луна, вдалеке заплещут весла, и лодка унесет бог весть куда влюбленную пару...”

 

Мастерская на улице Льянер, о которой рассказывает брат, принадлежала Рамонету и находилась в двух шагах от нашего дома, о чем уже упоминалось. Располагалась она на верхнем этаже дома местных рыбаков — семьи Молина, которых все у нас называли “эскаланами”, потому что отца их звали Л’Эскала. Рамонет завел себе эту мастерскую, как только Пичоты приехали в Кадакес, и работал в ней до тех пор, пока не закончилось строительство дома на Са Конка. (Сейчас он принадлежит его племяннику Рамону Пичоту*, тоже художнику, великолепному портретисту.) Известно, что в этой мастерской бывал Пикассо, когда приезжал в Кадакес. Вероятно, именно там он и написал свои кадакесские картины, ведь в крохотном домике Лидии, который для него сняли, не было места для мольберта.

 

Мой брат работал в этой мастерской до самого 1921 года, пока мы не перестроили дом так, чтобы выделить ему комнату для студии. Он сам обил стены холстом и разрисовал их: поверху шел бордюр — корзины с фруктами, а вдоль стен вилась зеленая гирлянда из листьев аканта, похожая на ту, которую он, декорируя фойе кинотеатра “Эдисон”, пустил чуть повыше плинтуса.

 

В тетрадке, на обложке которой было выведено “Для заметок”, брат записывал все названия своих картин с комментариями. Потом он выбросил эту тетрадку, а я подобрала, полагая, что записи эти представляют интерес, но, к сожалению, от тетрадки осталось только несколько листочков, относящихся к 1919 и 1920 годам. Для исследователей живописи Сальвадора Дали они, конечно, важны, и поэтому я привожу их полностью.

 

Каталог 1919 года

 

Сейчас я почти что не пишу с натуры, все больше в мастерской — воображаемые композиции. Работается легко, без всяких усилий. Очень мне по душе мощные удары контрастов и особого рода декоративизм.

 

Уже готовы: “Женщина из предместья”, “Человек с посохом”, “Рыбаки возвращаются”, “Лунная ночь”, “Портрет рыбака” и т. п.

 

Пока писал, все время казалось, что могу сделать лучше. Сейчас рисую углем. Уже готовы “Ночные птицы”. Их силуэты навеяны сильнейшим впечатлением от Кановы.

 

“Закат” в импрессионистском духе и еще несколько работ. Они и пойдут на мою первую выставку в “Музыкальном обществе”. Как-то раз в Кадакесе я сделал потрясающий рисунок городка углем — ну просто гениальный! Сейчас меня сводят с ума Монгрель, Эрмосо, Чичарро* и прочие в том же духе.

 

Работы маслом:

 

1. “Кружевницы”. Наброски карандашом и пером. Тогда меня буквально околдовали прямые линии и углы. Работа сделана в мастерской. Только фон я писал с натуры, хотя и туда добавил своего огня и воображения. Надо будет сделать портрет девушек — сестер Обиоль.

 

 

2. “Сумерки”. Небольшая, 3/4 работа, сделана очень быстро. Я давно задумал эту картину, много набросков. И здесь, и в следующих полотнах совершенно исчезли прямые линии — главенствует цвет, оттенок. Так всегда, когда пишешь с натуры.

 

3. “Скоро сумерки”. Набросок того же плана.

 

4. “Закат”. Пейзаж на закате.

 

5. “Семья у моря”. Трехфигурная композиция, пейзаж писан с натуры. В мужской фигуре по-прежнему отчетливо видно влияние работ Кановы*. Сделано за шесть или семь сеансов. Это полотно стоило мне труда. У меня что-то перестали получаться композиции — наверно, иссякло воображение. Я все больше пишу с натуры. Скоро, наверно, все, что сделаю, будет писано с натуры. Композиции почти все пишу углем, и по рисунку легко догадаться о сильном впечатлении, которое произвели на меня фрески Пюви де Шаванна*.

 

7. “Работа”.

 

8. “Отдых”.

 

9. “Сардана”. Набросок, сделанный под конец сезона. Многое идет от натуры — уйма свежих оттенков. Цвета прояснились и засияли. Вот она — может статься, единственная задача живописца, единственная моя забота. Композиция, которая прежде меня так занимала, утратила для меня всякий интерес. Я совершенно забросил рисунок и погрузился в цвет — меня завораживают чистые цвета, и я, приступая к картине, всегда ставлю перед собой цель — не перейти границу насыщенности. Ее нельзя переходить!

 

Я весь во власти импрессионизма. Монгрель и Чичарро непереносимы. Эрмосо выдохся. Меня воодушевляют французы.

