Глава XII. Что некий козопас рассказал тем, кто был с Дон Кихотом
Что некий козопас рассказал тем, кто был с Дон Кихотом
В это время явился один из тех, кому поручалось ходить в деревню за продовольствием, и сказал: – Друзья! Знаете, что случилось в деревне? – Откуда нам знать! – отозвался один из пастухов. – Так вот знайте, – продолжал тот, – что сегодня утром скончался всем известный пастух-студент по имени Хризостом, и говорят, будто умер он от любви к этой чертовке Марселе, дочери богача Гильермо, той самой, что в одежде пастушки разгуливает по нашим дебрям. – К Марселе, говоришь? – переспросил кто-то. – Ну да, к Марселе, – подтвердил козопас. – Но всего удивительнее то, что он завещал похоронить себя, точно мавра, среди поля, у подошвы скалы, где растет над источником дуб, ибо, по слухам, да и от него самого будто бы приходилось слышать, что там он увидел ее впервые. Он и еще кое-что завещал, но местное духовенство объявило, что воля покойного исполнена быть не может и что ее и не подобает исполнять, – это, мол, пахнет язычеством. А закадычный друг покойного, студент Амбросьо, который вместе с ним переодевался пастухом, говорит, что завещание Хризостома должно быть исполнено в точности, как оно есть, и по сему случаю в деревне переполох. Однако ж, если верить молве, дело кончится тем, что Амбросьо и его друзья-пастухи поставят на своем и завтра с величайшею торжественностью понесут хоронить Хризостома в поле. И думается мне, что поглядеть на это стоит, – я, по крайней мере, пойду непременно, если только мне и завтра не придется идти за продовольствием. – Да мы все пойдем на похороны, – подхватили пастухи, – только сначала бросим жребий, кому стеречь коз. – Ты дело говоришь, Педро, – заметил один из пастухов. – Впрочем, незачем вам себя утруждать, – я за вас постерегу стадо. И не думайте, что я такой добряк или что я нелюбопытен, просто я на днях занозил себе ногу и мне больно ходить. – Как бы то ни было, мы тебе очень признательны, – сказал Педро. Дон Кихот спросил Педро, что собой представлял покойный и кто такая эта пастушка. Педро ответил, что, сколько ему известно, покойный был богатый идальго, уроженец одного из окрестных горных селений, что он много лет учился в Саламанке, а потом возвратился на родину и прослыл человеком весьма ученым и начитанным. – Говорят, он лучше всего знал науку о звездах, знал, что там на небе делают солнце и луна: ведь он нам точно предсказывал солнечные и лунные смятения. – Потемнение этих двух великих светил именуется затмением, а не смятением, друг мой, – поправил его Дон Кихот. Но Педро, не обращая внимания на такой пустяк, продолжал свой рассказ: – Еще он угадывал, какой будет год: недородный или дородный. – Ты хочешь сказать – урожайный или неурожайный, друг мой, – заметил Дон Кихот. – Дородный или урожайный – это что в лоб, что по лбу, – возразил Педро. – Так вот, благодаря его предсказаниям отец и друзья Хризостома сильно разбогатели, – они верили ему и слушались его во всем, а он им, бывало, скажет: «В этом году вместо пшеницы сейте ячмень. А в этом году сейте горох, а ячменя не сейте. В наступающем году оливкового масла будет хоть залейся, а потом три года подряд капельки не наберется». – Эта наука называется астрологией, – вставил Дон Кихот. – Уж не знаю, как она там называется, – сказал Педро, – знаю одно, что он поднаторел и в этом, как и во многом другом. Коротко говоря, не прошло и нескольких месяцев с тех пор, как он приехал из Саламанки, только в один прекрасный день сбросил он свое долгополое студенческое одеяние и предстал перед нами в одежде пастуха: в тулупе и с посохом в руке, а вместе с ним нарядился пастухом и закадычный его друг и товарищ по ученью Амбросьо. Я забыл вам сказать, что покойный Хризостом был великим мастером по стихотворной части: сочинял он и рождественские песни, и действа для праздника тела Христова, которые разыгрывала наша деревенская молодежь, – сочинял так, что народ ахал от восторга. Когда же эти два школяра столь неожиданно переоделись пастухами, вся деревня была ошеломлена, и никто не мог взять в толк, зачем понадобилось им такое странное превращение. На ту пору скончался отец нашего