Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Готический детектив




Грин Александр

Рассказ Бирка[7]

 

Вначале разговор носил общий характер, а затем перешел на личность одного из присутствующих. Это был человек небольшого роста, крепкий и жилистый, с круглым бритым лицом и тонким голосом. Он сидел у стола в кресле. Красный абажур лампы бросал свет на всю его фигуру, за исключением головы, и от тени лицо этого человека казалось смуглым, хотя в действительности он был всегда бледен.

- Неужели, - сказал хозяин, глотая кофе из прозрачной фарфоровой чашечки, - не-у-же-ли вы отрицаете жизнь? Вы самый удивительный человек, какого я когда-либо встречал. Надеюсь, вы не считаете нас призраками?

Маленький человек улыбнулся и охватил руками колени, легонько покачиваясь.

- Нет, - возразил он, принимая прежнее положение, - я говорил только о том, что все мои пять чувств причиняют мне постоянную, теперь уже привычную боль. И было такое время, когда я перенес сложную психологическую операцию. Мой хирург (если продолжать сравнения) остался мне неизвестным. Но он пришел, во всяком случае, не из жизни.

- Но и не с того света? - вскричал журналист. - Позвольте вам сообщить, что я не верю в духов, и не трогайте наших милейших (потому что они уже умерли) родственников. Если же вам действительно повезло и вы удостоились интервью с дедушкой, тогда лучше покривите душой и соврите что-нибудь новенькое: у меня нет темы для фельетона.

Бирк (так звали маленького человека) медленно обвел общество серыми выпуклыми глазами. Напряженное ожидание, по-видимому, забавляло его. Он сказал:

- Я мог бы и не рассказывать ввиду почти полной безнадежности заслужить доверие слушателей. Я сам, если бы кто-нибудь рассказал мне то, что расскажу я, счел бы себя вправе усомниться. Но все же я хочу попытаться внушить вам к моему рассказу маленькое доверие; внушить не фактическими, а логическими, косвенными доказательствами. Все знают, что я - человек, абсолютно лишенный так называемого "воображения", то есть способности интеллекта переживать и представлять мыслимое не абстрактными понятиями, а образами. Следовательно, я не мог бы, например, правдоподобно рассказать о кораблекрушении, не быв свидетелем этой катастрофы. Далее, каждый рассказ убедителен лишь при наличности мелких фактов, подробностей, иногда неожиданных и редких, иногда простых, но всегда производящих впечатление большее, чем голый остов события. В газетном сообщении об убийстве мы можем прочесть так: "Сегодня утром неизвестным преступником убит господин N". Подобное сообщение может быть ложным и достоверным в одинаковой степени. Но заметка, ко всему остальному гласящая следующее: "Кровать сдвинута, у бюро испорчен замок", не только убеждает нас в действительности убийства, но и даёт некоторый материал для картинного представления о самом факте. Надеюсь, вы понимаете, что я хочу этим сказать следующее: подробности убедят вас сильнее вашего доверия к моей личности.

Бирк остановился. Одна из дам воспользовалась этим, чтобы ввернуть следующее замечание:

- Только не страшное!

- Страшное? - спросил Бирк, снисходительно улыбаясь, как будто бы говорил с ребенком. - Нет, это не страшное. Это то, что живет в душе многих людей. Я готов развернуть перед вами душу, и если вы поверите ей, - самый факт необычайного, о котором я расскажу и который, по-видимому, более всего вас интересует, потеряет, быть может, в глазах ваших всякое обаяние.

Он сказал это с оттенком печальной серьезности и глубокого убеждения. Все молчали. И сразу самым сложным, таинственным аппаратом человеческих восприятий я почувствовал сильнейшее нервное напряжение Бирка. Это был момент, когда настроение одного передается другим.

- Еще в молодости, - заговорил Бирк, - я чувствовал сильное отвращение к однообразию, в чем бы оно ни проявлялось. Со временем это превратилось в настоящую болезнь, которая мало-помалу сделалась преобладающим содержанием моего "я" и убила во мне всякую привязанность к жизни. Если я не умер, то лишь потому, что тело мое еще было здорово, молодо и инстинктивно стремилось существовать наперекор духу, тщательно замкнувшемуся в себе.

Употребив слово "однообразие", я не хочу сказать этим, что я сознавал с самого начала причину своей меланхолии и стремления к одиночеству. Долгое время мое болезненное состояние выражалось в неопределенной и, по-видимому, беспричинной тоске, так как я не был калекой и свободно располагал деньгами. Я чувствовал глухую полусознательную враждебность ко всему, что воспринимается пятью чувствами. Всякий из вас, конечно, испытывал то особенное, противное, как кислое вино, настроение вялости и томительной пустоты мысли, когда все окружающее совершенно теряет смысл. Я переживал то же самое, с той лишь разницей, что светлые промежутки становились все реже и, наконец, постепенно исчезли, уступив место холодной мертвой прострации, когда человек живет машинально, как автомат, без радостей и страданий, смеха и слез, любопытства и сожаления; живет вне времени и пространства, путает дни, доходит до анекдотической рассеянности и, в редких случаях, даже теряет память.

Случай показал мне, что я достиг этого состояния трупа. На площади, на моих глазах, днем, огромный фургон, нагруженный мебелью, переехал одно из безобидных существ, бегающих с картонками, разнося шляпы и платья. Подойдя к месту катастрофы (не из любопытства, а потому, что нужно было перейти площадь) тем же ровным ленивым шагом, каким все время я шел, - я машинально остановился, задержанный оравой разного уличного сброда, толпившегося вокруг бледного, как известка, погонщика. Девочка лежала у его ног, лицо ее, густо запачканное грязью, было раздавлено. Я видел только багровое пятно с выскочившими от боли глазами и светлые вьющиеся волосы. Сбоку валялась опрокинутая картонка - причина несчастья. Как говорили в толпе, фургон ехал рысью; малютка уронила свою ношу под самые ноги лошадей, хотела схватить, но упала, и в то же мгновение пара подков превратила ее невыспавшееся личико в кровавую массу.

Толпа страшно шумела, выражая свое негодование; трое полицейских с трудом удерживали дюжих мещан, желавших немедленно расправиться с погонщиком. Я видел слезы на глазах женщин, слышал их всхлипывания и, постояв секунд пять, двинулся дальше.

Повторяю: я все это видел и слышал, но мои нервы остались совершенно покойны. Я не чувствовал этих людей, как живых, страдающих, потрясенных, рассерженных, я видел одни формы людей, колеблющиеся, размахивающие руками; черты лиц, меняющие выражение; слышал то громкие, то тихие восклицания; шумные вздохи прибежавших издалека; но это были только звуки и линии, формы и краски, неспособные дать мне малейшее представление о чувствах, волновавших толпу. Я был спокоен; через двадцать шагов началась улица, я зашел в табачную лавку и купил запонки.

Вечером, механически перелистывая книгу истекшего дня, я заинтересовался своим отношением к жизни как раз по поводу вышеописанного происшествия. Быть может, вы замечали, что зрелище поденщика, раскалывающего дрова под вашим окном, вызывает в вас настолько ясные представления о мускульных усилиях дровокола, что вы сами испытываете некоторое внутреннее напряжение всякий раз, когда топор взвивается над поленом. Ритм жизни, кипевший вокруг меня, можно было сравнить именно с движениями человека, занятого трудной работой; но я лишь гальванически отражал ее. Такое состояние духа, вероятно, никогда не доставило бы мне малейшей тревоги, если бы не неимоверная скука, порождавшая раздражительность и тоску. Я не находил себе места; родственники с тревогой следили за моим поведением, так как я терял аппетит, худел и делался невыносим в общежитии, внося своей неуравновешенностью полный разлад в семью.

Разумеется, я много размышлял о себе и сделал ряд наблюдений, одно из которых явилось для меня фонарем, бросившим свет на темные, полусознательные пути моего духа. Так, я заметил, что чувствую некоторое удовлетворение, совершая загородные прогулки, вдали от зданий. Надо сказать, что с самого детства зрительные ощущения являлись для меня преобладающими, комплекс их совершенно определял мое настроение. Эта особенность была настолько сильна, что часто любимые из моих мелодий, сыгранные в отталкивающей обстановке, производили на меня неприятное впечатление. Основываясь на этом, я постарался провести параллель между зрительными восприятиями города и загородного пейзажа. Начав с формы, я применил геометрию. Существенная разница линий бросалась в глаза. Прямые линии, горизонтальные плоскости, кубы, прямоугольные пирамиды, прямые углы являлись геометрическим выражением города; кривые же поверхности, так же, как и кривые контуры, были незначительной примесью, слабым узором фона, в основу которого была положена прямая линия. Наоборот, пейзаж, даже лесной, являлся противоположностью городу, воплощением кривых линий, кривых поверхностей, волнистости и спирали.