 

Каталог 1920 года

 

12. “Портрет сестры”. Было несколько предварительных набросков (рисунки), но сам портрет сделан быстро, за несколько сеансов.

 

13. “Портрет отца”. Около тридцати предварительных рисунков, если не больше. Я очень много думал над этим портретом и много работал — почти всю зиму. Бесчисленное количество сеансов.

 

14. “Автопортрет”. Тоже очень обдуманная вещь. Я возлагал на нее большие надежды. Вначале у меня был смутный порыв дать вариацию автопортрета Рафаэля, потом я изменил поворот. Пейзаж полностью вымышленный. Работал долго, множество сеансов.

 

15. “Автопортрет”. Начал ни с того ни с сего — и пошло. Это первый вариант автопортрета, который я написал в 1922 году всего за несколько сеансов без предварительных набросков.

 

16. “Портрет бабушки”. Несколько предварительных набросков.

 

17. “Час”. Писано с натуры. Навеяно работами Мира*.

 

18. “Сумерки”. Начато с натуры, а закончено по памяти в мастерской.

 

19. “Луна в сумерках”. Сделано очень быстро.

 

20. “Вид Кадакеса с Пианка”. Писано с натуры, но с выкрутасами — я искал тон красивее природного. Работа не отделана.

 

21. “Пианк”. Взята чистая нота. Милая, отделанная вещь.

 

В ту пору мы ездили в Кадакес лишь раз в год — на летние каникулы, а зимой только и ждали лета и мечтали об отъезде.

 

Как-то раз, вечером, так похолодало, что о прогулке нечего было и думать. И Сальвадор взялся за рисунок, который я храню с тех самых пор, потому что в нем удивительно верно схвачена атмосфера нашего кадакесского дома и тепло тех летних вечеров. Пока он рисовал, вспоминая по ходу дела то одно, то другое, я с изумлением наблюдала, как заново рождается на бумаге наша прошлогодняя жизнь, наше лето. Брату было тогда четырнадцать, а мне — десять. На его рисунке все поразительно точно, кроме одного: крыша нашего дома была более пологой и сильнее выступала за край стены. Все остальное — в точности как живое. И когда я смотрю на рисунок, то лето заново встает у меня перед глазами.

 

В одном из окон — медвежонок, моя любимая игрушка. В другом окне — свеча. В ту пору в Кадакес уже провели электричество, но отключалось оно так часто, что свечи еще долго оставались предметом первой необходимости. Под окном столовой — скамейка (я ее так и оставила на старом месте). На окне и на двери занавески из цветных шнуров со стеклянными шариками — чтоб мухи не залетали. На другом окне — жалюзи, это окно кухни. На пороге бабушка в черном платье раздвигает шнуры со стеклянными шариками. Я хорошо ее помню — маленькая, худенькая и удивительно милая. Брат говорил, что она в своем черном, без единой пылинки платье походила на катушечку черного шелка. Отец читает газету, мама с тетей шьют. Все они сидят в креслах с парусиновой спинкой — такие у нас тогда были. Около них играю я с подругами. Эвкалипт наш, запечатленный здесь же, еще не стал тем громадным деревом, которое памятно многим. Позади него — чуть подальше — мой брат за мольбертом. Местные ребятишки глядят, как он работает. На первом плане Энрикет, наш садовник и лодочник, растянулся на песке и спит, как сурок. Он был феноменально ленив — из кожи вон вылезет, только б ничего не делать. С дороги к дому сворачивают наши соседи с детьми — идут к нам в гости. И в довершение картины вечера служанки полощут белье в ручье у сада Мелос, а за оградой пасется корова, которую мы смертельно

боимся — так, что даже не ходим из-за нее в апельсиновую рощу, хотя очень любим апельсины и до рощи рукой подать.

 

У ангела снов

не кудри, а лилии.

Серебряный пояс

и белые крылья.

Он с неба ночного

слетает к порогу,

и звезды ему

уступают дорогу.

Но ангела снов

его белые крылья

в рассветное небо

несут без усилья,

а следом роса

начинает светиться,

и солнце приветствует

первая птица.

 

Каталонская народная песня. (Перевод А. Гелескула)

 

 

Сколько раз пелась эта песня у нас дома в Фигерасе на улице Монтуриоль! Только-только моему брату Сальвадору исполнилось четыре года, как родилась я, — и снова запели колыбельную, нам обоим, хотя брата уже давно не качали в колыбели.

 


<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Аналіз продуктивності праці | Хід роботи
<== 1 ==> |
Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.355 сек.) російська версія | українська версія

Генерация страницы за: 0.355 сек.
Поможем в написании
> Курсовые, контрольные, дипломные и другие работы со скидкой до 25%
3 569 лучших специалисов, готовы оказать помощь 24/7