Чарли Чаплину,
одному из немногих, кто помог мне, даже не будучи со мною знаком, – тому, чье редкое мастерство юмориста всегда восхищало меня, ибо те, кто заставляет людей смеяться, более достойны похвалы, чем те, кто заставляет их плакать, – от его друга Фрэнка Харриса. Посылаю вам мой личный экземпляр.
Август. 1919.
«Я высоко ценю и превозношу лишь того писателя, который говорит правду о людях… со слезами на глазах.
Паскаль».
В тот вечер я встретился с Фрэнком впервые. Это был невысокого роста, коренастый человек с гордо посаженной головой, хорошо вылепленными, сильными чертами лица и закрученными кверху усами, которые несколько дисгармонировали с его обликом. У него был глубокий, звучный голос, которым он умело пользовался. Ему было тогда уже шестьдесят семь лет, и у него была молодая жена, рыжая красавица, очень ему преданная.
Будучи социалистом, Фрэнк, однако, был большим почитателем Бисмарка и несколько неуважительно относился к социалисту Либкнехту. Он с большим мастерством изображал, как Бисмарк с выразительными, чисто немецкими паузами отвечал в рейхстаге на вопросы Либкнехта [72]. Фрэнк мог бы быть великим актером. Мы проболтали с ним до четырех утра, причем в основном беседу вел он.
Я решил провести эту ночь в другом отеле, на случай, если посыльные из суда даже в этот час будут меня подкарауливать. Но ни в одном из отелей Нью-Йорка не оказалось свободных номеров. После целого часа безуспешных поисков шофер такси, грубоватый на вид человек лет сорока, обернулся ко мне и сказал:
– Послушайте, в такой поздний час вы не попадете в отель. Поедемте-ка лучше ко мне домой, и поспите у меня до утра.
Я не сразу решился принять его приглашение, но когда он упомянул о жене и детях, я успокоился. К тому же выследить меня там уж наверняка никто не мог.
– Вы очень добры,– сказал я и назвал себя.
Он был поражен и весело рассмеялся.
– А жена как обрадуется, когда узнает!
Мы приехали в какой-то крайне перенаселенный район Бронкса, где выстроились рядами одинаковые домики из бурого камня, и вошли в один из них, очень скромно обставленный, но сияющий чистотой. Шофер проводил меня в комнату, выходившую окнами во двор, где стояла широкая кровать; в ней крепко спал его сын, мальчик лет двенадцати.
– Минуточку, – сказал он, поднял мальчика и перекинул на край кровати, причем тот даже не проснулся. Потом, обернувшись ко мне, сказал: – А теперь ложитесь!
Я снова засомневался, но его гостеприимство было так трогательно, что я не смог отказаться. Он дал мне чистую ночную рубашку, и я, стараясь не разбудить мальчугана, осторожно забрался в кровать.
Всю ночь я не сомкнул глаз. Наконец мальчик проснулся, встал, оделся, и я сквозь полуприкрытые веки увидел, как он мельком, без особого интереса взглянул на меня и поспешно вышел из комнаты. Несколько минут спустя он снова прокрался в комнату, но уже в сопровождении молодой особы лет восьми, очевидно, его сестренки. По-прежнему прикидываясь спящим, я наблюдал, как они разглядывали меня, вытаращив от волнения глаза. Потом малышка прыснула со смеху, прикрыв ладонью рот, и на этом оба удалились.
Не прошло и нескольких минут, как за дверью послышался легкий шорох, а вслед за тем я услышал приглушенный голос хозяина дома, тихонько открывавшего дверь, чтобы посмотреть, не проснулся ли я. Я заверил его, что я уже не сплю.
– Ваша ванна готова, – там на лестничной площадке, – сказал он, внося мне халат, чьи-то шлепанцы и полотенце. – Что бы вы хотели на завтрак?
– Что-нибудь, это не важно, – извиняясь ответил я.
– Все, что хотите! Может, яичницу со свининой, поджаренный хлеб и кофе?
– Прекрасно!
Завтрак был подан вовремя. Едва я успел одеться, как в общую комнату, выходившую окнами на улицу, вошла его жена с дымящимся завтраком.
Эта комната была также скудно обставлена; посредине стоял обеденный стол, в углу – кресло и кушетка; над камином и над кушеткой висели семейные фотографии в рамочках. Пока я в одиночестве доедал свой завтрак, я услышал, что перед домом собирается толпа ребятишек и взрослых.
– Уже проведали, что вы здесь, – улыбнулась жена хозяина, внося кофе. И тут в комнату вошел очень взволнованный шофер.
– Посмотрите, – сказал он, – какая толпа собралась на улице, и с каждой минутой народу все прибывает. Если вы позволите ребятишкам хоть одним глазком взглянуть на вас, они уйдут, – иначе тут такая свалка начнется, что вам самому не выбраться.