От этого определения я перешел к краскам. Здесь не было возможности точного обобщения, но все же я нашел, что в городе встречаются по преимуществу темные, однотонные, лишенные оттенков цвета, с резкими контурами. Лес, река, горы, наоборот, дают тона светлые и яркие, с бесчисленными оттенками и движением красок. Таким образом, в основу моих ощущений я положил следующее:

Кривая линия. Прямая линия. Впечатление тени, доставляемое городом. Впечатление света, доставляемое природой. Всевозможные комбинации этих основных элементов зрительной жизни, очевидно, вызывали во мне то или другое настроение, колеблющееся, подобно звукам оркестра, по мере того, как видимое сменялось передо мной, пока чрезмерно сильная впечатлительность, поражаемая то одними и теми же, то подобными друг другу формами, не притупилась и не атрофировалась. Что же касается загородных прогулок, то относительно благотворное действие их являлось чувством контраста, так как в городе я проводил большую часть времени.

Продолжая углубляться в себя, я пришел к убеждению, что именно однообразие, резко ощущаемое мной, является несомненной причиной моего угнетенного состояния. Желая проверить это, я перебрал прошлое. Там ничего не было такого, что не переживалось бы другими людьми, и, наоборот, не было ничего доступного человеческой душе, чего не испытал бы и я. Разница была только в форме, обстановке и интенсивности. Разлагая свою жизнь на составные ее элементы, я был поражен скудостью человеческих переживаний; все они не выходили за границы маленького, однообразного, несовершенного тела, двух-трех десятков основных чувств, главными из которых следовало признать удовлетворение голода, удовлетворение любви и удовлетворение любопытства. Последнее включало и страсть к знанию.

Мне было двадцать четыре года, а в молодости, как известно, человек склонен к категорическим заключениям и выводам. Я произнес приговор самому себе. Одна из летних ночей застала меня полураздетым, с твердым решением в голове и стальной штукой в руках, заряженной на семь гнезд. Я не писал никаких записок: мне было совершенно все равно, как будут объяснять причину моей смерти. Взведя курою, я вытянулся, как солдат на параде, поднес дуло к виску и в тот же момент на стене, с левой стороны, увидел свою тень. Это было мое последнее воспоминание; тотчас же судорожное сокращение пальца передалось спуску, и я испытал нечто, не поддающееся описанию.

К сознанию меня возвратил резкий стук в дверь. Очнувшись, я мгновенно припомнил все происшедшее. Револьвер, хотя и давший осечку, возбуждал во мне невыразимое отвращение; обливаясь холодным потом, я отбросил его под стол ударом ноги и, шатаясь, открыл дверь. Горничная, вошедшая в комнату с кофейным прибором, взглянув на меня, выронила поднос. Я успокоил ее, как мог, сославшись на бессонницу. Был день, я пролежал без сознания семь часов.

Странно - но этот эпизод развлек меня и заставил сосредоточиться на только что пережитых ощущениях. Меня удивлял пароксизм ужаса перед моментом спуска курка. Инстинкт, не подвластный логике, цеплялся за жизнь, которая от общих своих основ и до самых последних мелочей была мне противна, как хинин здоровому человеку. Терзаясь этим противоречием, я чувствовал себя связанным по рукам и ногам. И вне и внутри меня, соединенный через тоненькую преграду - человеческий разум, клубился океан сил, смысл и значение которых были понятны мне столько же, сколько нож вивисектора понятен для обезьяны. И я, подобно тряпке, опущенной на дно быстрой речки, плыл, колеблясь от малейшей струи течения, из темного в неизвестное. Я был не я, а то, что давали мне в продолжение тридцати лет глаз, ухо и осязание.

Последовавший затем период отчаяния достиг такой напряженности, что я шесть дней не выходил из дома. Не знаю, выпил ли кто-нибудь за такой промежуток времени столько, сколько, расхаживая по комнате, выпил я. Вино обращалось в пожар, сжигающий мозг и кровь то светлыми, то отвратительными видениями тоски. Это был пестрый танец в тумане; цветок вина, уродливый, как верблюд, и нежный, как заря в мае; увлечение отчаянием, молитва, составленная из богохульств; блаженный смех в пытке, покой и бешенство. Я громко рассуждал сам с собой, находя огромное наслаждение в звуках собственного голоса, или лежал часами с ощущением стремительного падения, или сочинял мелодии, равных которым по красоте не было и не будет, и плакал от мучительного восторга, слушая их беззвучную, окрыляющую гармонию. Я был всем, что может представить человеческое сознание, - птицей и королем, нищим на паперти и таинственным лилипутом, строящим корабли в тарелку величиной.

Через шесть дней, в середине ночи, я проснулся от мгновенной тревоги, поднявшей волосы на голове дыбом, и тотчас же, дрожа от беспричинного страха, зажег огонь. Кроме меня, в комнате никого не было; только из большого туалетного зеркала смотрело лицо, воспаленное пьянством, страшное и жалкое. Это было мое лицо. С минуту я смотрел на него, не узнавая себя, потом встал, оделся, подгоняемый беспокойством и стремлением двигаться, и вышел на улицу.

Все спали, но ключ от входной двери был у меня, и я, не разбудив швейцара, покинул дом, направляясь к Новому мосту. Шел я без всякой цели, но быстро, как человек, боящийся опоздать, и помню, рассердился, когда какой-то прохожий, шедший впереди, то с левой, то с правой стороны тротуара, не сразу посторонился. Воздух был свеж и тих, я жадно глотал его и шел, все ускоряя шаги. У моста я остановился, свернул в боковую улицу и, проходя квартал за кварталом, достиг рынка. По мостовой, скользкой от сырости овощного мусора, беззвучно перебегали собаки, прячась за тумбами. Почувствовав небольшую усталость, я присел на огромный дырявый ящик и стал курить.

Нервы мои были так напряжены, что я чувствовал движение времени, отмечая его малейшим сокращением мускулов, неровностью дыхания и тяжелым, бесформенным течением мысли. Я не существовал, как целое; казалось, разбитое и собранное вновь тысячами частиц тело мое страдало физическим страхом перед новой смутной опасностью. В это время два человека вышли из-за угла и тщательно осмотрелись, светя ручным фонариком.

Пространство, разделявшее нас, было не более двух шагов, и я мог достаточно хорошо рассмотреть обоих, оставаясь сам незамеченным, так как столб, подпиравший навес лавок, скрывал мою особу. Один, с оплывшим от спирта угрюмо-благообразным профилем, одетый в коротенькую жакетку с поднятым воротником и котелок, державшийся на затылке, проворно сыпал как будто бессмысленными, ничего не говорящими фразами, набором слов, где общие выражения сталкивались и мешались с лексиконом, подобным тарабарскому языку. Другой, маленький, нервный, в старом пальто, с лицом сморщенной обезьяны, то и дело хватался за поля шляпы, двигая ее взад и вперед, как будто голова его испытывала нестерпимую боль от прикосновения головного убора. Он настойчиво возражал, иногда возвышая свой и без того тонкий гнусавый голос, и беспомощно мотал подбородком, выражая этим, по-видимому, сомнение. Фонарик он судорожно сжимал левой рукой, и тень от его большого пальца, опущенного на стекло, падала огромным пятном в освещенный угол земли, между ящиком и запертой дверью здания.

Я скоро бы разобрал, кто эти люди, ведущие спор ночью, в глухом месте будь мое соображение несколько посвежее; но в тот момент я тупо смотрел на них, удивляясь лишь странной манере говорить. Оба они, появившиеся так внезапно и тихо, казались видениями яркого сна, навязчивыми образами, преследующими расстроенный мозг. Я, кажется, ожидал их исчезновения; по крайней мере ничуть бы не удивился, расплывись они в воздухе клубом дыма. Но оба, поговорив, сунули руки в карманы и мелким деловым шагом пошли в сторону.