Хризостома, и в наследство ему досталось весьма ценное имущество, как движимое, так и недвижимое, изрядное количество крупного и мелкого скота и немало денег. Все это перешло в его безраздельное пользование, и, по правде сказать, он этого вполне заслуживал: Хризостом был юноша отзывчивый, отличный товарищ, друг людей достойных, а красив он был – не налюбуешься. Вскоре стало известно, что переоделся бедняга Хризостом единственно потому, что, влюбившись в пастушку Марселу, о которой один из наших пастухов недавно здесь упоминал, задумал он вслед за ней удалиться в пустынные наши места. Теперь надобно вам знать, кто эта девчонка, и я вам про нее расскажу: может быть – да не может быть, а наверное, – вы за всю свою жизнь ничего подобного не услышите, даже если сойдете в могилу древесным старцем. – Не древесным, а древним, – поправил его Дон Кихот: он не мог слышать, как пастух коверкает слова. – Я потому и сказал древесный, что иное дерево любого старика переживет, – пояснил Педро. – Но только если вы, сеньор, будете придираться к каждому моему слову, то я и через год не кончу. – Прости, друг мой, – сказал Дон Кихот, – но я перебил тебя потому, что между древним и древесным есть весьма существенная разница. Впрочем, ты совершенно правильно заметил, что иное дерево переживет любого старика. Продолжай же свой рассказ, больше я не буду тебе мешать. – Итак, милостивый государь мой, – снова заговорил козопас, – жил в нашей деревне крестьянин по имени Гильермо; был он еще богаче отца Хризостома, и, помимо огромного и несметного богатства, господь послал ему дочку, мать которой, самая почтенная женщина во всей нашей округе, умерла от родов. Я ее как сейчас вижу: очи у ней сияли, как звезды небесные. А самое главное, была она отличной хозяйкой и помогала бедным, так что, думается мне, душа ее ныне в селениях райских. Лишившись столь доброй супруги, муж ее, Гильермо, умер с горя, дочка же его, юная и богатая Марсела, перешла на воспитание к своему дяде, нашему деревенскому священнику. Красота этой девушки невольно заставляла вспомнить ее мать, и хотя та была писаною красавицею, все же казалось, что Марсела ее затмит. А когда ей исполнилось лет четырнадцать-пятнадцать, все при взгляде на нее благословляли бога за то, что он создал ее такой прекрасной, многие же были без памяти в нее влюблены. Дядя держал ее под семью замками и в большой строгости, и все же не только в нашем селе, но и на сто миль в окружности славилась она своею красотою и несметным богатством, и самые завидные женихи докучали дяде, прося и добиваясь ее руки. Но дядя, как истинный христианин, хотя и не прочь был выдать Марселу замуж, коль скоро она уже вошла в возраст, решился, однако ж, повременить, – и вовсе не из-за барышей и доходов, которые сулила ему долговременная опека над имуществом девушки, а единственно из-за того, что она сама все еще не давала согласия. Клянусь честью, что так говорили о почтенном священнослужителе на всех посиделках и единодушно одобряли его, а надобно вам знать, сеньор странник, что в нашей глуши кому угодно перемоют косточки и кого угодно ославят, и смею вас уверить, что уж коли прихожане, особливо деревенские, отзываются о священнике с похвалой, стало быть, он и в самом деле хорош. – То правда, – заметил Дон Кихот, – но только я попросил бы тебя продолжать, ибо рассказ твой очень хорош, к тому же ты, добрый Педро, очень хороший рассказчик, рассказчик божьей милостью. – Да пребудет же милость господня со мною вовек, – это самое главное. Ну, а дальше, к вашему сведению, произошло вот что. Сколько ни толковал с нею дядя о ее многочисленных женихах и ни описывал достоинства каждого из тех, кто за нее сватался, сколько ни уговаривал ее выбрать того, кто ей по сердцу, и выйти за него замуж, Марсела все отнекивалась: она, дескать, замуж не собирается, она еще молода и чувствует, что не в силах нести бремя супружеской жизни. Доводы эти показались ее дяде разумными, и он перестал докучать ей в надежде, что когда она станет постарше, то сама сумеет выбрать себе спутника жизни, ибо он рассудил – и рассудил весьма здраво, – что негоже родителям ломать судьбу детей своих. Долго ли, коротко ли, в один прекрасный