– Конечно, впустите их сюда, – ответил я.
И дети тотчас же устремились в комнату и, хихикая, вереницей пошли вокруг стола, за котором я продолжал пить свой кофе. Я слышал, как шофер на улице приговаривал:
– Хорошо, хорошо, только не толкайтесь, становитесь парами и идите друг за другом.
В комнату вошла молодая женщина с серьезным взволнованным лицом. Она взглянула на меня и вдруг расплакалась:
– Нет, не он! А я-то подумала, что он вернулся! – рыдала она.
Выяснилось, что кто-то из подруг таинственно ей сказал: «Как ты думаешь, кто у них там? Ни за что не догадаешься!» И она прибежала сюда, надеясь увидеть своего брата, пропавшего без вести на войне.
Я решил вернуться в «Ритц», чем бы мне это ни угрожало. Но никто меня не подкарауливал, а в отеле ждала телеграмма от моего калифорнийского адвоката, сообщавшая о том, что все улажено и Милдред согласилась на развод.
На следующий день ко мне с визитом явились принаряженные шофер с женой, и он рассказал мне, что его осаждают репортеры, требуя, чтобы он дал большую статью для воскресных выпусков газет о том, как я гостил у него в доме.
– Но, – добавил он решительно, – я им прямо заявил, что не скажу ни слова до тех пор, пока не будет на то вашего разрешения.
– Валяйте, – великодушно сказал я.
Теперь уже джентльмены из «Фёрст нейшнл» стали передо мной заискивать. Один из вице-президентов кинокомпании, мистер Гордон, владелец множества кинотеатров в восточных штатах, сказал мне как-то:
– Вы хотите получить полтора миллиона долларов, а мы даже картины не видели.
Я был вынужден сознаться, что здесь они правы, и мы устроили просмотр.
Это был страшный вечер. Двадцать пять прокатчиков фирмы «Фёрст нейшнл», холодные, равнодушные, вереницей входили в просмотровый зал, точно свидетели, призванные исполнить тягостный долг – опознать труп.
Начался просмотр. Первые титры гласили: «Фильм заставит вас улыбнуться, а, может быть, вызовет и слезы».
– Неплохо, – великодушно промолвил мистер Гордон.
После просмотра в Солт-Лейк-сити я чувствовал себя несколько увереннее, но прежде чем мы успели просмотреть половину картины, моя уверенность уже растаяла. В тех местах, где на том просмотре фильм вызывал дружный хохот, здесь раздались лишь один-два приглушенных смешка. Когда фильм закончился и в зале зажегся свет, наступила минутная пауза. А затем прокатчики стали потягиваться, щуриться на свет и болтать о своих делах.
– Гарри, где вы сегодня вечером обедаете?
– Повезу жену в ресторан «Плаза», а потом поедем с ней смотреть ревю Зигфелда.
– Я слышал, что это очень здорово.
– Хотите с нами поехать?
– Нет, я сегодня уезжаю из Нью-Йорка. Непременно хочу поспеть вовремя домой – сын кончает колледж.
Во время всей этой болтовни я чувствовал, что нервы у меня напряжены до предела. В конце концов я не выдержал:
– Каков же будет ваш приговор, джентльмены?
Кое-кто смущенно задвигался, другие смотрели себе под ноги. Мистер Гордон, очевидно их главный оратор, начал медленно прохаживаться взад и вперед. Это был плотный, коренастый человек с круглым лицом, похожий в своих очках с толстыми стеклами на сову.
– Ну что ж, Чарли, – вымолвил он, – мне придется посоветоваться со своими компаньонами.
– Это я понимаю, – живо перебил я его, – но как вам понравилась картина?
Он нерешительно помолчал, потом улыбнулся:
– Чарли, мы же пришли покупать ее, а не делиться своими впечатлениями.
Кто-то одобрительно загоготал.
– Не бойтесь, я с вас лишнего не возьму, если даже она вам понравилась, – сказал я.
Он снова помолчал в нерешительности.
– По правде говоря, я ждал чего-то другого.
– А чего именно вы ждали?
Он заговорил медленно.
– Видите ли, Чарли, честно говоря, за полтора миллиона долларов удар должен был быть посильнее.
– А чего бы вы хотели? Чтобы лондонский мост провалился на глазах у зрителя?
– Нет. Но все-таки, за полтора миллиона… – голос его зазвучал фальцетом.
– Ну что ж, джентльмены, такова моя цена. Хотите берите, хотите нет, – нетерпеливо перебил его я.
Дж.-Д. Уильямс, президент кинокомпании, подошел ко мне и сразу начал меня умасливать.
– Чарли, по-моему, фильм замечательный. Он так человечен, так непохож на все… – это «непохож» мне не понравилось. – Но вооружитесь терпением, и мы все уладим.
