Астафьев Василий Иванович 4 страница
Бегая по нитке связи, я не раз замечал копающегося в парке Абдрашитова. Маленький, с неумело обернутыми обмотками, он весь уж был в глине и гипсе, исхудал и почернел совсем и на мое бойкое «салям алейкум!», тихо и виновато улыбаясь, отвечал: «Здравствуйте!» Я спрашивал его, ел ли он. Абдрашитов таращил черные отсутствующие глазки: «Что вы сказали?» Я говорил, чтобы он хоть прятался при обстреле — убьют ведь, а он отрешенно, с плохо скрытой досадой ронял: «Какое это имеет значение!» Потом к Абдрашитову присоединился хромой поляк в мятой шляпе, из-под которой выбивались седые волосы. Он был с серыми запавшими щеками и тоже с высоко закрученными обмотками. Ходил поляк, опираясь на суковатую ореховую палку, и что-то громко и сердито говорил Абдрашитову, тыкая этой палкой в нагих подбитых богинь. Ефрейтор Васюков, свалившись вечером в окоп, таинственно сообщал нам: — Шпиёны! И узбек шпиён, и поляк. Сговор у них. Я подслушал в кустах. Роден, говорят, Ерза, Сузан и еще кто-то, Ван Кох или Ван Грог — хрен его знает. — Понизив голос, Васюков добавил: — Немца одного поминали… Гадом мне быть, вот только я хвамилию не запомнил… По коду своему говорят, подлюги! — Сам-то ты шпион! — рассмеялся младший лейтенант. — Оставь ты их в покое. Они о великих творцах-художниках говорят. Пусть говорят. Скоро наступление. — Творцы! — проворчал Васюков. — Знаю я этих творцов… В тридцать седьмом годе такие творцы чуть было мост в нашем селе не взорвали… Богиню над фонтаном Абдрашитов и поляк починили. Замазали раны на ней нечистым гипсом, собрали грудь, но без сосца собрали. Богиня сделалась уродлива, и ровно бы бескровные жилы на ней выступили, она нисколько не повеселела. Все так же скорбно склонялась богиня в заплатах над замолкшим фонтаном, в котором догнивали рыбки и чернели осклизлые лилии. Немцы что-то пронюхали насчет нашего наступления и поливали передовую изо всего, что у них было в распоряжении. С напарником рыскали мы по парку, чинили связь и ругали на чем свет стоит всех, кто на ум приходил. В дождливое, морочное утро ударили наши орудия — началась артподготовка, закачалась земля под ногами, посыпались последние плоды с деревьев в парке, и лист закружило вверху. Командир взвода приказал мне сматывать связь и с катушкой да телефонным аппаратом следовать за ними в атаку. Я весело помчался по линии сматывать провода: хоть и уютно в панской избе и усадьбе, а все же надоело — пора и честь знать, пора и вперед идти, шуровать немца до Берлина еще далеко. Неслись снаряды надо мною с разноголосыми воплями, курлыканьем и свистом. Немцы отвечали реденько и куда попало — я был опытный уже солдат и знал: лежала сейчас немецкая пехота, уткнувшись носом в землю, и молила Бога о том, чтобы у русских запас снарядов скорее кончился. «Да не кончится! Час и десять минут долбить будут, пока смятку из вас, лиходеев, не сделают», — размышлял я с лихорадочным душевным подъемом. Во время артподготовки всегда так: жутковато, трясет всего внутри и в то же время страсти в душе разгораются. Я как бежал с катушкой на шее, так и споткнулся, и мысли мои оборвались: богиня Венера стояла без головы, и руки у нее были оторваны, лишь осталась ладошка, которой она прикрывала стыд, а возле забросанного землей фонтана валялись Абдрашитов и поляк, засыпанные белыми осколками и пылью гипса. Оба они были убиты. Это перед утром обеспокоенные тишиной немцы делали артналет на передовую и очень много снарядов по парку выпустили. Поляк, установил я, ранен был первый — у него еще в пальцах не высох и не рассыпался кусочек гипса. Абдрашитов пытался стянуть поляка в бассейн, под фонтанчик, но не успел этого сделать — их накрыло еще раз, и успокоились они оба. Лежало на боку ведерко, и вывалилось из него серое тесто гипса, валялась отбитая голова богини и одним беззрачным оком смотрела в небо, крича пробитым ниже носа кривым отверстием. Стояла изувеченная, обезображенная богиня Венера. А у ног ее, в луже крови, лежали два человека — советский солдат и седовласый польский гражданин, пытавшиеся исцелить побитую красоту.