день разборчивая Марсела нежданно-негаданно переоделась пастушкою и, не обращая внимания на уговоры дяди и односельчан, вместе с другими пастушками вышла в поле и принялась пасти свое стадо. И едва она показалась на люди и красота ее стала доступной для лицезрения, тотчас видимо-невидимо богатых юнцов, идальго и простых хлебопашцев вырядилось, как Хризостом, и начали они за нею ухаживать, в том числе, как я уже говорил, покойный наш друг, о котором ходила молва, что он не просто любит ее, но боготворит. Не следует думать, однако ж, что, добившись свободы и совершенной самостоятельности, почти или, вернее, совсем не допускающей уединения, тем самым Марсела показала или дала понять, что не дорожит своей чистотою и честью, – напротив, она оказалась столь бдительным стражем своей невинности, что никто из тех, кто ей угождает и добивается ее расположения, еще не похвалился, да, наверно, никогда и не похвалится, что она подала ему хоть какую-нибудь надежду на взаимность. Правда, она не избегает общества пастухов, не уклоняется от бесед с ними, обхождение ее отличается учтивостью и дружелюбием, но только кто-нибудь из них поведает ей свое желание, хотя бы это было законное и благочестивое желание вступить с нею в брак, – и вот он уже летит от нее, подобно камню, выпущенному из катапульты. И этот ее образ действий приносит больше вреда, чем если бы наши края посетила чума, ибо ее красота и приветливый нрав привлекают сердца тех, кто любит ее и желает ей угождать, холодность же ее и надменность повергают их в отчаяние, и оттого они не дают ей иных названий, кроме жестокой, неблагодарной и тому подобных, живописующих душевные ее качества. И если бы вы, сеньор, остались здесь на денек, то непременно услышали бы, как отвергнутые поклонники, продолжая преследовать ее, оглашают горы и долы своими стенаниями. Неподалеку отсюда есть одно место, где растет более двадцати высоких буков, и на гладкой коре каждого из них вырезано и начертано имя Марселы, а на некоторых сверху вырезана еще и корона, словно красноречивыми этими знаками влюбленный хотел сказать, что Марсела достойна носить венец земной красоты. Один пастух вздыхает, другой сетует, здесь слышатся любовные песни, там – скорбные песни. Иной всю ночь напролет у подошвы скалы или под дубом не смыкает заплаканных очей своих, и там его, возносящегося на крыльях упоительной мечты, находит утренняя заря, а иного нестерпимый зной летнего полдня застает распростертым на раскаленном песке, беспрестанно и беспрерывно вздыхающим и воссылающим свои жалобы сострадательным небесам. Но равнодушно проходит мимо тех и других свободная и беспечная красавица Марсела, и мы все, зная ее, невольно спрашиваем себя: когда же придет конец ее высокомерию и кто будет тот счастливец, коему удастся сломить строптивый ее нрав и насладиться необычайною ее красотою? Все, что я вам рассказал, – это истинная правда, а потому, думается мне, и толки о смерти Хризостома, которые передал наш пастух, также находятся в согласии с истиной. И я советую вам, сеньор, непременно пойти на погребение, каковое обещает быть зрелищем внушительным, ибо друзей у покойного много, а отсюда до того места, где он завещал себя похоронить, не будет и полмили. – Да уж я-то непременно пойду, – сказал Дон Кихот. – А теперь позволь поблагодарить тебя за то удовольствие, которое ты мне доставил занимательным своим рассказом. – О, мне известна лишь половина тех происшествий, которые случились с поклонниками Марселы! – возразил козопас. – Может статься, однако ж, что завтра мы встретим по дороге кого-нибудь из пастухов, и он нам расскажет все. А сейчас не худо бы вам соснуть под кровлей: ночная прохлада может повредить вашей ране, – впрочем, мой пластырь таков, что каких-либо осложнений вам опасаться нечего. Санчо Панса давно уже мысленно послал к черту словоохотливого козопаса, и теперь он также принялся упрашивать Дон Кихота соснуть в шалаше у Педро. Тот сдался на уговоры и, подражая поклонникам Марселы, провел остаток ночи в мечтах о госпоже своей Дульсинее. Санчо Панса расположился между Росинантом и ослом и заснул не как безнадежно влюбленный, а как человек, которому изрядно намяли бока.