– А тут нечего улаживать, – обрезал я его. – Даю вам неделю сроку на окончательное решение.
После всего, что они себе позволили в отношении меня, я уже не чувствовал к ним никакого уважения. Но, надо сказать, решение они приняли очень быстро, и вскоре мой адвокат подписал контракт, по которому я должен был получать пятьдесят процентов с прибылей после того, как фирма возместит свои полтора миллиона долларов. Контракт был заключен сроком на пять лет, после чего фильм переходил в мою собственность, как и все остальные мои картины.
Освободившись от бремени домашних неприятностей и деловых забот, я витал в облаках. Много дней я жил, как затворник, прячась от всех и по неделям не видя ничего, кроме четырех стен моего номера в отеле. Теперь, прочтя в газетах статью о том, как я оказался в гостях у шофера такси, друзья стали мне звонить, и вскоре я снова зажил свободной, ничем не омрачаемой, изумительной жизнью.
Я почувствовал всю прелесть нью-йоркского гостеприимства. Фрэнк Крауниншилд, редактор журналов «Вог» и «Вэнити фэр», опекал меня и был моим чичероне, а Кондэ Наст, владелец и издатель этих журналов, устраивал в мою честь роскошные приемы. Он жил в большом доме на Мэдисон-авеню, где собиралось самое избранное общество представителей артистического мира и богатой знати. Обычно его украшали своим присутствием примадонны ревю Зигфелда, включая красавицу Олив Томас и прелестную Долорес.
Даже сидя у себя в номере отеля «Ритц», я чувствовал, как новые волнующие события выносят меня на вершину славы. Весь день непрерывно звонил телефон, приглашения сыпались на меня градом. Не приеду ли я на субботу и воскресенье туда-то, не хочу ли я посмотреть выставку лошадей? Развлечения были очень разнообразны, и мне это нравилось. Нью-Йорк оказался полон романтических интриг, каких-то ужинов в полночь, завтраков, обедов, которые так плотно заполняли все мое время, что мне приходилось уже уславливаться встретиться с кем-то за утренним кофе. Но, скользнув лишь по поверхности нью-йоркского общества, я захотел теперь проникнуть поглубже в интеллектуальную жизнь Гринвич-Вилледжа.
У многих комиков, клоунов и эстрадных певцов после большого успеха вдруг возникает острое желание пополнить свои знания, самоусовершенствоваться в духовном плане – они жаждут интеллектуальной манны. Где только ни встречаются эти алчущие знаний – среди портных, табачных торговцев, призовых боксеров, официантов, водителей грузовиков.
Помню, однажды я говорил в доме своего приятеля в Гринвич-Вилледже о том, как бывает мучительно, когда не можешь найти единственно правильного слова для выражения своей мысли, и о том, что существующие словари не годятся для этой цели.
– Нужно разработать такую лексикографическую систему, чтобы для каждого понятия регистрировались все выражения, от наиболее общих до самых конкретных, – говорил я, – и тогда дедуктивным или индуктивным методом можно будет прийти к единственно правильному слову.
– А такая книга уже существует, – успокоил меня негр, шофер грузовика. – «Энциклопедия» Роджета.
Официант ресторана «Александрия», подавая мне очередное блюдо, каждый раз цитировал либо Карла Маркса, либо Уильяма Блейка [73].
Комик-акробат, говоривший с сильнейшим бруклинским акцентом, усиленно рекомендовал мне прочесть «Анатомию меланхолии» Бэртона, ведь даже Шекспир оказался под сильным влиянием Бэртона, так же как и Сэм Джонсон [74]. «Латынь можете там пропускать», – подбодрял он меня.
Все мы, конечно, были дилетантами в этой области. С того времени, как я работал в театрах варьете, я успел прочесть много, но все это было не очень основательно. Я не умею читать быстро, и поэтому не всегда дочитываю книги до конца. Как только мне становится ясным основной тезис автора и стиль его доказательства, я уже теряю к нему интерес. Я прочел от корки до корки все пять томов «Жизнеописаний» Плутарха, но считаю, что их воспитательное значение не оправдывает усилий, затраченных на этот труд. Я читаю с разбором и некоторые книги перечитываю по многу раз. За жизнь я пересмотрел не раз Платона, Локка, Канта, «Анатомию меланхолии» Бэртона; при таком чтении я всегда умел по крупицам подобрать то, что мне было нужно.