Домский собор
Дом… Дом… Дом… Домский собор, с петушком на шпиле. Высокий, каменный, он по-над Ригой звучит. Пением органа наполнены своды собора. С неба, сверху плывет то рокот, то гром, то нежный голос влюбленных, то зов весталок, то рулады рожка, то звуки клавесина, то говор перекатного ручья… И снова грозным валом бушующих страстей сносит все, снова рокот. Звуки качаются, как ладанный дым. Они густы, осязаемы. Они всюду, и все наполнено ими: душа, земля, мир. Все замерло, остановилось. Душевная смута, вздорность суетной жизни, мелкие страсти, будничные заботы — все-все это осталось в другом месте, в другом свете, в другой, отдалившейся от меня жизни, там, там где-то. «Может, все что было до этого, — сон? Войны, кровь, братоубийство, сверхчеловеки, играющие людскими судьбами ради того, чтобы утвердить себя над миром. Зачем так напряженно и трудно живем мы на земле нашей? Зачем? Почему?» Дом. Дом. Дом… Благовест. Музыка. Мрак исчез. Взошло солнце. Все преображается вокруг. Нет собора с электрическими свечками, с древней лепотой, со стеклами, игрушечно и конфетно изображающими райскую жизнь. Есть мир и я, присмиревший от благоговения, готовый преклонить колени перед величием прекрасного. Зал полон людьми, старыми и молодыми, русскими и нерусскими, партийными и беспартийными, злыми и добрыми, порочными и светлыми, усталыми и восторженными, всякими. И никого нет в зале! Есть только моя присмирелая, бесплотная душа, она сочится непонятной болью и слезами тихого восторга. Она очищается, душа-то, и чудится мне, весь мир затаил дыхание, задумался этот клокочущий, грозный наш мир, готовый вместе со мною пасть на колени, покаяться, припасть иссохшим ртом к святому роднику добра… И вдруг, как наваждение, как удар: а ведь в это время где-то целят в этот собор, в эту великую музыку… пушками, бомбами, ракетами… Не может этого быть! Не должно быть! А если есть. Если суждено умереть нам, сгореть, исчезнуть, то пусть сейчас, пусть в эту минуту, за все наши злые дела и пороки накажет нас судьба. Раз не удается нам жить свободно, сообща, то пусть хоть смерть наша будет свободной, и душа отойдет в иной мир облегченной и светлой. Живем мы все вместе. Умираем по отдельности. Так было века. Так было до этой минуты. Так давайте сейчас, давайте скорее, пока нет страха. Не превратите людей в животных перед тем, как их убить. Пусть рухнут своды собора, и вместо плача о кровавом, преступно сложенном пути унесут люди в сердце музыку гения, а не звериный рев убийцы. Домский собор! Домский собор! Музыка! Что ты сделала со мною? Ты еще дрожишь под сводами, еще омываешь душу, леденишь кровь, озаряешь светом все вокруг, стучишься в броневые груди и больные сердца, но уже выходит человек в черном и кланяется сверху. Маленький человек, тужащийся уверить, что это он сотворил чудо. Волшебник и песнопевец, ничтожество и Бог, которому подвластно все: и жизнь, и смерть. Домский собор. Домский собор. Здесь не рукоплещут. Здесь люди плачут от ошеломившей их нежности. Плачет каждый о своем. Но вместе все плачут о том, что кончается, спадает прекрасный сон, что кратковечно волшебство, обманчиво сладкое забытье и нескончаемы муки. Домский собор. Домский собор. Ты в моем содрогнувшемся сердце. Склоняю голову перед твоим певцом, благодарю за счастье, хотя и краткое, за восторг и веру в разум людской, за чудо, созданное и воспетое этим разумом, благодарю тебя за чудо воскрешения веры в жизнь. За все, за все благодарю!