Глава XIII,
содержащая конец повести о пастушке Марселе и повествующая о других происшествиях
В окнах востока чуть только показался день, а пятеро из шести козопасов уже вскочили и, разбудив Дон Кихота, обратились к нему с вопросом, не изменил ли он своему намерению отправиться на торжественное погребение Хризостома, и вызвались ему сопутствовать. Дон Кихоту только того и нужно было; он встал и велел Санчо седлать коня и осла, что тот с великим проворством исполнил, и не менее проворно собрались в дорогу все остальные. Но не успели они продвинуться и на четверть мили, как вдруг увидели, что на ту же самую тропинку выходят шесть пастухов в черных овчинных тулупах и с венками из веток олеандра и кипариса на голове. Все они опирались на тяжелые остролистовые посохи. Поодаль ехали верхами два дворянина в богатом дорожном одеянии, трое слуг шли за ними пешком. Поравнявшись, и те и другие учтиво раскланялись, осведомились, кто куда держит путь, и, узнав, что все спешат на погребение, продолжали путь вместе. Один из всадников, обратившись к другому, сказал: – Кажется, сеньор Вивальдо, мы не зря потратим время, если посмотрим на необычайные эти похороны: это и в самом деле должно быть нечто необычайное, судя по тем удивительным вещам, какие нам рассказывали наши спутники об умершем пастухе и о погубившей его пастушке. – Мне тоже так кажется, – отозвался Вивальдо. – Я готов потратить не один, а несколько дней, только бы посмотреть на похороны. Дон Кихот спросил, что слышали они о Марселе и Хризостоме. Путник сообщил, что на рассвете повстречали они пастухов и, обратив внимание на их печальный наряд, осведомились о причине, побудившей их облачиться в траур, тогда один из пастухов все им объяснил и рассказал о прекрасной и своенравной пастушке Марселе, о многочисленных ее поклонниках и, наконец, о смерти Хризостома, к месту похорон которого пастухи и направлялись. Словом, путник сообщил Дон Кихоту все, что тот уже слышал от Педро. Но тут их разговор принял иное направление, ибо тот, кого звали Вивальдо, спросил Дон Кихота, что заставило его с оружием в руках разъезжать по столь мирной стране. На это ему Дон Кихот ответил так: – Избранное мною поприще не дозволяет и не разрешает ездить иначе. Удобства, роскошь и покой созданы для изнеженных столичных жителей, а тяготы, тревоги и ратные подвиги созданы и существуют для тех, кого обыкновенно называют странствующими рыцарями, из коих последним я, недостойный, почитаю себя. Тут уже для всех стало очевидно, что он сумасшедший, но, дабы совершенно в том удостовериться и уяснить себе, на чем именно он помешался, Вивальдо снова обратился к нему и спросил, что такое странствующие рыцари. – Разве ваши милости незнакомы с анналами английской истории, – в свою очередь, спросил Дон Кихот, – в коих повествуется о славных подвигах короля Артура,[120]которого мы на своем кастильском наречии обыкновенно именуем Артусом и относительно которого существует весьма древнее предание, получившее распространение во всем Британском королевстве, а именно, что король тот не умер, что его силою волшебных чар превратили в ворона и что придет время, когда он снова станет королем и вновь обретет корону и скипетр, по каковой причине с той самой поры еще ни один англичанин не убил ворона? Ну так вот, при этом добром короле был учрежден славный рыцарский орден Рыцарей Круглого Стола, а Рыцарь Озера Ланцелот,[121]согласно тому же преданию, в это самое время воспылал любовью к королеве Джиневре, наперсницей же их и посредницей между ними была придворная дама, достопочтенная Кинтаньона, – отсюда и ведет свое происхождение известный романс, который доныне распевает вся Испания:
Был неслыханно радушен Тот прием, который встретил Дон Кихот у дам прекрасных, Из своих земель приехав, —
а дальше в самых нежных и мягких красках изображаются любовные его похождения и смелые подвиги. И вот с той поры этот рыцарский орден мало-помалу все ширился, ширился и наконец охватил многоразличные страны, и в лоне этого ордена подвигами своими стяжали себе славу и почет отважный Амадис Галльский со всеми своими сыновьями и внуками даже до пятого колена, доблестный Фелисмарт Гирканский, неоцененный Тирант Белый и, наконец, доблестный и непобедимый рыцарь дон Бельянис Греческий, которого мы словно вчера еще видели, слышали, с которым мы словно еще так недавно общались. Вот что такое, сеньоры, странствующий рыцарь и вот каков этот рыцарский орден, к коему, как вы знаете, принадлежу и я, грешный, давший тот же обет, что и перечисленные мною рыцари. В поисках приключений и заехал я в пустынные эти и глухие места с твердым намерением мужественно и стойко выдержать опаснейшие из всех испытаний, какие пошлет мне судьбина, и защитить обездоленных и слабых. Теперь у спутников Дон Кихота уже не оставалось сомнений в том, что у него помутился рассудок и какой именно вид умственного расстройства овладел им, и