В Гринвич-Вилледже я познакомился с очеркистом, историком и романтиком Уолдо Фрэнком, поэтом Хартом Крейном, с редактором «Мэссес» Максом Истменом, с блестящим адвокатом, инспектором нью-йоркского порта Дэдли Филд Мелоном и его женой, суфражисткой Маргарет Фостер. Обычно я завтракал в ресторане Христины, где нередко встречался с актерами труппы «Провинстаун плейерс», которые в это время репетировали «Императора Джонса», драму, написанную молодым драматургом Юджином О’Нилом (впоследствии ставшим моим тестем). Они показали мне свой театр, больше напоминавший конюшню, примерно лошадей на шесть, не больше.
Я впервые узнал Уолдо Фрэнка по его книге очерков «Наша Америка», выпущенной в 1919 году. Эссе о Марке Твене дает глубокий, проникновенный анализ творчества писателя. Уолдо, кстати говоря, оказался первым писателем, написавшим всерьез обо мне. Естественно, мы стали с ним добрыми друзьями. В этом человеке мистик сочетается с историком; его проникновенный взгляд позволил ему заглянуть глубоко в душу Америки, и Северной и Южной.
Мы проводили в Вилледже интересные вечера. Уолдо познакомил меня с Хартом Крейном. Мы обедали в маленькой квартирке Уолдо, порой засиживаясь у него за разговорами до утреннего завтрака. Это были волнующие диспуты, во время которых мы все трое выбивались из сил, пытаясь как можно точнее выразить тончайшие оттенки своей мысли.
Харт Крейн был безнадежно беден. Его отец, миллионер, фабрикант конфет, желал, чтобы сын продолжал его дело, и не давал ему ни цента, пытаясь хоть этим способом отбить у сына охоту к поэзии. Лично у меня нет ни слуха, ни вкуса к современной поэзии, но именно теперь, когда я писал эту книгу, я прочел «Мост» Харта Крейна, очень эмоциональное излияние, странное и драматичное, полное ранящей вас боли, остро отточенных образов, которое, однако, показалось мне слишком пронзительным. Может быть, эта резкость была в характере Харта Крейна, но в то же время в нем была и какая-то мягкая нежность.
Мы говорили о поэзии, и я сказал, что поэзия – это, в сущности, любовное письмо, обращенное ко всему миру.
– Но только к очень ограниченному миру, – печально поправил меня Харт.
Он говорил о том, что я работаю в традициях греческой комедии. Я рассказал ему, что пытался читать Аристофана в английском переводе, но так и не смог дочитать.
В конце концов Харту была присуждена стипендия Гуггенхейма, но произошло это слишком поздно. Годы бедности и небрежения к его таланту сделали свое дело – он стал пить, повел беспутный образ жизни и, возвращаясь на пароходе из Мексики в Штаты, бросился в море.
За несколько лет до самоубийства он прислал мне книгу своих стихов «Белые здания» со следующей надписью: «Чарльзу Чаплину в воспоминание о „Малыше“ от Харта Крейна. 20 января, 28 г.». Одно из стихотворений называлось «Чаплинеска».
Мы приспосабливаемся к миру,
И рады всяческому утешенью,
Какой бы ветер его ни занес
В дырявые и слишком пустые карманы.
Потому что все еще любим мир,
Где кто-то подбирает котенка
И прячет его от жестокости улиц
В теплый, рваный рукав.
Всем уступаем дорогу,
Дурацкой улыбкой
Хотим отсрочить удар кулака,
Следим невинно и удивленно,
Взглядом погасшим и окосевшим,
На перст, что медленно целит в нас.
И все же эти крушенья не больший обман,
Чем танцы гибкого камыша.
А наша смерть – небольшое событие.
От всего уйдешь, но не от сердца,
Оно не виновато, что не может жить.
Играем, вынуждены глупо ухмыляться;
Но мы видели луну в пустынных проулках,
Что творила из свалки чашу Грааля,
Наполненную весельем и смехом.
И все же, сквозь шум веселья и поисков,
Мы сумели расслышать котенка под лестницей –
Глас вопиющего в пустыне.
Дэдли Филд Мэлон устроил в Вилледже интересный вечер, пригласив на него голландского промышленника Жана Буассевена, Макса Истмена и других. Один из гостей, назвавшийся «Джорджем» (мне так никогда и не пришлось узнать его настоящего имени), показался мне очень нервным и чем-то крайне взволнованным. Кто-то мне рассказал, что он был в большой милости у короля Болгарии, и тот помог ему получить образование в Софийском университете. Но вскоре Джордж отказался от королевского покровительства, примкнул к красным, эмигрировал в Штаты, вошел здесь в ИРМ и в конце концов был приговорен к двадцати годам заключения.
Просидев из них два года, он по кассации добился решения о пересмотре дела и сейчас был выпущен до суда под залог.
Я смотрел, как он играл в шарады, а Дэдли Филд Мелон, словно угадав мои мысли, шепнул мне: «У него нет никаких шансов выиграть кассацию».