Кладбище
Как минует пароход роскошную территорию с домами, теремками, загородью для купающихся, с живучими вывесками на берегу: «Запретная зона пионерлагеря», — впереди виден сделается мыс при слиянии рек Чусовой и Сылвы. Подмыт он водою, поднимающейся веснами и падающей в зиму. Напротив мыса, по ту сторону Сылвы, сухие тополя в воде стоят. Молодые и старые тополя, все они черны и с обломавшимися ветками. Но на одном скворечник вниз крышею висит. Иные тополя наклонились, иные еще прямо держатся и со страхом смотрят в воду, которая все вымывает и вымывает их корни, и берег все ползет, ползет, и скоро уж двадцать лет минет, как разлилось своедельное море, а берега настоящего все нет, все рушится земля. В прощёный день приходят с окрестных деревень и с кирпичного завода люди, бросают в воду крупу, крошат яичко, хлебушко щипают. Под тополями, под водой кладбище. Когда заполнялось Камское водохранилище, большой штурм был. Множество людей и машин сгребали лес, дома, осиротевшие постройки и сжигали их. Костры были на сотни верст. Тогда же и упокойных перемещали на горы. Это кладбище рядом с поселком Ляды. Невдалеке отсюда, в селе Троица, жил и работал когда-то вольный, удалой поэт Василий Каменский. На лядовском кладбище тоже велась работа перед заполнением своедельного моря. Быстрая работа. Перетащили строители в гору с десяток свежих домовин, заверились справкой из сельсовета о выполненном обязательстве, магарыч по случаю благополучно завершенного дела распили и уехали. Тополя кладбищенские под воду пошли, и могилы — под воду. Костей потом много на дне белело. И рыба тут косяком стояла. Лещи большие. Рыбу местные жители не ловили и наезжим людям ловить не давали. Греха боялись. А потом упали засохшие тополя в воду. Первым тот упал, что со скворечником стоял, самый он старый, самый костлявый и самый горестный был. Новое кладбище на горе образовалось. Его давно уже травою затянуло. А деревца ни одного там нет, даже кусточка ни единого. И ограды нету. Поло кругом. Ветер с водохранилища идет. Травы шевелит и свистит ночами в крестах, в деревянных и железных пирамидках. Пасутся здесь ленивые коровы и тощие козы в репьях. Жуют они травку и венки пихтовые с могил жуют. Среди могил, на хилой траве, не ведая ни трепета, ни страха, валяется молодой пастух и сладко спит, обдуваемый ветерком с большой воды. И рыбу начали ловить там, где упали тополя. Пока наезжие, незнающие люди ловят, но и местные жители скоро начнут. Уж очень здорово вечерами в парную погоду берет лещ на этом месте…
Звезды и елочки
В Никольском районе, на родине покойного поэта Яшина, я впервые увидел звездочки, прибитые к торцам углов сельских изб, и решил, что это пионеры-тимуровцы в честь какого-то праздника украсили деревню… Зашли мы в одну избу испить водицы. Жила в той деревянной избе, с низко спущенными стропилами и узко, в одно стекло, прорубленными окнами, приветливая женщина, возраст которой сразу не определить было — так скорбно и темно лицо ее. Но вот она улыбнулась: «Эвон, сколько женихов-то мне сразу привалило! Хоть бы взяли меня с собой да заблудили в лесу…» И мы узнали в ней женщину, чуть перевалившую за середину века, но не раздавленную жизнью. Женщина складно шутила, светлела лицом и, не зная, чем нас угостить, все предлагала гороховые