они не могли всему этому не подивиться, как, впрочем, и все, кто с ним впервые встречался. До места погребения Хризостома, по словам пастухов, оставалось немного, и, чтобы веселее провести остаток пути, великий насмешник и шутник Вивальдо вздумал еще пуще подзадорить нашего рыцаря. И для того он обратился к нему с такими словами: – По моему разумению, сеньор странствующий рыцарь, вы дали самый суровый обет, какой только можно было дать, – даже обет картезианских монахов[122]представляется мне менее суровым. – Очень может быть, что он и столь же суров, – возразил Дон Кихот, – но чтобы от него была людям такая же точно польза – вот за это я не ручаюсь. Уж если на то пошло, воин, исполняющий приказ военачальника, делает не менее важное дело, нежели отдающий приказы военачальник. Я хочу сказать, что иноки, в тишине и спокойствии проводя все дни свои, молятся небу о благоденствии земли, мы же, воины и рыцари, осуществляем то, о чем они молятся: мы защищаем землю доблестными нашими дланями и лезвиями наших мечей – и не под кровлей, а под открытым небом, летом подставляя грудь лучам палящего солнца и жгучим морозам – зимой. Итак, мы – слуги господа на земле, мы – орудия, посредством которых вершит он свой правый суд. Но исполнение воинских обязанностей и всего, что с ними сопряжено и имеет к ним касательство, достигается ценою тяжких усилий, в поте лица, следственно тот, кто таковые обязанности на себя принимает, затрачивает, разумеется, больше усилий, нежели тот, кто в мирном, тихом и безмятежном своем житии молит бога о заступлении беспомощных. Я не хочу сказать и весьма далек от мысли, что подвиг странствующего рыцаря и подвиг затворника равно священны, но на основании собственного горького опыта я пришел к убеждению, что странствующий рыцарь, вечно алчущий и жаждущий, страждущий и изнуренный, бесприютный, полураздетый и усыпанный насекомыми, терпит, разумеется, больше лишений, нежели схимник, ибо не подлежит сомнению, что на долю странствующего рыцаря былых времен всечасно выпадали невзгоды. Если же кто-нибудь из них доблестною своею дланью и завоевал себе императорскую корону, то, смею вас уверить, ради этого ему должно было пролить немало пота и крови, и если б тем, кто удостоился столь высоких степеней, вовремя не пришли на помощь мудрецы и волшебники, то они скоро убедились бы в призрачности и обманчивости мечтаний своих и надежд. – Я тоже так думаю, – заметил путник. – Но вот что мне особенно не нравится в странствующих рыцарях: когда их ожидает необычайное и опасное приключение, сопряженное с явною опасностью для жизни, то, вместо того чтобы, как подобает христианину, в минуту подобной опасности поручить себя богу, они поручают себя своим дамам, да еще с таким молитвенным жаром и благоговением, точно дамы эти их божества. Право, все это припахивает чем-то языческим. – Так тому и быть надлежит, сеньор, – возразил Дон Кихот, – иначе странствующий рыцарь покрыл бы себя позором: нравы и обычаи странствующего рыцарства таковы, что, перед тем как совершить ратный подвиг, странствующий рыцарь должен обратить к своей госпоже мысленный свой нежный и ласковый взор, как бы прося ее укрепить его и помочь ему выдержать ожидающее его суровое испытание. И даже если никто не слышит его, все равно он обязан, всецело отдавшись под ее покровительство, произнести эти несколько слов шепотом, – бесчисленные тому примеры вы можете найти в романах. Но отсюда не следует делать вывод, что рыцари не молятся богу: ведь для этого у них всегда найдется время и повод в ходе самого боя. – И все же вы не рассеяли моего сомнения, – заметил путник. – Сколько раз мне приходилось читать: повздорят два странствующих рыцаря, слово за слово – и вот уже оба воспылали гневом, поворотили коней, разъехались в разные стороны, а затем, нимало не медля, с разгона бросаются друг на друга, и вот тут-то, летя на конях, они и поручают себя своим дамам. Сшибка же обыкновенно кончается тем, что один из них валится навзничь, пронзенный насквозь копьем противника, а другой – другой, разумеется, последовал бы его примеру и тоже грянулся оземь, если б ему не удалось схватиться за гриву коня. Так вот, мог ли убитый рыцарь в пылу скоропалительной битвы найти время для того, чтобы помолиться богу, – это остается неясным. И чем тратить слова на взывания к своей даме, лучше бы он потратил их на то, к чему обязывает и что нам велит долг христианина. К тому же я убежден, что не у всякого странствующего рыцаря есть дама, которой он мог бы себя поручить, – ведь не все же они влюблены. – Не может этого быть, – возразил Дон Кихот. – То есть я хочу сказать, что не может быть странствующего рыцаря без дамы, ибо влюбленный рыцарь – это столь же обычное и естественное явление, как звездное небо, и я не могу себе представить, чтобы в каком-нибудь романе был выведен странствующий рыцарь, которого сердце оставалось бы незанятым. А если бы даже