Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

СМЫСЛ ТВОРЧЕСТВА» И ПЕРЕЖИВАНИЕ ТВОРЧЕСКОГО ЭКСТАЗА





Тема о творчестве, о творческом призвании человека – основная тема моей жизни. Постановка этой темы не была для меня результатом философской мысли, это был пере­житый внутренний опыт, внутреннее озарение. Обыкновен­но поставленную мной тему о творчестве неверно понима­ют. Ее понимают в обычном смысле культурного творчества, творчества «наук и искусств», творчества художественных произведений, писания книг и прочее. При этом тема эта превращается в довольно банальный вопрос о том, оправ­дывает ли христианство творчество культуры, то есть, дру­гими словами, не является ли христианство принципиаль­но обскурантским? Но моя тема совсем иная, гораздо более глубокая. Я совсем не ставил вопроса об оправдании твор­чества, я ставил вопрос об оправдании творчеством. Твор­чество не нуждается в оправдании, оно оправдывает чело­века, оно есть антроподицея. Это есть тема об отношении человека к Богу, об ответе человека Богу. Тема об отноше­нии к человеческой культуре, к культурным ценностям и продуктам есть уже вторичная и производная. Меня бес­покоил вопрос об отношении творчества и греха, творчества и искупления. Я пережил период обостренного сознания греховности человека. И вошел в глубь этого сознания. То, вероятно, были моменты наиболее близкие к православию. Но если сознание греховности есть неизбежный момент духовного пути, который мне очень свойствен, то исклю­чительная отдача себя этому сознанию и бесконечное углубление в него приводит к подавленности и к ослабле­нию жизненной силы. Переживание греховности может предшествовать просветлению и возрождению, а может пре­вратиться в бесконечное сгущение тьмы. Переживание гре­ховности, понятое как единственное и всеобъемлющее на­чало духовной жизни, не может привести к творческому подъему и озарению, оно должно перейти в другое пере­живание, чтобы произошло возрождение жизни. В сущно­сти, меня всегда беспокоил один вопрос: как преодолеть подавленность и перейти к подъему? Традиционные книги о духовной жизни обыкновенно дают ответ на этот вопрос в том смысле, что после переживания греховности и недостоинства человека наступает просветление благодатью. Но благодать исходит от Бога, сверху, снизу же, от человека ис­ходит лишь переживание греховности и ничтожества чело­века. Мой вопрос и заключается в том, может ли исходить благостная сила, преодолевающая подавленность грехом, и от человека, может ли человек оправдать себя не только покорностью высшей силе, но и своим творческим подъ­емом. Для уяснения моей мысли очень важно понять, что для меня творчество человека не есть требование человека и право его, а есть требование Бога от человека и обязан­ность человека. Бог ждет от человека творческого акта как ответа человека на творческий акт Бога. О творчестве чело­века верно то же, что и о свободе человека. Свобода чело­века есть требование Бога от человека, обязанность челове­ка по отношению к Богу. Но Бог не мог открыть человеку то, что человек должен открыть Богу. В Священном Писа­нии мы не находим откровения о творчестве человека. Это не открыто, а сокрыто Богом. Требование, предъявленное мне, чтобы я оправдал ссылкой на тексты Священного Писания свою идею о религиозном смысле творчества че­ловека, было непониманием проблемы. Дерзновение твор­чества было для меня выполнением воли Бога, но воли не открытой, а сокрытой, оно менее всего направлено против Бога. Тема о творчестве была для меня вставлена в основ­ную христианскую тему о Богочеловечестве, она оправдана богочеловеческим характером христианства. Идея Бога о человеке бесконечно выше традиционных ортодоксальных понятий о человеке, порожденных подавленным и сужен­ным сознанием. Идея Бога есть величайшая человеческая идея. Идея человека есть величайшая Божья идея. Человек ждет рождения в нем Бога. Бог ждет рождения в Нем чело­века. На этой глубине должен быть поставлен вопрос о твор­честве. Необычайно дерзновенна мысль, что Бог нуждается в человеке, в ответе человека, в творчестве человека. Но без этого дерзновения откровение Богочеловечества лишается смысла. В глубине Божественной жизни есть предвечная человечность, есть драма отношений Бога и Его другого, божественного и человеческого. И это открывается в духов­ном опыте человека, а не в богословском умозрении; боже­ственная драма опрокинута в человеческую драму, то, что вверху, опрокинуто в то, что внизу. Это приоткрывалось у некоторых мистиков. Я говорил уже, что эпиграфом к «Смыслу творчества» я взял приведенный мной стих Ангелуса Силезиуса. Любящий (Бог) не может существовать без любимого (человека) – об этом невозможно мыслить в рациональных понятиях, на этом нельзя построить рацио­нальной онтологии; мыслить можно лишь символически, и символическое мышление может означать лишь приближе­ние к Тайне. Мистерия творчества не противополагается мистерии искупления, она есть другой момент духовного пути, другой акт мистической драмы. Для моего философ­ского пути важно отметить, что я не верю в возможность ра­циональной онтологии, я верю лишь в возможность фено­менологии духовного опыта, символически описываемого. Творчество для меня не столько оформление в конечном, в творческом продукте, сколько раскрытие бесконечного, по­лет в бесконечность, не объективация, а трансцендирова-ние. Творческий экстаз (творческий акт есть всегда экс-таз) есть прорыв в бесконечность. Отсюда возникала для меня трагедия творчества в продуктах культуры и общества, несоответствие между творческим замыслом и осуществле­нием. Проблема нового религиозного сознания в христи­анстве для меня стояла иначе, иначе формулировалась, чем в других течениях русской религиозной мысли начала XX века. Это не проблема плоти, как у Мережковского, не проблема освящения космоса, как в софиологическом те­чении, а проблема творчества, проблема новой религиоз­ной антропологии. Эта новая антропология отлична от антропологии свято-отеческой и схоластической, как и от антропологии гуманистической, поскольку она обоснована натуралистически.