витушки, а узнавши, что мы никогда не пробовали этакой стряпни, непринужденно одарила нас темными крендельками, высыпав их с жестяного листа на сиденье машины, уверяя, что с такого кренделя в мужике дух крепкий бывает и на гульбу его тянет греховодную. Я не устаю поражаться тому, как люди, и особенно женщины, и особенно на Вологодчине, несмотря ни на какие невзгоды, сохраняют и несут по жизни распахнутую, неунывающую душу. Встретишь на перепутье вологодского мужика или бабенку, спросишь о чем-нибудь, а они улыбнутся тебе и заговорят так, будто сотню лет уж тебя знают и родня ты им наиближайшая. А оно и правда родня: на одной ведь земле родились, одни беды мыкали. Только забывать иные из нас об этом стали. Настроенный на веселую волну, я весело поинтересовался, что за звезды на углах избы, в честь какого такого праздника? И снова потемнело лицо старой женщины, улетучились смешинки из глаз, а губы вытянулись в строгую ниточку. Опустив голову, она глухо, с выношенным достоинством и скорбью ответила: — Праздник?! Не дай Бог никому такого праздника… Пятеро не вернулись у меня с войны: сам, трое сыновей и деверь… — Она прошлась взглядом по звездочкам, вырезанным из жести, покрашенным багряной ученической краской, хотела еще что-то добавить, да лишь подавила в себе вздох, прикрыла калитку за собою, и оттуда, уже со двора, сглаживая неловкость, сделанную мной, добавила: — Поезжайте с Богом. Если ночевать негде, ко мне приворачивайте, изба пуста… «Изба пуста. Изба пуста…» — билось у меня в голове, и я все смотрел неотрывно — в деревенских улицах мелькали красными пятнышками звездочки на темных углах, то единично, то россыпью, и вспоминались мне слова, вычитанные недавно в военных мемуарах о том, что в такую тяжкую войну, наверное, не осталось ни одной семьи в России, которая не потеряла бы кого-нибудь… А как много на Вологодчине недостроенных и уже состарившихся изб! Любили вологжане строиться капитально и красиво. Дома возводили с мезонинами, изукрашивали их резьбой — кружевами деревянными, крыльцо под терем делали. Труд такой кропотлив, требует времени, усердия и умения, и обычно хозяин дома заселялся с семьею в теплую, деловую, что ли, половину избы, где были прихожая, куть и русская печь, а горенку, мезонин и прочее уж отделывал неторопливо, с толком, чтобы было в «чистой» половине всегда празднично и светло. Вот эти-то светлые половины изб и остались недостроенными. Щели окон, кое-где уже прорубленных, снова наспех забраны чурбаками. На некоторых домах начата уже орнаментовка мезонинов, оконных наличников и ворот. Но грянула война, хозяин вытер пот со лба, стряхнул стружки с рубахи и, бережно упрятав весь «струмент» в чуланку, отложил работу на потом, на после войны… Отложил и не смог вернуться к ней. Лежит русский мужик в сальских или донских степях, подо Львовом или Варшавой, лежит на Зееловских высотах или под Прагой — спит непробудным сном в нашей и чужой земле, а на родине его, в деревнях, рассыпается съеденный ржой, но все еще хранимый на всякий случай женщинами «струмент», старятся сами женщины, старятся так и не высветлившиеся избы, и русская пословица «Без хозяина и дом сирота» обрела какой-то совсем уж горестный смысл. «Пуста изба…» Древняя, трудно рожающая хлеб земля, заселенная народом даровитым, бойким на