Накинув на себя скатерть, Джордж изображал Сару Бернар. Мы смеялись, глядя на него, но, должно быть, многих, как и меня, не оставляла мысль о том, что ему придется вернуться в тюрьму и отсидеть там еще долгих восемнадцать лет.
В атмосфере этого вечера было какое-то странное, лихорадочное возбуждение. Я уже собрался уходить, как вдруг Джордж окликнул меня:
– Куда вы торопитесь, Чарли? Почему так рано решили уйти?
Я отвел его в сторону, не зная, что ему сказать.
– Может быть, я могу вам чем-нибудь помочь? – шепнул я.
Он отмахнулся, словно отгоняя от себя эту мысль, а потом схватил мою руку и с чувством сказал:
– Обо мне не тревожьтесь, Чарли. Как-нибудь выпутаюсь.
Мне хотелось подольше остаться в Нью-Йорке, но в Калифорнии меня недала работа. Прежде всего я намеревался выполнить контракт с «Фёрст нейшнл», желая как можно скорее начать снимать для «Юнайтед артистс».
После свободы и легкости моей интересной жизни в Нью-Йорке пришлось спуститься на землю. Снять еще четыре двухчастные комедии для «Фёрст нейшнл» представлялось мне задачей почти непреодолимой трудности. Несколько дней я просидел в студии, тренируя привычку думать. Способность думать, подобно игре на скрипке или рояле, требует ежедневной практики, а я в последнее время утратил эту привычку.
Я слишком увлекся калейдоскопом Нью-Йорка, и это не могло не оказать своего действия. Чтобы привести себя в норму, я решил поехать со своим другом, англичанином доктором Сесилем Рейнольдсом, на Каталину, половить рыбу.
Всякому рыбаку Каталина должна показаться раем. В Авалоне, старом, сонном городишке на острове, было две маленькие гостиницы. Рыба в Каталине хорошо ловилась весь год, но в часы, когда шел тунец, достать там лодку было совершенно немыслимо. Ранним утром, бывало, кто-нибудь крикнет: «Пошел!» – и тут уже, куда только глазом ни кинешь, в море бьется и плещет тунец, каждый – от десяти и чуть не до ста килограммов весом. Сонная авалонская гостиница вмиг начинала гудеть, охваченная рыболовной горячкой. Не было времени даже одеться, и если вы оказывались тем счастливцем, который догадался накануне заарендовать лодку, вы мчались, сломя голову, на бегу застегивая штаны.
В один из таких дней нам с доктором удалось до завтрака поймать восемь тунцов, каждый из которых весил килограммов по десять. Но тунец обычно исчезает так же внезапно, как и показывается, и тогда мы снова спокойно сидели над удочками. Тунца мы иногда ловили с помощью воздушного змея, которого привязывали к леске, а приманкой была летучая рыбка, плескавшаяся на водяной глади. Такой способ рыбной ловли очень увлекателен – вы видите, как бьется тунец, вспенивая воду вокруг приманки, а потом отплывает с ней на двести-триста метров.
Меч-рыба, которую ловят на Каталине, бывает от тридцати и до двухсот килограммов весом. Ловля этой рыбы требует большой сноровки. Леску оставляют свободной, меч-рыба мягко берет приманку – маленькую макрель или летучую рыбку – и отплывает с ней метров на сто. Затем она замирает на месте, и вы останавливаете лодку и ждете целую минуту, давая ей время проглотить приманку, а затем начинаете медленно наматывать леску, пока она не натянется. Тогда вы наносите решительный удар – два-три раза, сильно дергаете леску – и тут начинается игра. Меч-рыба делает рывок метров на сто, а то и больше, катушка жужжит и вдруг замолкает. Вы начинаете быстро сматывать слабину – иначе леска лопнет, как нитка. Если, удирая, меч-рыба сделает резкий поворот, сопротивление воды перережет леску. А рыба начинает выскакивать из воды и проделывает это от двадцати до сорока раз, тряся головой, словно бульдог. В конце концов рыба опускается на дно, и тут начинается самая трудная работа – надо тащить ее наверх. Я поймал рыбину весом в семьдесят с половиной килограммов и вытащил ее всего лишь за двадцать две минуты.
Какие это были счастливые часы, когда мы с доктором на заре, с удочками в руках, дремали на корме, а над океаном расстилался утренний туман, горизонт сливался с бесконечностью, и тишина была такой глубокой, что даже крики чаек и ленивое пыхтенье мотора нашей лодки наполнялись каким-то особым значением.
Доктор Рейнольдс был подлинным гением в области хирургии мозга, добиваясь поистине чудотворных результатов. Мне были известны многие истории болезни его пациентов. У одной девочки, у которой оказалась опухоль мозга, бывало до двадцати припадков в день, и ей грозил клинический идиотизм. После сделанной Сесилем операции она совершенно выздоровела и впоследствии стала блестящим ученым.