Я безотчетно встал и пошел за ними, смутно догадываясь, что два вора выходят ночью не на пищеварительную прогулку, и втайне радуясь маленькому, слегка таинственному развлечению - видеть лоскут ночной жизни, так резко отличающейся от дневной, но подчиненной смене одних и тех же законов, знакомых, как лицо родственника. Ночь, с ее кошками, скрытым от глаз пространством, ворами, бродягами, приближающими в темноте странно блестящие глаза к вашему ожидающему лицу; с нарядно одетыми женщинами, дающими впечатление голых; с тишиной звука и звенящим молчанием - таинственна потому, что в недрах ее у бодрствующих начинает оживать все, убитое законами дня. И я, следуя по пятам за крошечным пятном фонаря, скользившего медленными зигзагами с плиты на плиту, чувствовал себя глазом ночи, причастным ее секретам, хитростям, целям и ожиданиям. Я был соглядатаем, участником из любопытства, звеном между мраком и воровским замыслом. Стараясь шагать беззвучно, я инстинктивно опускал ноги краем подошв и шел бесшумно, как зверь.

Те, за кем я следил, шли безостановочно и уверенно; они, видимо, двигались прямо к цели. Миновав соборную площадь и завернув к реке, они остановились у каменного пятиэтажного дома с огромным подъездом и тотчас же, не теряя времени, приступили к делу.

Я спрятался за угол дома и мог видеть, как маленький завертел руками, пытаясь сломать замок. Должно быть, это оказалось нелегким, потому что сухой треск железа повторялся раз пять, то слабее, то резче, а руки, опытные, проворные руки вора двигались с прежним усилием. Товарищ его то и дело совал ему что-то; маленький брал, кряхтя от нетерпеливой тревоги, и снова начинал взлом. Арсенал хитрых соображений и механических фокусов был пущен в ход перед моими глазами. И вдруг явилось желание попробовать счастья самому, стать вором на час, красться, таиться, разрушать без звука, ходить на цыпочках в незнакомой квартире, брать со страхом, рыться в столах и ящиках и бережно заглядывать в лица спящих светлой щелью фонарика.

Не раздумывая, я встал и твердым шагом пошел к подъезду. И тотчас же увидел мирных прохожих, слегка подвыпивших, но еще бодрых. Котелок сказал обезьяне:

- Позвольте попросить у вас закурить, я потерял спички.

- Пожалуйста, сударь, - ответил маленький, пристально окидывая меня взглядом. - Боюсь, не отсырели ли спички.

- Спички? - сказал я, поворачиваясь в их сторону, - спички есть у меня. Берите.

И я протянул ему спичечницу. Котелок взял ее, пожирая меня глазами. Маленький судорожно поклонился, пискнув:

- Вы очень вежливы!

- Да, по мере возможности! - Я улыбнулся как можно приятнее и раскланялся. - Надеюсь, вас это не обманет? К тому же у меня всегда сухие спички.

- Вы чрезвычайно вежливы, - настойчиво повторил маленький.

- Да, это странно, - отозвался глухим басом другой. - Какая нынче прекрасная погода!

- Погода так хороша, - подхватил я, - что даже не хочется сидеть дома, не правда ли?

Он, не сморгнув, ответил:

- Не отсыреют ли ваши спички, сударь? Воздух немного влажен и не совсем годен для здоровья.

- Другими словами, - сказал я, потеряв терпение, - я вам мешаю? Дверь эта крепкой конструкции.

Они еще силились улыбнуться, но тут же отступили назад, тревожно оглядываясь. Я подошел к ним вплотную.

- Вас двое, - сказал я, - против одного, значит, бояться нечего, тем более, что я вам вредить не буду. Я человек любопытный, ночной шатун человек, любящий приключения. Я хочу войти вместе с вами и украсть на память о сегодняшней ночи то, что придется мне по душе. Вероятнее всего я возьму какую-нибудь безделушку с камина, значит, вас не ограблю. Итак, вперед, Картуши, Ринальдини, коты в сапогах, валеты и жулики! Я войду с вами, как тень от вашего фонаря.

И только я закрыл рот, как оба повернулись и неторопливо пошли прочь, теряясь в сумраке. Они меня не боялись, это доказывал их презрительно-мерный шаг, но и не доверяли моей навязчивости. Шаги их звучали еще некоторое время, потом все стихло, и я остался один.

Тогда я подошел к двери и тщательно ее осмотрел. Это была большая дверь стильных домов, с бронзой и матовыми стеклами. Чиркнув спичкой, я осветил замочную скважину; она носила следы взлома, медный кружок был сбит, и, кроме того, рядом с дверной ручкой зияли два свежепросверленные отверстия. Машинально я потянул ручку; к величайшему моему удивлению, дверь раскрылась совершенно свободно, как днем.

С минуту я стоял неподвижно, так как не ожидал этого. Они сделали свое дело, и я помешал им войти на лестницу. Я мог теперь воспользоваться плодами чужих трудов и, если соображение и находчивость придут на помощь, войти в любую квартиру. Мысль эта привела меня в состояние сильнейшего возбуждения я был уже вором, испытывая страх, нетерпение и острую жажду неизвестного, лежащего за каждым порогом. Я чувствовал себя скрытным, ловким, бесшумным и осторожным.

Тщательно притворив за собой дверь, я медленно распахнул вторую, внутреннюю. Было темно и тихо, толстый ковер площадки мягко уперся в мои подошвы, как бы приглашая идти смелее. С сильно бьющимся сердцем прошел я мимо каморки швейцара, поднялся по лестнице и остановился у первой двери.

И тотчас же мое напряжение сменилось чувством усталости, смешанным с тревожным разочарованием. Мне нечем было открыть дверь. Без инструментов и ключей - и, даже будь у меня орудия, без знания, как употребить их - я должен был неизбежно возвратиться назад с сознанием, что разыграл дурака. И, значит, все, что произошло ночью, было бесцельно; весь ряд случайностей, связанных одна с другой, - рынок, разговор двух, взлом двери и то, что я вошел сюда, в спящий дом, - все это произошло только затем, чтобы я мог уйти снова, бесшумно и незаметно.

Мысль эта показалась мне настолько абсурдной, что я громко расхохотался. Конечно, я не был простым вором, иначе я был бы уже в любой квартире и чувствовал себя там хозяином. Я не был даже вором в том смысле, что мною руководила корысть, связанная с риском преступления. Я не хотел ничего брать; я шел, увлекаемый тайной, предчувствием неизвестного, порогом чужой жизни, тревогой бессонницы и смутным предчувствием логического конца. И от этого удовлетворения меня отделяла дверь, открыть которую я не мог.

- Если конец должен быть, дверь откроется.

Я машинально прошептал эти слова, но тотчас же смысл их вспыхнул, как порох от угля. В самом деле, я еще не пробовал открыть дверь! Тогда, замирая от ожидания, я отыскал ручку и тихо, медленно сокращая мускулы, потянул к себе дверь. Она была заперта.

Новый прилив возбуждения схлынул - я отошел и уселся на подоконнике, ноги мои дрожали. Растерявшись, не будучи в состоянии предпринять что-нибудь, я вытащил портсигар и стал курить.

Прошла минута, другая; табак постепенно оказывал свое действие. Волнение улеглось, мысль текла спокойнее, но так же напряженно и резко, с болезненной отчетливостью каждого слова, выступавшего, как напечатанное, всеми буквами. Какой мог быть конец? Я представил себе, что дверь открыта, и я блуждаю по темным комнатам. Передняя, гостиная, зал, кабинет, спальня и кухня - вот пространство, которое я мог обойти и увидеть то, что знакомо, обстановку средней руки; самое большее, лица спящих. Итак, постояв минут пять в потемках с риском быть пойманным, как грабитель, я должен уйти тихо и осторожно, как настоящий вор. Отсюда напрашивались два заключения: 1) входить незачем; 2) конца не будет.

И хотя была очевидна правильность моего рассуждения, глухое бешенство сбросило меня с подоконника, как ветер - клочок бумаги. Я подошел к двери с дерзостью отчаяния, с страстным желанием войти и убедиться, что ничего нет. Логика приводила меня к бессилию, рассуждение - к отступлению, простое бессознательное движение мысли - к мертвому тупику. Я бросился на штурм своего собственного рассудка и поставил знамение желания там, где была очевидность. В несколько секунд я пережил столкновение сомнений и несомненности, иронии и экстаза, страха и ожидания; и когда, наконец, ясная твердая решимость остановила лихорадочную дрожь тела - почувствовал себя таким разбитым и ослабевшим, как будто по мне бежала толпа. Я - знал, что будет.