и существовал такой рыцарь, то его сочли бы не законным, а приблудным сыном рыцарства, проникшим в его твердыню не через врата, но перескочившим через ограду, как тать и разбойник. – Со всем тем, если память мне не изменяет, – заметил путник, – я как будто читал, что у дона Галаора, брата Амадиса Галльского, не было такой дамы, которой он мог бы себя поручить, и, однако ж, никто его за это не порицал, и это нисколько не мешало ему быть весьма отважным и славным рыцарем. На это ему Дон Кихот ответил так: – Сеньор! Одна ласточка еще не делает весны. К тому же мне известно, что рыцарь этот был тайно влюблен, и влюблен страстно, хотя и ухаживал за всеми дамами, которые ему нравились, но такова была его натура, и тут уж он ничего не мог с собой поделать. Не подлежит, однако ж, сомнению, что владычица души у него была и что ей одной поручал он себя всечасно, хотя и облекал это глубочайшею тайною, ибо то был рыцарь, славившийся своим искусством хранить тайны. – Если уж странствующий рыцарь по самой своей сущности не может не быть влюблен, – заметил путник, – то и вы, ваша милость, очевидно, не составляете исключения, ибо к этому вас обязывает ваше призвание. И если только вы не задались целью быть таким же скрытным, как дон Галаор, то я от имени всех присутствующих и в том числе и от своего убедительно вас прошу сообщить нам имя, титул и место рождения вашей дамы и описать ее наружность. Она почтет себя счастливою, если все будут знать, что ей служит и что любит ее такой, по-видимому, доблестный рыцарь, как вы, ваша милость. При этих словах Дон Кихот глубоко вздохнул. – Не берусь утверждать, – сказал он, – угодно или не угодно кроткой моей врагине, чтобы все знали, что я ей служу. Однако ж, уступая просьбе, с которой вы столь почтительно ко мне обратились, могу вам сказать, что зовут ее Дульсинея. Родилась она в одном из селений Ламанчи, а именно в Тобосо. Она моя королева и госпожа, – следственно, по меньшей мере, принцесса. Обаяние ее сверхъестественно, ибо в ней воплощены все невероятные и воображаемые знаки красоты, коими наделяют поэты своих возлюбленных: ее волосы – золото, чело – Елисейские поля,[123]брови – радуги небесные, очи ее – два солнца, ланиты – розы, уста – кораллы, жемчуг – зубы ее, алебастр – ее шея, мрамор – перси, слоновая кость – ее руки, белизна ее кожи – снег, те же части тела, которые целомудрие скрывает от людских взоров, сколько я понимаю и представляю себе, таковы, что скромное воображение вправе лишь восхищаться ими, уподоблять же их чему-либо оно не властно. – Нам хотелось бы знать ее происхождение, предков ее и ее родословную, – сказал Вивальдо. На это ему Дон Кихот ответил так: – Она происходит не от древних римлян, Курциев, Каев и Сципионов,[124]и не от здравствующих и поныне Колонна и Орсини, не от Монкада и Рекесенов Каталонских,[125]не от Ребелья и Вильянова Валенсийских, не от Палафоксов, Нуса, Рокаберти, Корелья, Луна, Алагонов, Корреа, Фосов и Гурреа Арагонских, не от Серда, Манрике, Мендоса и Гусманов Кастильских, не от Аленкастро, Палья и Менёсесов Португальских, – она из рода Тобосо Ламанчских, рода хотя и не древнего, однако ж могущего положить достойное начало знатнейшим поколениям грядущих столетий. Если же кто-нибудь вздумает это оспаривать, то я предъявлю те же условия, какие Дзербин[126]начертал у подножья Роландовой груды трофеев:
Лишь тот достоин ими обладать, Кто и Роланду бой решится дать.
– Хотя я и происхожу из рода Выскочек Ларедских,[127] – заметил путник, – однако ж не дерзну поставить его рядом с Тобосо Ламанчскими, несмотря на то, что, откровенно говоря, слышу это имя впервые. – Не может быть, чтобы впервые! – воскликнул Дон Кихот. Все с чрезвычайным вниманием слушали эту беседу, и в конце концов даже козопасы и те уверились, что наш Дон Кихот не в своем уме. Только Санчо Панса, который знал его чуть ли не с колыбели, продолжал верить, что все, что ни скажет его господин, есть истинная правда; единственно, в чем он слегка сомневался, это в существовании красотки Дульсинеи из Тобосо, ибо хотя он жил неподалеку от упомянутого городка, но о принцессе с таким именем отродясь ни от кого не слыхал. Дон Кихот и Вивальдо все еще продолжали беседовать, когда в расселине между скал показалось человек двадцать пастухов в тулупах из черной овчины и с венками на голове, причем, как выяснилось впоследствии, некоторые из этих венков были сплетены из тисовых ветвей, некоторые же из ветвей кипариса. Человек шесть несли носилки, убранные множеством самых разнообразных цветов и ветвей. Увидевши это, один из козопасов сказал: – Вон несут тело Хризостома, а подошва этой горы и есть то место, где он завещал себя похоронить. При этих словах путники прибавили шагу и подоспели как раз к тому времени, когда друзья покойного опустили носилки и четверо из них острыми заступами принялись рыть могилу у подножия суровой скалы. Обменявшись с ними учтивым