язык и на работу, раскинулась меж болот и лесов. За околицами деревень чистой зеленью переливаются льны, неопятнанным светом своим напоминая вянущую вдовью красу; клонятся долу отяжелевшие ржи; слитно звенит колосом пшеница; шелестят пегие овсы. Живет и работает земля, как сотню и тысячу лет назад, и, как в древности, на позднем клеверном лугу — женщины с литовками, в цветастых сарафанах, с яркими лентами по подолу фартуков, с оборками на кофтах и в белых платках. — Помогите, мужики! — машут они руками. И мы подворачиваем, скованно отшучиваясь, берем косы и, стараясь не посрамить мужской род, спешим заделать прокос пошире. И у кого-то уж лучиной хрустнуло литовище — больно размашисто всадил литовку в проволокой свитый клевер. — Такой клевер надо брить узко, плавно, — учат нас женщины и понарошку сокрушаются: — Ах ты, беда! Литовище нарушили! Кто нам его изладит? Один у нас мужик на всю артель, да и тот три дня уж с повети не слезает — после именин… И тут же принимаются утешать сконфуженного косца, уверяя, что литовище было надломлено и они, бабы, для потехи его подсунули. — Заезжайте ввечеру! — приглашают они. — Вместе литовище ремонтировать станем! — хохочут озорницы, как в молодости, и цветастой цепочкой вытягиваются по клевеpy, роняя малиново-зеленые валы его к ногам. Кажется такой труд легким, и хочешь не хочешь, а сравнишь этих вечных тружениц с теми, кто фыркает при словах «деревня», «сарафан» и прочих подобных вещах. На одном из домов, высоко, под застрехой, увидел я елочку в ленточках, в тряпочках и поинтересовался: что, мол, опять за причуды? И мне объяснили спутники, что не причуды, а обычай вологодский, дошедший до наших дней из старины: коли берут парня в солдаты, то невеста его обряжает елочку лентами да цветными тряпочками и прибивает к мезонину или стрехе избы суженого. Жених, вернувшись из солдат, сам уж снимает елочку и торжественно, под радостный причет и плач женщин, несет ее в одной руке, а другою вводит в дом невесту, которая умела ждать и была верной. Но если парень почему-либо не вернулся из армии — так и будет сохнуть прибитая елочка, и никто ее, скорбную и укорную, не смеет снять, кроме самой невесты. Увы, на многих вологодских домах ныне траурно чернеют и осыпаются елочки, а ленты и тряпочки выцвели, обмахрились — не возвращаются парни в родные села, под отеческие крыши, к верным и чистым невестам. Они оседают в городах или на стройках, женятся на случайных спутницах и канителятся потом с разводами, сиротя детей, тоскуя по родной земле и сожалея о легко утраченной верной любви. Поля и села. Поля и села. Облачное небо над ними в голубеньких прозорах, леса и перелески тронуты первыми холодами, листья багряные, что звезды на углах черных изб; елочки, выскочившие на обочину опушки, будто поджидают, когда их нарядят лентами; белый, мудро молчащий храм за холмом; пестрое стадо на зеленой отаве; конь, запыливший телегою по ухабистой проселочной дороге; первый огонек, затеплившийся в селе; грачиный содом на старых тополяx; крик девчоночий, тонко прорезавший тишину деревенской улицы: «Маманя, маманя, в магазин белый хлеб привезли!..» И снова тихая умиротворенность кормящей матери-земли, привычно, в труде прожитый день, привычные сумерки, наползающие из-за холмов, привычные дали, объятые покоем.