Но Сесиль был «тронутый» – он был помешан на желании стать актером. Эта неутолимая страсть сделала его моим другом.
– Театр поддерживает душу, – говорил он. Я спорил с ним, утверждая, что его душу достаточно поддерживает врачебная работа. Что может быть драматичнее превращения бессмысленной идиотки в блистательного ученого?
– Тут только надо точно знать, как проходят нервные волокна, и все, – ответил Рейнольдс, – а вот актерская игра, она дает переживание, от которого душа расцветает.
Я спросил, почему же он тогда избрал мозговую хирургию.
– Из-за ее драматичности, – ответил доктор.
Он часто играл небольшие роли в любительском театре в Пасадене. В моем фильме «Новые времена» он сыграл священника, посещающего заключенных в тюрьме.
По возвращении с рыбной ловли меня ждала дома весть, что здоровье матери поправилось, и, так как война уже кончилась, мы спокойно можем перевезти ее в Калифорнию. Я послал за ней в Англию Тома, который должен был привезти ее на пароходе. В списке пассажиров она была записана под вымышленной фамилией.
Во время всего путешествия мать вела себя совершенно нормально. Каждый вечер она обедала в ресторане, а днем участвовала во всех играх на палубе. В Нью-Йорке она держалась очень любезно и непринужденно, вполне владела собой до того момента, когда с ней поздоровался представитель иммиграционных властей.
– Так, так, миссис Чаплин! Очень рад с вами познакомиться! Значит, вы и есть мать нашего знаменитого Чарли?!
– Да, – очень мило ответила мать. – А вы Иисус Христос!
Воображаю, какое лицо было у этого чиновника! Он взглянул на Тома, а затем вежливо сказал:
– Не пройдете ли вы на минуточку вот сюда, миссис Чаплин?
Том сразу понял, что им грозят большие неприятности. Но все-таки после довольно долгой волокиты департамент по делам иммиграции оказался настолько любезен, что дал матери разрешение на въезд, при условии, что она не будет находиться на иждивении государства. Разрешение было временным, его надо было ежегодно возобновлять.
Я не видел ее со времени моей последней поездки в Англию, то есть десять лет, и был потрясен, когда из вагона в Пасадене вышла маленькая старушка. Она сразу узнала Сиднея и меня и вела себя вполне разумно.
Мы поселили ее неподалеку от нас, в маленьком домике на берегу моря. При ней была опытная сестра, и там же жили муж с женой, которые вели ее хозяйство. По временам мы с Сиднеем навещали ее; вечерами мы играли во всякие игры, а днем она любила устраивать пикники, отправляясь в машине в далекие прогулки. Иногда она приезжала ко мне в студию, и я показывал ей свои комедии.
Наконец «Малыш» вышел на экраны в Нью-Йорке и имел огромный успех. Джекки Куган, как я и предсказывал его отцу при первой нашей встрече, произвел сенсацию. После своего успеха в «Малыше» Джекки заработал в кино более четырех миллионов долларов. Каждый день мы получали газетные вырезки с восторженными рецензиями, в которых «Малыша» причисляли к классике кинематографического искусства. Но у меня так и не хватило смелости поехать в Нью-Йорк и посмотреть там фильм, – я предпочитал оставаться в Калифорнии и узнавать обо всем из вторых рук.
Хотя я пишу автобиографию, тем не менее позволю себе сказать несколько слов о том, как делаются фильмы. На эту тему было написано много хороших книг, но все горе в том, что в большинстве из них читателю навязывают вкусы автора. А такая книга должна быть лишь учебником технологии нашего искусства, который знакомит человека с орудиями его производства. Ученик, обладающий даром воображения, должен сам находить приемы достижения драматических эффектов. Если это натура творческая, ему нужно лишь знание основ техники. Настоящего художника больше всего возбуждает и стимулирует полная свобода творить по-своему, вопреки сложившейся традиции. Вот почему у многих режиссеров именно первый фильм обладает наибольшей свежестью и оригинальностью.
Сугубо интеллектуальные рассуждения о линии и пространстве, композиции, темпе и так далее – все это очень интересно, однако же имеет весьма отдаленное отношение к актерской игре и легко может оказаться бесплодной догмой. Простота подхода – всегда самое лучшее.
Лично я терпеть не могу всяческие хитроумные эффекты, вроде съемки через огонь, из-за решетки камина – «с точки зрения» уголька, или передвижение камеры за актером по вестибюлю гостиницы, словно я следую за ним на велосипеде. Такие приемы слишком прозрачны и примитивны. Как только зритель познакомится с местом действия, ему будет скучно бесконечное панорамирование лишь с целью показать, что актер перешел с одного места на другое. Эти надуманные эффекты только замедляют действие, они скучны и неприятны, хотя их и принимают ошибочно за то, что обозначается навязчивым словом «искусство».