приветствием, Дон Кихот и его спутники приблизились к носилкам и устремили взор на Хризостома: он лежал весь в цветах, в пастушеском одеянии, и на вид ему можно было дать лет тридцать; мертвый, он все еще хранил следы красоты и изящества, какими, видимо, отличался при жизни. Несколько книг и множество рукописей, из коих иные в виде свитков, а иные в развернутом виде, были разложены вокруг него на носилках. Те, что смотрели на него, те, что копали могилу, и все, кто только здесь находился, хранили благоговейное молчание, пока наконец один из тех, кто нес покойного, не сказал другому: – Посмотри хорошенько, Амбросьо, то ли это место, о котором говорил Хризостом, раз уж вы хотите в точности исполнить все, что он завещал. – То самое, – отвечал Амбросьо. – Здесь бедный мой друг часто рассказывал мне историю своего злоключения. Здесь, по его словам, впервые увидел он Марселу, здесь впервые объяснился он этому заклятому врагу человеческого рода в своей столь же страстной, сколь и чистой любви, и здесь же в последний раз Марсела повергла его в отчаяние своим презрением, что и побудило его окончить трагедию безрадостной своей жизни. И вот в память о стольких горестях и пожелал он, чтобы в лоно вечного забвения погрузили его именно здесь. Тут Амбросьо обратился к Дон Кихоту и его спутникам. – Это тело, сеньоры, на которое вы с таким участием взираете, – продолжал он, – являло собою вместилище души, одаренной бесчисленным множеством небесных благ. Это тело Хризостома, непревзойденного по уму, не имевшего себе равных в своей учтивости, обходительного в высшей степени, феникса дружбы, в великодушии своем не знавшего границ, гордого, но не спесивого, благонравного в самой своей веселости, – словом, добродетельнейшего из всех добродетельных и не имевшего соперников в своем злосчастии. Да, он любил, но им пренебрегали, он обожал – и заслужил презренье. Он тщился растрогать зверя, смягчить бесчувственный мрамор. Он гнался за ветром, вопиял в пустыне, служил самой неблагодарности и в награду за все стал добычею смерти во цвете лет, увядших по вине пастушки, которую он желал обессмертить, дабы она вечно жила в памяти людей, доказательством чему могли бы служить вот эти рукописи, если бы только он не велел мне предать их огню после того, как будет предан земле его прах. – Надеюсь, вы не проявите к ним еще большей суровости и жестокости, нежели их хозяин, – заметил Вивальдо, – ибо опрометчив и безрассуден тот, кто исполняет чье-либо приказание, идущее наперекор здравому смыслу. Мы и Цезаря Августа[128]не одобрили бы, если б он позволил исполнить последнюю волю божественного мантуанца.[129]А потому, сеньор Амбросьо, предайте земле прах вашего друга, но не предавайте забвению его писаний: ведь он распорядился так оттого, что почитал себя обиженным, исполнять же его распоряжение было бы с вашей стороны неблагоразумно. Нет, вы должны сохранить им жизнь, и пусть вечно живет жестокость Марселы, и да послужит она на будущее время назиданием для всех живущих, дабы они опасались и избегали подобных бездн. Я и мои спутники уже знаем историю вашего влюбленного и отчаявшегося друга, знаем, как вы были к нему привязаны, знаем причину его смерти и все, что он, умирая, вам завещал. Жалостная эта повесть дает понятие о том, сколь сильны были жестокость Марселы и любовь Хризостома, сколь искренне было ваше дружеское к нему расположение и какая печальная участь ожидает тех, кто очертя голову мчится по тропе, которую безумная любовь открывает их взору. Вчера вечером нам сообщили о кончине Хризостома и о том, где он будет похоронен, и мы, движимые сочувствием и любопытством, отклонились от прямого своего пути и порешили воочию увидеть то, что, едва достигнув нашего слуха, вызвало у нас столь горькое чувство. И вот теперь мы взываем к тебе, благоразумный Амбросьо, – я, по крайней мере, прошу тебя: вознагради наше сочувствие и желание – сделать все от нас зависящее, чтобы помочь вашему горю, и, позволив не сжигать эти рукописи, позволь мне взять хотя бы некоторые из них. Не дожидаясь ответа, Вивальдо протянул руку и взял те рукописи, которые лежали ближе к нему, тогда Амбросьо обратился к нему с такими словами: – Дабы оказать вам любезность, сеньор, я изъявляю согласие на то, чтобы рукописи, которые вы уже взяли, остались у вас, однако тщетно было бы надеяться, что я не сожгу остальные. Вивальдо, снедаемый желанием узнать, что представляют собой эти рукописи, тотчас одну из них развернул и прочитал заглавие: – Песнь отчаяния. – Это последняя поэма несчастного моего друга, – сказал Амбросьо, – и дабы вам стало ясно, сеньор, до чего довели Хризостома его злоключения, прочтите ее так, чтобы вас слышали все. Времени же у вас для этого довольно, ибо могилу выроют еще не скоро. – Я это сделаю с превеликой охотой, – молвил Вивальдо. Тут все присутствовавшие, влекомые одним желанием, обступили его, и он внятно начал читать.