Печаль веков
Среди гор героической Боснии, больше всех республик Югославии потерявшей людей па войне и больше всех пострадавшей от войны, в тихом селении, где никто и никуда не торопится, где жизнь после боев, потоков крови, страданий и слез как бы раз и навсегда уравновесилась, стоит мечеть с белым минаретом. Полдень. Печет солнце. По склонам гор недвижные леса. Даль покрыта маревом, и в этом мареве молча и величественно качаются перевалы заснеженных гор. И вдруг в эту тишину, в извечное спокойствие гор, в размеренную жизнь входит протяжный, печальный голос. Мчатся машины, автобусы, едут крестьяне на быках. У кафарни толкается народ, бегут из школы ребятишки, а над ними, как сотню и тысячу лет назад, разносится далекий голос. В тенистом, прохладном распадке, в глубине боснийских гор он звучит как-то по-особенному проникновенно. О чем это он? О вечности? Или о быстро текущей жизни? О суете и бренности нашей? О мятущейся человеческой душе? Слов не понять. Да и нет почти слов в полуденной молитве. Есть беспредельная печаль, есть голос одинокого певца, как будто познавшего истину бытия. Здесь, внизу, шли войны, люди убивали людей, пришельцы отнимали и занимали эту землю; фашисты разбивали о борта машин головы детишек, а он все так же звучал в вышине — гортанно, протяжно, бессрастно и удаленно. Голос, плывущий с белого, нацеленного в небо минарета-ракеты, сделался уже привычным, и неверующие здешние жители его просто не слышат и не замечают. Но в утренний, полуденный и вечерний час заката солнца одинокий певец посылает приветствие небу, людям, земле, проповедуя какую-то, нам уже непонятную, утраченную истину, страдая за нас и за тех, кто был до нас, врачуя душевные недуги спокойствием и потусторонней мудрой печалью веков, которой как будто не коснулась ржавчина времени и страшные, бурные века человеческой истории прошли мимо певца в толкотне и злобе. Внизу, у подножия минарета, все мчатся и мчатся машины, спешат куда-то вечно занятые люди и раздается хохот у источника «мужска вода».
Миленький ты мой
Вечером в курортном городе Дубровнике пахло цветущим жасмином. С причаленных белых кораблей и яхт разносилось тихое пение мандолин. Море лениво пошевеливалось в бухте, выступы скал растворялись в сумерках, и где-то за ними, за этими скалами, покрытыми сосняком и буйной южной растительностью, была Италия, и когда-то, давным-давно, далматинцы плавали к берегу италийскому — в гости к синьорам, и так им нравилось плавать туда, что они до сорока лет забывали жениться. Как прекрасна эта южная земля в Югославии! Прекрасен вечер, и музыка прекрасна. Я броду по приморскому бульвару, вдыхаю нежный аромат цветов, слушаю море. Набережная пустеет. Все меньше и меньше людей. Тише море. Тише музыка. И только из ресторации несется голос подгулявшего портового грузчика: «Любова, Любова…» А под кустом акации, уже сорящей белым цветом, сидят двое: он и она. И ему, и ей лет по восемнадцать. Она, в желтенькой спортивной кофточке, приникла к его плечу, волосы, желтые от света фонарей, упали ей на лицо, заслонили глаза. Он обнял ее и нежно гладил по худенькому, еще угловатому плечу и что-то напевал ей свое, тихо напевал, и слышала его только она. Слышала его песню, его сердце. Ни моря, ни редких прохожих, ни музыки, ни цвета акации, обсыпавшего их, не замечали они. Ни до кого им не было дела, и никто не мешал им быть в одиночестве в этой густой от тепла, темной южной ночи. Мне почудилось, что я угадывал песню, которую пел ей он, быть может, ее случайный спутник, возлюбленный ли, молодой ли беспечный муж или навеки соединенный с нею друг жизни. Взялась откуда-то и бродит по нашим интеллигентным компаниям песня, в общем-то бросовая, но есть в ней горестная, простенькая беззащитность. Песню эту любил покойный Василий Макарович Шукшин и начал с нее свой малоизвестный фильм «Странные люди».