Несомненным, действительно несомненным было для меня то, что ни квартиры, ни мебели, ни людей нет. Есть неизвестное. То, к чему невольно, непреодолимо, неизбежно пришел я ночью, не зная, что меня ждет. Я стоял на пороге чуда. Я стоял перед всем и перед ничем. Я стоял перед смыслом рынка, котелка, обезьяны, взломанной двери, коробки спичек и своего присутствия.

Тогда, против моей воли, скрытое стало приобретать зрительные образы, цвета воспаленной мысли. Симфония красок кружилась перед моими глазами, и переливы их были музыкальны, как оркестровая мелодия. Я видел пространство, границами которого были звуки, музыка воздуха, движение молекул. Я видел роскошь бесформенного; материю в ее наивысшей красоте сочетаний; движущиеся узоры линий; изящество, волнующее до слез; свет, проникающий в кровь. Я был захвачен оргией представлений. И бессознательно, как хозяин, вынул из бокового кармана ключ.

Момент, когда мне показалось, что все это было, и я уже когда-то стоял так же на лестнице, был мал, как движение крыльев стрижа, порхающего над озером. Я с трудом уловил его. И, погрузившись в себя, замер от ожидания.

Ключ был в моих руках, маленький, медный ключ не от этой двери, но я уже знал, что войду. Уверенность моя была так велика, что я даже не удивился, когда, вложив его в скважину, услышал, как замок щелкнул мягким, странно знакомым звуком. Я волновался так сильно, что принужден был остановиться и переждать припадок сердцебиения. Затем отворил дверь и, шагнув, очутился в темном, нагретом воздухе.

Не помню в точности, что переживал я тогда. Прямо был коридор; я угадал это по особому ощущению тесноты, хотя и не прикасался к стенам. Я двигался по нему как во сне, не зажигая спички, руководимый инстинктом, и, когда сделал десять шагов, понял, что надо остановиться. Почему? Я сам не знал этого. Тело мое было неудержимо и как будто привычно стремилось направо, где, по смутно мелькнувшему убеждению, должна была находиться дверь.

Я шел на цыпочках, сдерживая дыхание... Прежде чем повернуть вправо, я невольно поколебался. Почему - дверь? Я протянул руку, ощупывая ее, и тут, второй раз, неуловимо, как тень от выстрела, скользнуло воспоминание, что этот момент был. Я так же, но неизвестно когда, стоял в темноте коридора, щупая дверь.

Отчаянный страх парализовал мои члены. Ясно, всем существом своим я чувствовал, что сейчас произойдет что-то невообразимое, абсурдное, невозможное. Трясущимися руками я достал спичку, зажег ее и, прежде чем осмотреться, невольно закрыл глаза. Сколько времени я простоял так - не помню, но когда огонь приблизился к пальцам и боль начинающегося ожога дала знать, что сейчас снова наступит тьма, - я взглянул, и в тот же момент спичка погасла, тлея кривой искрой. Но, несмотря на краткость момента, я увидел, что в стене направо действительно была дверь и что я стою в коридоре. Тогда я распахнул дверь, вошел и снова зажег свет.

Это была моя комната; все, начиная с мебели к кончая безделушками на камине, - было мое: картины, оконные занавески, книги, посуда, пол, потолок, обои, письменные принадлежности - все это было известно мне более, чем свое собственное лицо. С тяжестью в сердце, беспомощный сообразить что-нибудь, я обошел все углы, и каждый предмет, который встречали глаза, был мой. Ни одной вещи, способной опрокинуть кошмар чудовищного сходства, не было. Я был у себя.

Тогда, хватаясь за последнюю, безумную в основе надежду, я подался к кровати, отдернул занавески и увидел спящего человека. Человек этот был - я.

Здесь Бирк остановился, как бы собираясь с воспоминаниями. Последние его слова заставили многих переглянуться. Он продолжал:

- Я вышел на лестницу, спустился к швейцару, разбудил его и увидел заспанное, бритое, знакомое лицо. Овладев собой, я попросил его войти в мою комнату, осмотреть ее и вернуться. Он повиновался с некоторым удивлением; помню, шлепанье его туфель доставило мне огромное удовольствие. Через минуту он возвратился, и между нами произошел следующий разговор:

- Вы осмотрели всю комнату?

- Да.

- В ней никого не было?

- Совершенно.

- Вы осмотрели кровать?

- Да.

- Кто лежал на этой кровати?

- Она была пуста.

- Теперь, - сказал я, - будьте добры, взгляните на наружную дверь.

С изумлением, еще большим, чем прежде, он вышел на тротуар. Я слышал его возню, он нагибался, рассматривал и вдруг крикнул:

- Здесь были воры! Дверь сломана!

И он выпустил град ругательств.

Так как Бирк замолчал, я обратился к нему с вопросом.

- Потом вы вернулись к себе?

- Нет, - протянул он, полузакрывая глаза, - я ночевал в гостинице. Впрочем, это не имеет значения. Я мог бы, конечно, вернуться к себе, но чувствовал потребность успокоиться.

- А потом? - спросил журналист с тонкой улыбкой. - Потом с вами ничего не было?

- Ничего, - задумчиво сказал Бирк. Он был, видимо, утомлен и сидел, подпирая рукой голову. Больше ему не задавали вопросов, но в общем молчании веяло неясное ожидание. Наконец, хозяин сказал:

- Ваша история, действительно, чрезвычайно интересна. В ней много стремительной напряженности, экспрессии и... и...

- Игоря, - сказала женщина, просившая о нестрашном.

P.S. Записав этот рассказ, я пришел к убеждению, что дама ошиблась, предположив в истории Бирка элемент горя. Этот человек был всем нам известен, как очень богатый землевладелец, путешественник и гурман. Правда, его никто ни разу не уличал во лжи. Но как поручиться, что ему не пришло в голову желание искусной и, по существу, невинной мистификации? Также странно, что он говорил о себе, как о человеке, лишенном воображения; по-моему, то место в его рассказе, где он грезит перед запертой дверью, доказывает противное. Не менее подозрительны его слова в самом начале: "Я готов развернуть перед вами душу, и если вы поверите ей, - самый факт необычайного, который, по-видимому, более всего вас интересует, потеряет в ваших глазах всякое обаяние. Впрочем, я не берусь утверждать что-нибудь определенное без доказательств в руках". В его пользу говорит только одно: он ни разу не улыбнулся.

Ганс Эверс[8]

 

Паук

 

Студент‑медик Ришар Бракемонт решил поселиться в маленькой гостинице «Стивенс», что на улице Альфреда Стивенса, 6, в той самой комнате номер семь, где за три последние недели трое постояльцев покончили с собой.

Первым был швейцарский коммивояжер. Его самоубийство обнаружилось только на следующий день, в субботу вечером. Доктор установил, что смерть наступила в пятницу, между пятью и шестью часами пополудни. Труп висел на вбитом в оконный косяк крепком крюке, на котором обычно помещались плечики с одеждой. Окно было заперто. В качестве веревки самоубийца использовал шнур для занавесок. Так как окно находилось очень низко, покойник почти стоял на коленях. Видимо, чтобы осуществить свое намерение, ему понадобилась небывалая сила воли. Как было установлено, он был женат, имел четверых детей, прочное положение в обществе, жил в достатке, отличался веселым и добрым нравом. Он не оставил ни письма, ни объяснения причин самоубийства, ни завещания. В разговоре со знакомыми он никогда не упоминал о желании расстаться с жизнью.

Второй случай походил на первый. Через два дня после смерти швейцарца комнату номер семь снял Карл Краузе, велосипедист‑акробат из расположенного неподалеку цирка Медрено. Когда в пятницу он не явился к началу представления, директор цирка отправил в гостиницу посыльного. Тот нашел акробата в незапертой комнате висящим на оконном косяке, причем все здесь выглядело точь‑в‑точь как в прошлую пятницу. Самоубийство представлялось столь же загадочным, как и предыдущее. Популярный молодой артист, ему было всего двадцать лет. Он получал высокое жалованье и не чурался радостей жизни. Он тоже не написал ни слова, никогда не упоминал в разговорах о намерении покончить с жизнью. Родных у него не было, кроме матери, которой он педантично высылал каждый год по две тысячи марок.