Я пережил период сознания подавленности грехом. От нарастания этого сознания не возгорался свет, а увеличи­валась тьма. В конце концов человек приучается созерцать не Бога, а грех, медитировать над тьмой, а не над светом. Острое и длительное переживание греховности ведет к по­давленности, в то время как цель религиозной жизни есть преодоление подавленности. И вот я преодолел состояние подавленности, испытал состояние большого подъема. Это было настоящим внутренним потрясением и озарением. Я летом лежал в деревне в кровати, и уже под утро вдруг все мое существо было потрясено творческим подъемом и силь­ный свет озарил меня. Я перешел от подавленности грехом к творческому подъему. Я понял, что сознание греховности должно переходить в сознание творческого подъема, иначе человек опускается вниз. Это разные полюсы человеческого существования. Тайна христианства не может исчерпывать­ся тайной искупления. Искупление лишь один из актов мистерии. Мне стал чужд исключительно сотериологический тип религии. В опыте творчества преодолевается подавленность, раздвоенность, порабощенность внеположностью. Повторяю, что под творчеством я все время понимаю не создание культурных продуктов, а потрясение и подъем всего человеческого существа, направленного к иной, выс­шей жизни, к новому бытию. В творческом опыте раскры­вается, что «я», субъект, первичнее и выше, чем «не-я», объект, И вместе с тем творчество противоположно эгоцен­тризму, есть забвение о себе, устремленность к тому, что выше меня. Творческий опыт не есть рефлексия над соб­ственным несовершенством, это – обращенность к преоб­ражению мира, к новому небу и новой земле, которые дол­жен уготовлять человек. Творец одинок и творчество носит не коллективно-общий, а индивидуально-личный характер. Но творческий акт направлен к тому, что имеет мировой, общечеловеческий, космический и социальный характер, Творчество менее всего есть поглощенность собой, оно все­гда есть выход из себя. Поглощенность собой подавляет, выход из себя освобождает.