Миленький ты мой, возьми меня с собой, И там, в стране далекой, назови меня…
Тихо, на носках прошел я мимо молодой пары, угадав, что они безработные, по губке, торчавшей из кармана куртки, брошенной на скамью, — этими губками молодые ребята моют машины туристов, зарабатывая себе кусок хлеба. Один безработный парень днем в портовой столовке зло и недоуменно говорил нам, советским людям: «Мой папа инвалид. Его изувечили немцы, а я мою машины немецких туристов. Это как?» И мы не знали, что ему ответить. А он, безработный парень, напирал на нас так, как будто мы и только мы ответственны за него и за все, что с ним происходит. Неприкаянностью, одиночеством, отрешенностью веяло и от этой вот пары, и непонятное чувство вины, как и в разговоре с безработным, охватило меня — безработного я накормил, дал ему десять динаров из своего небогатого заграничного капитала, а что скажешь этим вот, чем их судьбу облегчишь, как согреешь, когда к утру потянет с моря сыростью и холодом? Прижались вот друг к другу, греют сами себя телами в роскошном курортном городе, на крашенной в радугу скамейке, и поет он ей свою песню, конечно, совсем не ту, что мне мнилась, но чем-то очень и очень похожую на нее, простодушную и нелепую, как деревенская посказулька о любви, придуманная бесхитростной деревенской головой. Рошад Диздарович, старый партизан и мудрый человек, говорил мне, что молодые люди в их стране фрондируют, вызывающе ведут себя до тех пор, пока не получат «место под солнцем», то есть не определятся на работу. Наши молодые не знают такой беды, и, получив работу, заведя жену и детей, они частенько ведут себя все еще как беспечные дети. Но почему, почему из поколения в поколение во многих землях так трудно добиваться этого своего «места под солнцем?» Разве мы, прежде всего мы — граждане интернационального долга, жили, боролись, проливали кровь не для того, чтобы люди, вступающие в жизнь, были уверены, что для них есть место и пространство на земле? Почему же, почему так одиноки в своей тоске, в мечтах и в любви юноши? Что же мы недоделали? Чего недосмотрели? Чего недодумали? Быть может, разум наш занят другими мыслями и делами, совсем ненужными вот этим парню и девушке? Зачем им бомбы, ракеты, удушливые газы, заразные бактерии? Им нужна всего лишь работа, всего лишь хлеб, им нужно «место под солнцем». Море шумит все тише и тише. Смолкает музыка на кораблях. Гаснут огни. Курортный город унялся до утра, чтобы завтра снова проснуться от разноязыкого говора и открыть ворота к морю, к красоте и радости. А в приморском парке, под цветущей акацией, до самого утра, ежась от холода, все будут сидеть те двое, отрешенные от людей и от мира, и он будет петь ей песню о том, что ни женой, ни сестрой не возьмет ее в далекую страну…
Окно
Ничто не наводит на меня такую пространственную печаль, ничто не повергает в такое чувство беспомощности, как одиноко светящееся окно в покинутой деревушке, да и в скоплении современных домов. Подъезжаешь рано утром к большому городу, входишь в этот сделавшийся привычным, но все же веющий холодом и отчужденностью каменный коридор — и ощущение такое, словно медленно-медленно утопаешь ты в глухом, бездонном колодце. Равнодушно и недвижно стоят современные жилища с плоскими крышами, с темными квадратами окон, безликими громадами сплачиваясь в отдалении. Тяжелым сном повергнута окраина — ни огонька, ни вздоха. Спит, сам себя загнавший в бетонные ульи, трудовой человек, спят по пять-шесть деревень в одном многоподъездном доме, спит волость или целая область в одном многолюдном микрорайоне, и только сны соединяют людей с прошлым миром: лошади на лугу, желтые валы сена средь зеленых строчек прокосов, береза в поле, босой мальчишка, бултыхающийся в речке, жатка, вразмашку плывущая в пшенице, малина по опушкам, рыжики по соснякам, салазки, мчащиеся с горы, школы с теплым дымом над трубой, лешие за горой, домовые за печкой… «В самоволке находятся сны» — как сказал один солдат с поэтическими замашками. И вдруг раскаленным кончиком иголки проткнется из темных нагромождений огонек, станет надвигаться, обретать форму окна — и стиснет болью сердце: что там, за этим светящимся окном? Кого и что встревожило, подняло с постели? Кто родился? Кто умер? Может, больно кому? Может, радостно? Может, любит человек человека? Может, бьет?.. Поди узнай! Это тебе не в деревне, где крик о помощи слышен от околицы до околицы. Далеко до каменного окна, и машину не остановишь. Уходит она все быстрее и быстрее, но глаза отчего-то никак не могут оторваться от неусыпного огонька, и томит голову сознание, что и ты вот так же заболеешь, помирать станешь и позвать некого — никого и ничего кругом, бездушно кругом. Что же все-таки у тебя, брат мой, случилось? Что встревожило тебя? Что подняло с кровати? Буду думать — не беда. Так мне легче. Буду надеяться, что минуют твой казенный дом беды, пролетят мимо твоего стандартного окна. Так мне спокойней. Успокойся и ты. Все вокруг спят и ни о чем не думают. Спи и ты. Погаси свет.