Для мадам Дюбонье, хозяйки меблированных комнат, населенных преимущественно людьми из маленьких театриков на Монмартре, последствия этого второго странного самоубийства, происшедшего все в той же комнате, оказались весьма неприятными. Несколько жильцов съехали, некоторые постоянные клиенты больше не показывались. Хозяйка, воспользовавшись знакомством с комиссаром девятого округа, обратилась к нему лично, и он обещал сделать все, что будет в его силах. И в самом деле, он не только с особенной энергией приступил к следствию, долженствующему раскрыть причины самоубийства обоих жильцов, но еще и выделил полицейского, который поселился в жуткой комнате.

Собственно говоря, полицейский Шарль‑Мари Шаумье вызвался добровольцем. Одиннадцать лет он прослужил в колониальных войсках морским пехотинцем. Сержант Шаумье в одиночку в Тонкине и Аннаме провел не одну ночь в засаде, и не раз ему случалось угостить непрошеного гостя, речного пирата, крадущегося бесшумно, как кот, приветственным выстрелом в брюхо из своей винтовки Лебедя. Он казался наиболее подходящей кандидатурой для расправы с призраками, о которых много говорилось на улице Альфреда Стивенса.

В воскресенье вечером он поселился в комнате и, подкрепившись на славу – ни еды, ни питья почтенная мадам Дюбонье не пожалела, – улегся, довольный, в постель.

Дважды в день, утром и вечером, Шаумье ненадолго являлся в комиссариат доложиться. В первые дни его отчеты ограничивались заявлением, что не обнаружено ничего, достойного внимания. Зато в среду вечером он сообщил, что, как ему кажется, он напал на след. Когда же от него потребовали более подробной информации, он попросил пока не расспрашивать его, так как сам он еще не уверен, что то, что он обнаружил, каким‑то образом связано с теми двумя смертями. Он боялся скомпрометировать себя и оказаться в смешном положении. В четверг вид у него был не такой уверенный, зато более серьезный. Тем не менее, докладывать ему было не о чем. В пятницу утром он был немного возбужден и не то в шутку, не то всерьез заметил, что в том окне есть что‑то притягательное и диковинное. Все же он настаивал на том, что ничего общего с самоубийствами это не имеет и что его поднимут на смех, если он скажет больше. Вечером в комиссариат он не пришел. Его нашли висящим на крюке, вбитом в оконный косяк…

И на этот раз все выглядело точь‑в‑точь как в предыдущих случаях: ноги касались пола, веревкой послужил шнур от занавески. Окно было заперто, дверь не на замке, смерть наступила в шесть пополудни. Из широко разинутого рта мертвеца свисал синий язык.

Третье самоубийство в комнате номер семь привело к тому, что в тот день из меблированных комнат «Стивенс» съехали все жильцы, за исключением некоего немца, живущего в комнате N16, учителя гимназии, который воспользовался поводом, чтобы получить скидку с квартирной платы на одну треть. Небольшим утешением для мадам Дюбонье было также то, что на следующее утро прикатила на своем «рено» звезда оперетты Мари Гарден и выложила двести франков за шнур от занавески. Во‑первых, потому что веревка повешенного приносит счастье, а во‑вторых, потому что об этом напишут газеты.

Случись вся эта история в августе – мадам Дюбонье получила бы за шнур втрое больше, газеты наверняка целыми неделями пережевывали бы происшествия в меблированных комнатах на своих страницах. Но сейчас, в разгар сезона – выборы, Марокко, Персия, биржевое банкротство в Нью‑Йорке, три политических скандала одновременно – в самом деле трудно найти хотя бы клочок свободного места. В результате о происшествиях на улице Альфреда Стивенса говорили меньше, чем они того заслуживали. Кроме того, упоминая о них в лаконичных и сжатых строках, газеты ограничивались в основном повторением полицейских реляций, и все статьи на эту тему были почти совсем лишены налета сенсационности.

Эти намеки составили единственный источник информации студента‑медика Ришара Бракемонта обо всем этом деле. Неизвестным ему остался один мелкий факт, который казался столь незначительным, что ни комиссар, ни кто‑либо из свидетелей произошедшего не упомянули о нем репортерам. Припомнили об этом только впоследствии, после истории с самим студентом.

Итак, когда полицейские снимали с крюка Шарля‑Мари Шаумье, из открытого рта покойника выполз большой черный паук. Служащий, вскрикнув: «О, дьявол, опять эта мерзость!» – сбил его щелчком. Позже, во время следствия по делу Бракемонта, он показал, что, когда снимали с крюка тело швейцарского коммивояжера, он увидел, как точно такой же паук пробежал по плечу мертвеца.

Однако обо всем этом Ришар Бракемонт ничего не знал.

 

Дневник Ришара Бракемонта, студента – медика

 

ПОНЕДЕЛЬНИК. 28 февраля.

Поселился здесь вечером. Распаковал себе свои корзины, расположился, как мог, и улегся в постель. Спал великолепно, било ровно девять, когда меня разбудил стук в дверь. Это была хозяйка. Она сама принесла мне завтрак. Она обо мне очень заботится, доказательство тому – яйца, ветчина и изумительный кофе. Я умылся, оделся, а потом, покуривая трубку, наблюдал, как слуга прибирает в комнате. Итак, я здесь. Прекрасно понимаю, что ввязался в опасную историю, но при этом уверен, что, если сумею разгадать, в чем тут дело, выигрыш падет на мой номер. Я получил какой‑никакой, а шанс. Ну что же, попробую им воспользоваться.

Собственно, и другие были достаточно сообразительными, чтобы сориентироваться в ситуации. Уже двадцать семь человек, в том числе две женщины, обращались или в полицию, или непосредственно к хозяйке. Так что конкуренция была дай Бог. Все наверняка такие же, как я, голодранцы.

«Пост», однако, получил именно я. Почему? Ах, видно, я был единственным, кто сумел преподнести полицейским умникам своего рода «замысел». Да еще какой! Блеф, само собой.

Этот отчет предназначен также и для полиции. Что за радость для меня иметь возможность с самого начала поведать этим господам, что я обвел их вокруг пальца! Если у комиссара голова не только для того, чтобы носить шляпу, он скажет: «Хм, именно поэтому Бракемонт показался мне самым достойным!» Да пусть себе потом говорит, что ему заблагорассудится. Сейчас я сижу тут и считаю добрым знаком, что для начала надул полицию. Правда, сперва я нанес визит мадам Дюбонье, но та отправила меня в комиссариат. Я таскался туда целую неделю, все время мое предложение «принимали во внимание» и всякий раз откладывали решение на завтра. Большинство моих соперников махнули на это дело рукой, имея, очевидно, занятия получше, чем сидеть часами в душной приемной комиссариата, тем самым приводя комиссара в дурное расположение духа. Наконец он категорически дал мне понять, что мне там больше появляться незачем. Он благодарен мне, как в равной степени и другим, за добрые и благородные побуждения, но возможности использовать некомпетентных дилетантов не видит. Так что если я не располагаю готовым планом действий…

Тогда я заявил, что такой план давно подготовил.

Разумеется, ничем подобным я не думал заниматься и сказать по этому вопросу мне было нечего. Все же пришлось заливать, что мой план – очень хороший, хотя, конечно, слишком опасный, могущий привести к той же трагедии, что и действия сержанта. И что я изложу его лишь при условии, что комиссар даст мне слово чести приняться за его осуществление лично. Этого предложения полицейский не принял, сославшись на нехватку времени. Несколько раз он пытался подступиться ко мне, не смогу ли я рассказать свой проект хотя бы в общих чертах…

Я это сделал. Нес чистейшей воды околесицу. Еще секунду назад у меня не было никаких идей. Сам не знаю, что это вдруг на меня наехало. Я заявил, что среди часов недели есть один особенный час. Это время, когда Христос исчез из гроба, чтобы сойти в ад, – шестой час вечера последнего дня еврейской недели. А господин комиссар, наверное, помнит, что все три убийства были совершены в пятницу между пятым и шестым часом пополудни. Только я пока не могу сказать, в чем тут дело, разве что посоветую почитать «Откровение святого Иоанна».