Обычно я помещаю камеру так, чтобы по возможности облегчить свободу движения актера. Когда камеру кладут на пол или, наоборот, вплотную придвигают к ноздрям актера, – играет камера, а не актер. Камера не должна навязывать себя зрителю.
Умение ценить время по-прежнему остается главным достоинством в искусстве кино. Это понимали и Эйзенштейн и Гриффит. Быстрые монтажные переходы и наплывы составляют основу динамики фильма.
Меня удивляют высказывания некоторых критиков о том, что моя техника съемки старомодна, что я не иду в ногу со временем. С каким временем? Моя техника порождается моей мыслью, моей логикой и моим подходом к данному произведению; я не заимствую ее у других. Если бы художник обязан был идти в ногу со временем, то Рембрандт оказался бы давно устаревшим по сравнению с Ван-Гогом.
Кстати, следует сказать и несколько слов, полезных для тех, кто намерен создавать так называемые супербоевики: их-то, в сущности, легче всего делать. Супербоевик почти не требует от актера и от режиссера ни воображения, ни таланта. Тут нужны лишь десять миллионов долларов, многотысячные толпы статистов, костюмы, сложные установки и декорации. Утверждая могущество клея и холста, ничего не стоит пустить по течению Нила томную Клеопатру, загнать в Красное море двадцать тысяч статистов и обрушить трубным звуком стены Иерихона – все это сведется лишь к умению строителей и декораторов. Пока сам фельдмаршал сидит в своем режиссерском кресле, заглядывая попеременно то в сценарий, то на карту дислокации своих сил, его вымуштрованные офицеры в поту и в мыле носятся по полю боя, отдавая приказы частям: один свисток означает «десять тысяч слева», два свистка – «десять тысяч справа», а три – «валяйте все разом!».
Главной темой большинства этих зрелищ является сверхчеловек. Герой прыгает, карабкается, стреляет, дерется и любит несравненно лучше всех. И это относится ко всем его качествам, кроме одного: способности мыслить.
И еще коротко о режиссуре. Работая с актерами, надо быть психологом. Скажем, какой-то актер приходит работать в мою группу уже после начала съемок. Каким бы превосходным актером он ни был, он станет нервничать в непривычном ему окружении. И тут, как я выяснил на собственном опыте, очень помогает скромность режиссера. Хотя я прекрасно знал, чего хотел, я все же отводил новичка в сторону и признавался ему, что устал, волнуюсь и не знаю, как сделать этот эпизод. Пытаясь мне помочь, актер очень быстро забывал о собственной неуверенности и начинал хорошо играть.
Драматург Марк Коннелли однажды поставил такой вопрос: на что должна воздействовать пьеса – на чувства или на разум зрителя? Я считаю, что на чувства. В театре чувство воздействует сильнее, чем интеллект. Театр предназначен для чувства – сцена, просцениум, красный занавес, – вся архитектура театра обращается прежде всего к чувствам зрителя. Разумеется, здесь участвует и разум, но он вторичен. Это понимал Чехов, понимал и Мольнар [75] и многие другие драматурги. Они хорошо понимали и значение сценичности – этой основы искусства драматургии.
Для меня сценичность означает усиление драматического действия: искусство паузы (резко захлопнутая книга, закуренная папироса), шумы за сценой (выстрел, крик, падение, грохот), эффектное появление или уход актера – все то, что может на первый взгляд показаться банальным, но что становится поэзией театра, если этими приемами пользоваться тонко и осторожно.
Идея, лишенная сценичности, мало чего стоит. Гораздо важнее уметь воздействовать на зрителя. Можно воздействовать и пустяком, если только художник обладает настоящим чувством сценичности.
Примером, поясняющим мою мысль, может стать пролог, который предшествовал показу «Парижанки» в Нью-Йорке. В те дни ко всем полнометражным фильмам давались прологи, длившиеся примерно полчаса. У меня не было ни сценария, ни сюжета для такого пролога, но я вспомнил виденный мною однажды сентиментальный цветной эстамп «Соната Бетховена», изображавший студию художника, где несколько его друзей в полумраке грустно слушают скрипача. Я решил воспроизвести это на сцене, хотя на подготовку пролога у меня оставалось всего два дня.
Я пригласил пианиста, скрипача, исполнителей танца апашей и певца и использовал в этом прологе все известные мне театральные трюки. Гости сидели на маленьких диванчиках или на полу, спиной к зрителям, не думая о них и попивая виски, пока скрипач играл свою сонату. В музыкальной паузе можно было услышать, как всхрапнул один подвыпивший гость. Когда скрипач кончил играть, начали танцевать апаши, потом певец запел песенку «Aupres de ma Blonde» [76], но едва он спел две строчки, как один из гостей сказал: «Уже три часа, я иду домой». Другой поддержал его: «Да, нам всем пора расходиться». Еще две-три реплики – и сцена пустеет. Хозяин остается один, закуривает, тушит свет в студии, а за окном снова слышится: «Aupres de ma Blonde». Когда на сцене становится совсем темно, и лишь лунный свет пробивается сквозь окно, исчезает хозяин, музыка постепенно замирает, и занавес медленно опускается.