Глава XIV,
в коей приводятся проникнутые отчаянием стихи покойного пастуха и описываются разные нечаянные происшествия
Песнь Хризостома
Жестокая! Коль для тебя отрада — Знать, что по свету разнеслась молва, Как ты надменна и бесчеловечна, Пусть грешники из тьмы кромешной ада Подскажут мне ужасные слова Для выраженья муки бесконечной. Чтоб выход дать тоске своей сердечной, Чтоб заклеймить безжалостность твою, Я исступленье безответной страсти И боль души, разорванной на части, В неслыханные звуки перелью. Так слушай же тревожно и смущенно, Как из груди, отчаяньем стесненной, Неудержимо рвется на простор Не песня, а нестройное стенанье — Мне в оправданье и тебе в укор.
Шипенье змея, вой волчицы злобной,Сраженного быка предсмертный рев,Вороний грай, что предвещает горе,Неведомых чудовищ вопль утробный,Могучее гудение ветров,Когда они, с волнами буйно споря,Проносятся над синей бездной моря,Рычанье льва, нетопыриный писк,Печальный зов голубки овдовевшей,Глухое уханье совы взлетевшей,Бесовских полчищ сатанинский визг —Все это я смешаю воедино,И обретет язык моя кручина,Которую я до сих пор таил,Затем, что о твоем бесчеловечьеОбычной речью рассказать нет сил. Пускай внимают, трепеща от страха,Словам живым с умерших уст моихНе льющийся по отмелям песчанымНеторопливый многоводный Тахо,Не древний Бетис [130] меж олив густых,А взморья, где раздолье ураганам,Вершины гор, увитые туманом,Ущелье, где не тешит солнце взгляд,Лесная глушь, безлюдная доныне,И знойная ливийская пустыня, [131] Где гады ядовитые кишат.Пусть эхо о любви моей несчастнойПоведает природе беспристрастной,Чтоб мир узнал, как я тобой казним,И даже в диких тварях пробуждаласьСвятая жалость к горестям моим. Презренье сокрушает нас; разлукаПугает, как тягчайшая беда;Тревожат подозрения безмерно;Снедает ревность, вечная докука;Забвение же раз и навсегдаКладет конец надежде эфемерной.Все это вместе – смерти признак верный,И все ж – о чудо! – смерть щадит меня.Изведал я презренье, подозренья,Разлуку с милой, ревность и забвенье,Сгораю от любовного огня,Но, несмотря на муки, как и прежде,Себе не властен отказать в надежде,Хоть верить ей давно уже страшусь,И – чтоб терзать себя еще сильнее —Расстаться с нею через силу тщусь. Разумно ли питать одновременноСтрах и надежду? Можно ли теперь,Когда ясней, чем солнце в день погожий,Сквозь рану в сердце мне видна измена,Не отворить отчаянию дверь?И не постыдно ль, униженья множа,Все вновь и вновь баюкать разум ложью,Коль нет сомненья, что отвергнут я,Что страх владеет мной не беспричинноИ что лишь затянувшейся кончинойСтановится отныне жизнь моя?О ревность и презренье, два злодея,Чью тиранию свергнуть я не смею!Веревку иль кинжал молю мне дать,И пусть я больше не увижу света!Уж лучше это, чем опять страдать. Мне тяжко умирать и жить постыло,Я понимаю, что гублю себя,Но гибели избегнуть не желаю. Однако даже на краю могилыЯ верю в то, что счастлив был, любя:Что только страсть, мучительница злая,Нам на земле дарит блаженство рая;Что девушки прекрасней нет нигде,Чем ты, о недруг мой непримиримый;Что прав Амур, судья непогрешимый,И сам я виноват в своей беде.С такою верой я свершу до срокаТот путь, которым к смерти недалекойМеня твое презрение ведет,И дух мой, благ земных не алча боле,Из сей юдоли навсегда уйдет. Твоя несправедливость подтверждает,Насколько прав я был, неправый судВерша над бытием своим напрасным;Но за нее тебя не осуждаетТот, чьи останки скоро здесь найдут:Счастливым он умрет, хоть жил несчастным.И я прошу, чтоб надо мной, безгласным,Из дивных глаз ты не струила слез,С притворным сожаленьем не рыдала —Не нужно мне награды з
|