Комиссар сделал такую мину, будто все отлично понял. Поблагодарил и пригласил зайти вечером. Точно в назначенное время я уже был в его кабинете, где на столе увидел раскрытый Новый Завет. Прежде чем явиться сюда, я занимался тем же – читал «Апокалипсис» и ничего не понял. Надо полагать, комиссар был умнее меня, во всяком случае, он очень вежливо сообщил, что хоть я и ограничился крайне смутными намеками, ему удалось уловить нить моих рассуждений. Он готов принять мое предложение и помочь мне в его реализации.

Должен признать, что комиссар и в самом деле на помощь не поскупился. Он заключил с хозяйкой контракт, который обеспечил мне на все время пребывания в гостинице первоклассный уход. Меня снабдили прекрасным револьвером и полицейским свистком, а полицейским патрулям было отдано распоряжение почаще заглядывать на улицу Альфреда Стивенса и по первому моему знаку спешить мне на помощь. Но важнее всего было то обстоятельство, что комиссар приказал установить в моей комнате телефон, который обеспечивал прямую связь с комиссариатом. Поскольку комиссариат находился в четырех минутах ходьбы отсюда, я в любой момент могу рассчитывать на немедленную помощь. Трудно представить, чего можно бояться в таких условиях.

ВТОРНИК, 1 марта.

Ни вчера, ни сегодня ничего не происходило. Госпожа Дюбонье принесла шнур для установки шторки, который сняла в другой комнате – сколько их теперь пустует! Хозяйка не упускает ни одного случая зайти ко мне и всякий раз что‑нибудь приносит. Я склонил ее еще раз со всеми подробностями описать все предшествующие случаи, но не узнал ничего нового для себя. Что касается причин для повешения, то госпожа Дюбонье имеет на этот счет свое мнение. В случае с акробатом поводом послужила несчастная любовь: когда он жил в отеле в прошлом году, его часто навещала молодая дама, которая теперь не пришла ни разу. Что толкнуло на роковой поступок господина из Швейцарии, ей неизвестно. Ну да ведь все знать и невозможно. А вот сержант совершил самоубийство только затем, чтобы досадить ей лично.

Должен признать, что теория мадам Дюбонье не показалась мне слишком убедительной. Все же я спокойно выслушивал ее болтовню. Как‑никак хоть какое‑то разнообразие.

ЧЕТВЕРГ, 3 марта.

Все еще ничего не происходит. Комиссар звонит по нескольку раз в день, а я уверяю, что у меня все в наилучшем виде. Эти сведения его, однако, не успокаивают. Достал сбои учебники и принялся за науку, так что, что бы ни случилось, мой добровольный арест не будет совершенно бесполезным.

ПЯТНИЦА, 4 марта, 14 часов.

Съел отменный обед, к которому хозяйка подала полбутылки шампанского. Это был настоящий пир приговоренного к казни. Мадам Дюбонье смотрела так, будто я на четверть уже был покойником. Прежде чем уйти, она со слезами на глазах умоляла пойти с ней, наверное опасалась, что я повешусь, «лишь бы ей досадить».

Внимательно осмотрел шнур для занавески. Вешаться на такой штуковине? Хм, не имею никакого желания. К тому же шнур шершавый и негибкий, так что петлю из него трудно было бы затянуть. Если бы мне пришло в голову последовать примеру своих предшественников, пришлось бы проявить много доброй воли. В настоящее время сижу за столом, слева телефон, справа револьвер. Никаких опасений, только любопытство.

6 часов вечера.

Ничего не случилось, едва не написал – «к сожалению»! Роковой час настал и прошел так же, как и другие. Не могу, правда, отрицать, что временами испытывал желание подойти к окну – да! Только совсем по другой причине. Комиссар между пятью и шестью звонил раз десять. Переживал, наверно, не меньше моего. Зато госпожа Дюбонье просто счастлива – человек неделю жил в «семерке» и, несмотря на это, не удавился. Кто бы мог подумать!

ПОНЕДЕЛЬНИК, 7 марта.

Теперь я уверен, что ничего выяснить не сумею, и все больше утверждаюсь в том, что самоубийства моих предшественников свелись друг с другом лишь редкой игрой случая. Я просил комиссара, чтобы он во всех трех случаях повторно провел немедленное расследование, и уверен, что, в конце концов, ему удастся дойти до сути. Что касается меня, то я буду сидеть здесь, сколько получится. Слава моя не покорит Париж, но как бы там ни было, а я живу здесь, и на дармовщинку! Кроме того, я принялся за зубрежку, и дело идет все лучше. Ну и, сверх того, есть нечто такое, что удерживает меня здесь.

СРЕДА, 9 марта.

Так что ставлю точку над «i». Кларимонда…[9]

Ах, я, правда, еще ничего не сказал о Кларимонде. Это и есть та самая третья причина, по которой я хочу остаться здесь, и именно из‑за нее мне хотелось в течение «рокового» часа подойти к окну – хотя и не затем, чтобы повеситься, само собой. Кларимонда – почему я ее так называю? Понятия не имею, как звучит ее настоящее имя, но чувствую, что называть ее должен именно так.

Готов поклясться, что, если мне когда‑нибудь представится случай спросить ее имя, девушка обязательно назовется Кларимондой.

Я увидел ее вскоре после вселения в номер. Она живет на другой стороне узенькой улочки, а ее окно находится напротив моего. Обычно она сидит у него, скрывшись за занавесками. Должен, правда, отметить, что она стала наблюдать за мной раньше, чем я за нею, и явно выразила интерес к моей особе. В общем‑то, здесь нет ничего необычного. Вся улица знает, где и за какой надобностью я поселился. Уж мадам Дюбонье об этом побеспокоилась.

Я по природе своей не влюбчив и редко имею дело с женщинами. Если человек приехал из Вердена в Париж, чтобы учиться медицине, а денег у него хватает лишь на то, чтобы раз в три дня досыта поесть, у него найдется о чем думать и помимо любви. Так что опыт у меня был небольшой, и за дело я взялся, вероятно, не самым лучшим образом. Но и тем, как развиваются события в данный момент, я вполне удовлетворен.

Сначала мне и в голову не приходила мысль, будто что‑то может связать меня с той, что живет напротив. Я только подумал, что раз уж оказался здесь, чтобы вести наблюдения, и до сих пор, несмотря на все старания, не высмотрел ничего интересного, то может мне попробовать понаблюдать за соседкой? Трудно же весь день‑деньской сидеть над книгами. Тогда я установил, что Кларимонда живет на третьем этаже одна. В комнате три окна, однако она сидит всегда у того, которое находится как раз напротив моего. Сидит и прядет на маленькой старомодной прялке. Когда‑то я видел такую у своей бабки, которая никогда ею не пользовалась, а просто получила в наследство от какой‑то своей пратетушки. Я не подозревал, что сейчас кто‑то может использовать такой антиквариат. Между прочим, прялка Кларимонды – это маленькая изящная штучка, белая, словно выточенная из слоновой кости; нити, которые девушка прядет с ее помощью, должно быть, исключительно тонкие. Весь день она, укрывшись за занавесками, сидит и работает без устали, прерывая свое занятие только с наступлением сумерек. Правда теперь, в эти туманные дни, на нашей узкой улице смеркается рано, и в пять уже совсем темно. В комнате Кларимонды я ни разу не видел света.

Как она выглядит? Этого я точно не знаю. У нее бледное лицо, и черные волосы ниспадают волнистыми локонами. Под тоненьким носиком с подвижными крыльями – бледные губы. Мелкие зубки кажутся остренькими, словно у хищной зверушки. Ресницы обычно опущены, но стоит им вспорхнуть, как из‑под них сверкает взгляд больших темных глаз. Все это я, однако, скорее чувствую, чем знаю наверняка. Трудно что‑то отчетливо рассмотреть сквозь занавески.

И еще одна деталь: Кларимонда всегда носит черное, застегнутое до самого подбородка платье с крупными фиолетовыми горошинами.

Она также никогда не снимает длинных черных перчаток, вероятно, не хочет, чтобы работа портила ей руки. Это очень запоминающееся зрелище: быстрые, словно хаотические движения, изящные черные пальцы ловят и тянут нить, будто лапки насекомого.

А наши взаимоотношения? Что ж, они очень поверхностны, но я испытываю такое чувство, что они гораздо глубже, чем кажется.