Пока на сцене шла вся эта чепуха, в зале слышно было, как муха пролетит. За целых полчаса на сцене не было сказано ни одного путного слова и только были исполнены два-три заурядных эстрадных номера. И все-таки в вечер премьеры девять раз поднимался занавес.
Я не стану прикидываться, что очень люблю Шекспира в театре. Я слишком привержен современности. Шекспир требует особой, костюмной манеры игры, которую я лично не люблю – она меня не волнует. Мне всегда кажется, что я слышу ученого эрудита:
Мой милый Пук, поди сюда скорее!
Ты помнишь ли, однажды там сидел
Я на мысу и слушал, как сирена,
Несомая дельфином на хребте,
Так хорошо, так сладко распевала,
Что песнь ее смирила ярость волн,
И звездочки со сфер своих сбегали,
Чтоб музыку сирены услыхать? [77]
Это может быть замечательно и прекрасно, но такая поэзия в театре не доставляет мне радости. К тому же я не люблю шекспировских сюжетов, в которых замешаны короли, королевы, высокие и знатные люди и их чувство чести. Может быть, это неприятие имеет в своей основе какие-то психологические, очень личные мотивы, может быть, оказывает влияние мой странный солипсизм. В погоне за хлебом насущным в моей юности редко возникали вопросы чести, и мне трудно разделять заботы принца. Мать Гамлета могла переспать с кем угодно во дворце, а я продолжал бы оставаться безучастным к той боли, которую это причинило Гамлету.
В постановке пьесы мне нравится условность театра, с его просцениумом, отделяющим зрителей от изображаемого мира. Я люблю, чтобы сцена открывалась, когда подымается или раздвигается занавес. Мне не нравится, когда действие переходит границу рампы, смешивается со зрителем, а актер, перегнувшись через рампу, объясняет зрителю сюжет. Я уже не говорю о том, что такая затея, будучи по своему существу дидактической, разрушает все очарование театра, – это же очень прозаический способ экспозиции.
В декорации мне хочется видеть то, что создает реальность данной сцены, и ничего больше. Если это современная пьеса о повседневной жизни людей, я не хочу в ней видеть геометрических конструкций. Такие поражающие воображение эффекты лишь нарушают для меня достоверность сцены.
Порой очень тонкие художники, навязывая зрителю свой сценический замысел, доходят до подчинения этому замыслу и актера и пьесы. С другой стороны, сцена почти без декораций – кулисы и уходящие в пустоту ступени – худший вид насилия над зрителем. От пустой сцены просто разит ученостью. Она как бы кричит: «Мы все оставляем на волю вашего тонкого восприятия и воображения». Мне как-то довелось увидеть Лоренса Оливье [78], когда он во фраке читал отрывок из «Ричарда III». Своим искусством он добивался ощущения средневековой атмосферы, но его белый галстук и фрак выглядели при этом несколько неуместно.
Кто-то сказал, что искусство игры актера определяется его раскованностью, полным освобождением. Этот основной принцип приложим ко всякому искусству, но актер особенно должен уметь владеть собой, внутренне себя сдерживать. Какой бы бешеной ни была сцена, в актере всегда должен жить мастер, способный оставаться спокойным, свободным от всякого напряжения, – он ведет и направляет игру страстей. Внешне актер может быть очень взволнован, но мастер внутри актера полностью владеет собой, и добиться этого можно лишь путем полного освобождения. А как достичь такой раскованности? Это трудно. Мой способ, наверно, очень индивидуален. До выхода на сцену я всегда так страшно нервничаю и бываю так возбужден, что к моменту выхода, вконец измученный, уже не чувствую никакого напряжения.
Я не верю, что игре можно научить. Я видел очень умных людей, у которых ничего не получалось, и тупиц, которые играли хорошо. Но актерская игра, по своему существу, требует души. Уэйнрайт, большой авторитет в области эстетики, друг Чарльза Лэма и многих литературных светил своего времени, был жестоким, холодным убийцей, который из корыстных побуждений отравил своего двоюродного брата. Он может послужить примером умного человека, который никогда не смог бы стать хорошим актером, потому что был бездушен.
Интеллект при полном отсутствии чувства может быть типичен для отъявленного злодея, а чувством без интеллекта может обладать и безобидный идиот. Только когда интеллект и чувство находятся в полной гармонии, мы полу