Голос из-за моря
Жил я на юге у старого друга и слушал радио, наверное, турецкое, а может, и арабское… Был тих голос женщины, говорившей за морем; тихая грусть доносилась до меня и была мне понятна, хотя и не знал я слов чужого языка. Потом, тоже тихая, словно бы бесконечная, звучала музыка, жаловалась, ныла всю ночь, и незаметно вступал певец, и тоже вел и вел жалобу на одной ноте, делался совсем неразделим с темнотою неба, с твердью земли, с накатом морских волн и шумом листвы за окном — все-все сливалось вместе. Чья-то боль становилась моей болью, и чья-то печаль — моей печалью. В такие минуты совсем явственно являлось сознание, что мы, люди, и в самом деле едины в этом поднебесном мире.
Видение
Густой утренний туман пал на озеро Кубенское. Не видать берегов, не видать бела света — все запеленалось непроглядной наволочью. Сидишь, сидишь над лункою, да и пощупаешь лед под собой, чтобы почувствовать опору, да и себя почувствовать, а то уж вроде бы и сам-то уплыл в пространствие, покрылся туманом, растворился в белом сне. Рыбаки блуждают в эту пору на озере, кричат матерные слова либо, громко ахая для бодрости духа, рубят лед пешней, отгоняют от себя оторопную тишину. Я первый раз па озере Кубенском. Мне здесь все занятно и жутковато немного, но я не признаюсь себе в том и только оглядываюсь вокруг, радуясь, что шагах в трех от меня маячит фигура товарища. Она даже не маячит, а проступает клочьями в текучем тумане и то совсем померкнет, то обозначается явственней. Но вот товарищ приблизился. Я вижу уже башлык на нем, руку, подергивающую удочку с блесной, и белый ящик под ним. Дальше выступила еще фигура рыбака, еще, еще — есть народ, живет он, дышит и клянет ершей, которые одолевают рыбаков ненасытной ордою, не дают подойти доброй рыбе, за что и зовут их здесь хунвейбинами, фашистами и по-всякому. Любые неприличные слова считаются подходящими, и ни одно из них на ерша не действует, он клюет себе и клюет, на что угодно и когда угодно. Я тоже вытащил ерша, растопыренного, невозмутимого, и бросил в вешнюю лужицу, образовавшуюся на льду. В лужице плавали у меня уже окунь и сорожки. Ерш, как только отдышался и перевернулся на брюхо, тут же почувствовал себя хозяином в луже, выгнал на закраек и опрокинул сорожек, таранил окуня. Тот сдрейфил, на бок упал, заплескался панически. Пока мы наблюдали за ершом, который вел себя в лужице, будто подгулявший мужик в женском общежитии: разогнавши всю «публику», он удовлетворенно шевелил крылами и колючками, — туман расступился еще шире, бликом пламени замелькал в отдалении бакен, вмерзший в лед; возле луж открыли шумное сражение чайки с воронами из-за ершей, разбросанных рыбаками. Народу обозначалось все больше и больше — и стало на душе бодрее, да и рыба начала брать чаще. Отовсюду слышались возгласы то удивления, то восторга, то разочарования, то вдруг срывались рыбаки и толпой бежали к одной лунке помогать вываживать крупную рыбину и, опустивши ее, хохотали, ругались весело и, утешая хозяина лунки, давали ему закурить либо выпить стопку.
|