Все началось с того, что она посмотрела в мое, а я взглянул в ее окно. Она наблюдала за мной, а я присматривался к ней. Ну и, видимо, произвел приятное впечатление, потому что как‑то раз, когда я опять глядел на Кларимонду, она улыбнулась. Я, конечно, ответил тем же. Так пролетели два дня, и мы все чаще и чаще улыбались друг другу. А позднее, раз за разом, я стал готовиться к тому, чтобы кивнуть ей. Сам не знаю, что меня постоянно от этого удерживало.

Все‑таки наконец я собрался с духом: сегодня после полудня. И Кларимонда ответила мне. Очень, правда, легко, но кивнула мне головой. Я это видел очень отчетливо.

ЧЕТВЕРГ, 10 марта.

Вчера я долго сидел над книгами и все же не могу сказать, что много выучил, ибо витал в облаках и думал о Кларимонде. А после долго засыпал и наконец забылся беспокойным сном.

Когда я утром подошел к окну, Кларимонда уже сидела на обычном месте. Я кивнул, она ответила тем же и долго смотрела на меня.

Собирался приняться за дело, но не мог побороть волнение, сел у окна и загляделся на Кларимонду. Вдруг я заметил, что и она сидит, отложив пряжу. Потянув за шнур, я отодвинул белую занавеску, и – почти одновременно со мной – девушка сделала то же самое. Мы обменялись улыбками и засмотрелись друг на друга.

Так мы сидели почти целый час.

Потом Кларимонда снова взялась за пряжу.

СУББОТА, 12 марта.

Идут дни, я ем, сплю, сижу за столом, курю трубку и склоняюсь над книгами. Не могу прочесть ни слова. Я предпринимаю все новые попытки, но заранее знаю, что они обречены на провал, тогда встаю и подхожу к окну. Я киваю головой, а Кларимонда отвечает мне таким же кивком. Мы улыбаемся и смотрим друг на друга долгие часы. Вчера около шести пополудни я испытал легкую тревогу. Сумерки наступили очень рано, и меня охватило ощущение неопределенного страха. Я сидел за столом и ждал. Что‑то буквально тянуло меня к окну. Не для того, разумеется, чтобы лезть в петлю, а чтобы увидеть Кларимонду.

Я вскочил и замер у занавески. Кажется, никогда еще я не видел девушку так отчетливо, хотя было уже совсем темно. Она пряла, но смотрела в мою сторону. Меня охватила смесь чувства удивительного умиротворения с легким беспокойством.

Зазвонил телефон. Я был вне себя от злости на этого дурака комиссара, который своими глупыми вопросами распугал мои мысли.

Сегодня утром он заявился ко мне в компании мадам Дюбонье. Она вполне мной довольна. Ей достаточно сознавать, что я жив, хотя уже две недели, как занимаю комнату номер семь. А вот комиссар хочет получить какой‑то конкретный результат. Я туманно намекнул, что ухватил нить одного очень необычного дела, и этот осел с аппетитом проглотил такую чушь. Будь что будет, а я останусь здесь еще на неделю, чего желаю со всей страстью. Не из‑за кухни госпожи Дюбонье или ее подвалов. (Боже, какой чепухой кажутся такие вещи постоянно сытому человеку!) Но из‑за окна, которое хозяйка так ненавидит и боится и которое я так люблю, поскольку вижу через него Кларимонду.

Стоит зажечь лампу – и девушку уже не разглядеть. Я проглядел все глаза, стараясь уловить момент, когда она выходит в город, но ни разу не видел, чтобы Кларимонда хотя бы на шаг ступила за порог.

Сейчас сижу в большом удобном кресле у лампы с зеленым абажуром, от которой исходит теплое сияние. Комиссар оставил мне большую пачку табака (такого хорошего ни разу курить не доводилось). Работать все равно не могу. Прочту две‑три страницы и ловлю себя на том, что ничего из прочитанного не понял. Глаза видят буквы, а мозг не воспринимает смысла слов. Забавно! Будто на него повесили табличку с надписью «Вход воспрещен!». Словно бы мозг не в состоянии реагировать ни на что, кроме одного слова – Кларимонда.

В конце концов я отпихиваю книги, удобно разваливаюсь в кресле и погружаюсь в грезы.

ВОСКРЕСЕНЬЕ, 13 марта.

Сегодня утром я стал свидетелем своего рода драмы. Пока слуга прибирал в комнате, я прохаживался по коридору. Перед выходящим на двор окошком натянута паучья сеть, которую стережет жирный паук‑крестоносец. Госпожа Дюбонье не позволяет трогать эту паутину: пауки приносят счастье, с нее уже довольно трагедий.

Вдруг я увидел, как другой паук, гораздо меньших размеров, с оглядкой ступил на одну из нитей. Это был самец. Он осторожно двигался по дрожащей нити к центру, но тут же отступал, стоило самке чуть пошевелиться. Тогда он перебегал к другому концу сети и снова пытался приблизиться. В конце концов, мощная самка будто уступила его ухаживаниям и неподвижно замерла на своем месте. Самец подтянул нить, сперва легонько, потом дернул сильнее, так что качнулась вся паутина. Его возлюбленная вела себя спокойно. Тогда паук приблизился к ней, соблюдая при этом крайнюю осторожность. Самка приняла его, не сопротивляясь, и покорно отдалась в ласковые объятия. Оба в течение долгих минут неподвижно висели в центре большой сети.

Потом я заметил, как самец осторожно, одну за другой, разжимает лапки. Это выглядело так, будто паук намеревался незаметно уползти, оставив свою подружку в состоянии любовной одури. Он наконец освободился и что было сил сбежал с паутины, но в то же время в паучихе пробудилась яростная энергия, и она понеслась следом за ним. Несчастный самец выпустил из брюшка нить и съехал вниз, однако таким же акробатическим приемом воспользовалась и его любимая. Пауки оказались на подоконнике. Самец, напрягая все силы, стремился уйти от преследования, но было поздно. Подруга уже вцепилась в него мертвой хваткой и поволокла назад, в самый центр сети. И на том же самом месте, где только что было ложе освободившейся страсти, открылась совсем иная картина. Напрасно бился любовник, вытягивая слабые ножки, стараясь вырваться из жестких тисков: подруга больше не отпускала его. В какую‑то пару минут она так опутала беднягу паутиной, что тот уже не мог шевельнуться. А потом самка вонзила острые жала в его тело и принялась торопливо сосать молодую кровь своего любовника. Я видел, как она наконец освободила жалкий, потерявший форму комок – лапки, кожу, нити – и с презрением сбросила его со своей паутины.

Вот, значит, как выглядит любовь у этих тварей. Благодарю Бога, что я не паук‑самец.

ПОНЕДЕЛЬНИК, 14 марта.

Книг я больше не касаюсь, все дни провожу у окна. Не покидаю своего поста, даже когда наступает вечер. Различить ее нельзя, но вот закрываю глаза – и все‑таки ее вижу!

Хм… Этот дневник стал совсем не таким, как я себе представлял. Тут говорится о мадам Дюбонье и о комиссаре, о пауках и о Кларимонде. Зато в нем нет ни слова о следствия, которое я собираюсь вести. Моя ли в этом вина?

ВТОРНИК, 15 марта.

Мы – Кларимонда и я – придумали особую игру, которая заполняет собой целые дни. Я киваю ей, и она мне немедленно кивает в ответ. Потом я касаюсь ладонью стекла, а она, едва увидев это, тут же делает то же самое. Я даю знак рукой – Кларимонда его повторяет; шевелю губами, будто разговаривая с ней, – Кларимонда в ответ тоже имитирует разговор. Я убираю волосы с виска – и вот ее ладонь уже касается лба. Совсем детское занятие, над которым мы оба смеемся. То есть она не смеется, это скорее улыбка, тихая, полная преданности. По‑моему, я тоже улыбаюсь, как она.

Вообще‑то, это вовсе не так глупо, как кажется на первый взгляд. Похоже, это не обычная имитация движений, которая вскоре наскучила бы нам обоим. Здесь дело, видно, в своего рода телепатии. Ведь Кларимонда повторяет мои действия почти одновременно со мной. Стоит ей только заметить движение, как она тут же выполняет его до конца. У меня часто возникает впечатление, что все происходит одновременно. Именно это и побуждает меня каждый раз показывать новый жест, который нельзя будет предугадать, и, просто уму непостижимо, как молниеносно она его повторяет! Я часто пытаюсь ее обмануть. Быстро выполняю целую серию жестов, а потом уже ту же серию в обратном порядке и еще раз – в прямом. Наконец, при четвертом повторе, я или меняю порядок движений, или какое‑то из них делаю иначе, а то и вовсе опускаю его. Не перестаю удивляться тому, что Кларимонда ни разу не совершила ошибки, хотя жесты следуют один за другим так быстро, что их трудно разглядеть сериями, не то что каждый из них в отдельности.

Так протекает каждый мой день, и все же я ни на секунду не испытываю ощущения бесцельно потраченного времени. Наоборот, я уверен, что никогда еще не занимался чем‑либо более важным.

СРЕДА, 16 марта.

Не забавно ли, что я ни разу не подумал о том, чтобы подвести под свои отношения с Кларимондой более серьезный фундамент, чем все эти многочисленные игры? Над этим я думал прошедшей ночью. Ведь я могу попросту надеть плащ и шляпу и сойти на два этажа ниже. Пять шагов через улицу, после снова три этажа вверх. На двери маленькая табличка, а на ней – «Кларимонда»… Кларимонда – и что еще? Этого я не знаю, но что «Кларимонда» – уверен. Затем стучу в дверь, а потом…

До этого мгновения я могу представить абсолютно все, вижу даже малейшее движение из тех, что должен буду сделать. Зато никак не удается представить себе, что будет потом. Дверь открывается, да, это я еще вижу. Я сам стою на пороге и смотрю в темноту, в которой ничего, абсолютно ничего нельзя разглядеть. Кларимонда не выходит на порог – никто не выходит, там вообще ничего нет. Только эта черная, непроницаемая темнота.

Часто мне кажется, что вообще не существует никакой Кларимонды, кроме той, которую я вижу у окна и которая играет со мной. Не могу себе представить, как бы она выглядела в шляпке или в другом платье, кроме этого черного, с большими фиолетовыми точками, даже хотя бы без черных перчаток. Я смеюсь вслух, когда подумаю, что мог бы увидеть ее на улице или, тем более, в ресторане. Как она ест, пьет, о чем‑то там щебечет. Эта картина кажется мне невероятной.

Часто спрашиваю себя, не любовь ли это? Отвечать с уверенностью трудно, ведь я никогда ранее не любил, однако, если чувство, которое я испытываю к Кларимонде, можно назвать любовью, то, в любом случае, она совершенно иная, непохожая на ту, о которой приходилось читать в романах или слышать от друзей.

Мне трудно описать свои чувства. Вообще, трудно думать о чем‑то, что не имеет отношения к Кларимонде или, вернее, к нашей игре. Ведь нельзя отрицать, что то, чему мы отдаем наше время, – игра, не более. И в этом скрыта загадка, которую я никак не могу разгадать.

Кларимонда… Да, я испытываю к ней влечение. Однако к этому чувству примешивается другое, похожее на тревогу. Тревога? Нет, не то. Это скорее опасение, легкий страх перед чем‑то неизвестным. И именно в этом страхе кроется что‑то пленящее, вызывающее особое волнение, нечто такое, что заставляет меня держаться на расстоянии от Кларимонды и одновременно все сильнее влечет меня к ней. Мне кажется, что я описываю вокруг нее большую окружность, то приближаясь немного, то отдаляясь, и продолжаю кружить, и опять немного продвигаюсь вперед, чтобы снова отступить. Пока наконец – я знаю это наверняка – мне придется…

Кларимонда сидит у окна и прядет. Нитки. Длинные, тонкие, небывало тонкие нитки. Из них она сплетает ткань, но какую – я не знаю. И не могу понять, как ей удается плести эту сеть, не путая и не обрывая тончайших нитей. На этой ткани видятся особые узоры, фантастические звери и страшные лица.

Да что такое!.. Что это я пишу? Я же не могу видеть, что она там ткет на самом деле, нити слишком тонкие. При этом я все же знаю, что ткань Кларимонды выглядит именно так, как вижу я, когда закрываю глаза. Именно так. Большая сеть, на ней множество фигур, фантастические звери и страшные лица.

ЧЕТВЕРГ, 17 марта.

Необычайно возбужден. Ни с кем не разговариваю, даже госпожу Дюбонье и слугу приветствую сдавленным «добрый день». Совсем немного времени я уделяю лишь еде, а все остальное просиживаю у окна, продолжая нашу игру. О, что это за восхитительная игра!

У меня такое предчувствие, будто завтра должно что‑то произойти.

ПЯТНИЦА, 18 марта.

Да, сегодня что‑то должно случиться. Это точно. Я говорю себе – говорю громко, чтобы слышать свой голос, – что именно поэтому я здесь. Но загвоздка в том, что мне страшно. А к страху перед тем, что со мной может приключиться то же, что и с моими предшественниками, странным образом примешивается страх другой – перед Кларимондой. И мне уже самому неясно, чего я боюсь сильнее.

Меня разрывает тревога. С трудом сдерживаю крик.

Шесть часов вечера.

Пишу в спешке, на мне плащ и шляпа. Когда наступило пять, силы мои были на исходе. О, теперь я абсолютно уверен, что все как‑то связано с шестью часами вечера предпоследнего дня недели.[10]Меня больше не забавляет выдумка, при помощи которой я сбил комиссара с толку. Я сидел в кресле и удерживал себя на месте, однако что‑то притягивало, буквально тащило меня к окну.

Я должен продолжать игру с Кларимондой. Вот он, опять этот чудовищный страх оказаться вблизи окна. Было видно, как они висят там – швейцарский коммивояжер, с жирной шеей и седеющей щетиной на подбородке, щуплый акробат и коренастый крепкий сержант. Я видел их: одного, второго, третьего, а потом всех троих одновременно. Все на том же крюке. Из раскрытых ртов вывалились языки. И вдруг среди них я увидел себя!

Как мне было страшно! Я сознавал, что ужас пробуждает во мне сама оконная рама с проклятым крюком. Пусть Кларимонда простит мне это, но так было на самом деле, я ничего не придумываю. В охваченном невероятным волнением мозгу ее образ то и дело сливался с призраками тех троих, которые повисли в петлях, касаясь ногами пола.

В принципе, я ни на минуту не испытывал тяги, желания повеситься, только боялся, что окажусь в состоянии сделать это. Нет, я только боялся… И самого окна… И Кларимонды… И того ужасного и непонятного, что вот сейчас должно произойти. И еще чувствовал горячее, непобедимое желание встать и подойти к окну. Я должен был…

Вдруг зазвонил телефон. Я сорвал трубку и, не слушая говорящего, выкрикнул:

– Приходите! Немедленно приходите!

Мой пронзительный крик будто бы разогнал всех призраков по темным углам комнаты. В мгновение ока ко мне вернулось душевное равновесие. Я вытер пот со лба, выпил стакан воды и немного подумал над тем, что сказать комиссару, когда он придет. После этого я подошел к окну, кивнул и улыбнулся.

Кларимонда тоже кивнула и улыбнулась мне в ответ.

Через пять минут явился комиссар. Я сообщил ему, что понял, наконец, суть дела, но сегодня лучше меня ни о чем не спрашивать, потому что вскоре я сам смогу рассказать о небывало сенсационных вещах. Самым забавным при этом было то обстоятельство, что, обманывая комиссара, я был совершенно уверен, что говорю правду. И даже теперь я в этом почти уверен – вопреки собственному рассудку.

Полицейскому, очевидно, мое душевное состояние показалось не совсем обычным, особенно тогда, когда я стал изображать вполне естественным образом свой крик в телефонную трубку, для которого, как я ни старался, не смог придумать разумной причины. Комиссар в самой любезной форме попросил меня не терзаться сомнениями, ибо он всегда к моим услугам, это его долг. Лучше он десять раз придет сюда впустую, чем вынудит меня ждать в момент, когда присутствие полиции будет необходимо.

Потом он предложил сходить с ним куда‑нибудь сегодня вечером. Это послужит мне развлечением, нельзя же все время сидеть в одиночестве. Я принял его предложение, хоть это далось мне очень нелегко: мне не хотелось бы покидать эту комнату.







Дата добавления: 2015-10-19; просмотров: 226. Нарушение авторских прав


Рекомендуемые страницы:


Studopedia.info - Студопедия - 2014-2020 год . (0.043 сек.) русская версия | украинская версия