Пережитое мною откровение творчества, которое есть откровение человека, а не Бога, нашло себе выражение в книге «Смысл творчества. Опыт оправдания человека». Книга эта написана единым, целостным порывом, почти в состоянии экстаза. Книгу эту я считаю не самым со­вершенным, но самым вдохновенным своим произведением, и в ней впервые нашла себе выражение моя оригинальная философская мысль. В нее вложена моя основная тема, моя первородная интуиция о человеке. И я считаю своей сла­бостью, что я не исключительно посвятил себя этой теме и периодически отвлекался и другими темами, менее для меня характерными. Тут обнаруживается также моя сравни­тельно слабая способность к систематическому развитию мысли. Я мыслю и пишу афористически и стараюсь нахо­дить формулировки для своих интуиции. Мысль моя не дискурсивна и в ней нет дискурсивной связи. Наиболее совершенной своей книгой я считаю книгу, написанную значительно позже, — «О назначении человека. Опыт па­радоксальной этики». В ней я пытался создать цельную этику. Я всегда был мыслителем экзистенциального типа, был им, когда это выражение еще не употребляли. Книга «Смысл творчества» была книгой периода Sturm und Drang моей жизни. Писание этой книги, которое связано было с большим подъемом моих жизненных сил, сопровождалось изменением в складе моей жизни. Это был период реакции против московской православной среды. Я ушел из Религиозно-философского общества, перестал посещать его со­брания. Отошел также от издательства «Путь». Я ушел в творческое уединение. С этим совпало мое путешествие на целую зиму в Италию. Мы жили во Флоренции и Риме. На обратном пути в Россию, вызванные болезнью матери, по­сетили Ассизы. Италию я пережил очень сильно и остро. Там я написал часть книги «Смысл творчества». У меня родилось много мыслей о творчестве Ренессанса. Я считал это творчество неудачей, но неудачей великой. Эта неудача связана с трагедией творчества вообще. Но вся атмосфера Италии, не современной Италии, а Италии прошлого, вдохновляла меня к писанию моей книги. Я пережил в Италии минуты большой радости. Особенно любил я ран­ний, средневековый еще, Ренессанс и флорентийский Ре­нессанс Quatrocente. Очень любил Боттичелли и видел огромный смысл в пережитой им драме творчества. Менее всего любил высокое римское Возрождение XVI века. Очень не любил собор святого Петра. Никак не мог полюбить Рафаэля. Непосредственные вкусы мои были скорее прера­фаэлитские. Но меня всегда очень волновал Леонардо. В Риме я любил барочные фонтаны, но не любил барочных церквей. Более всего любил первохристианские церкви. Огромное впечатление на меня произвела Кампанья, где памятники человеческого творчества превратились в явле­ния природы. Рим давал сильное чувство мировой истории. У меня также всегда было особенное почитание святого Франциска, которого я считаю величайшим явлением в истории христианства, и я непременно хотел посетить Ассизы. У меня осталось тяжелое впечатление от заброшен­ности монастыря святого Франциска современными италь­янцами. Один францисканский монах, датчанин по происхождению, рассказывал нам о забвении святого Фран­циска. В церкви не было никого, кроме монахов. Для нас, православных, специально служили мессу у гроба святого Франциска. Я с грустью покинул Италию. Вернулся я уже в совсем другую, фашистскую Италию. По переезде в Мос­кву у меня начался новый период. Православные круги, не только правые, но и левые, отнеслись очень подозритель­но и даже враждебно к моим мыслям о творческом призва­нии человека. Я почувствовал себя очень одиноким в сво­ем сознании. Когда вышла моя книга «Смысл творчества», то в личном разговоре ее высоко оценил Вяч. Иванов, ко­торый не сочувствовал моим мыслям, но относился вооб­ще сочувственно к чужому творчеству. Он воспринял книгу музыкально. С. Булгаков в своей книге «Свет невечерний» признал демонический, человекобожеский характер моей мысли о творчестве. Много писал о книге лишь В. Роза­нов.

* * *

Проблема творчества была для меня связана с пробле­мой свободы. Уже раньше, как я говорил, я написал «Фи­лософию свободы». Эта книга была написана не как цель­ное произведение, а как собрание отдельных этюдов. Меня не удовлетворяла эта книга. Терминология в ней недоста­точно выработана. Впоследствии я гораздо лучше выразил свои мысли. Но в ней утверждался уже примат свободы. Творческий акт человека и возникновение новизны в мире не могут быть поняты из замкнутой системы бытия. Твор­чество возможно лишь при допущении свободы, не детер­минированной бытием, не выводимой из бытия. Свобода вкоренена не в бытии, а в ничто, свобода безосновна, ни­чем не определяема, находится вне каузальных отношений, которым подчинено бытие и без которых нельзя мыслить бытия. Я вполне формулировал для себя истину о внебытийственном характере свободы лишь впоследствии. В кни­ге «Философия свободы» я еще не освободился от предрас­судков онтологической философии и не вполне освобо­дился от онтологизма и в книге «Смысл творчества». Но в «Смысле творчества» я уже выразил основную для меня мысль, что творчество есть творчество из ничего, то есть из свободы. Критики приписывали мне нелепую мысль, что творчество человека не нуждается в материи, в материалах мира. Но ничего подобного я никогда не утверждал. Твор­ческий акт человека нуждается в материи, он не может обойтись без мировой реальности, он совершается не в пустоте, не в безвоздушном пространстве. Но творческий акт человека не может целиком определяться материалом, который дает мир, в нем есть новизна, не детерминирован­ная извне миром. Это и есть тот элемент свободы, кото­рый привходит во всякий подлинный творческий акт. В этом тайна творчества. В этом смысле творчество есть твор­чество из ничего. Это лишь значит, что оно не определя­ется целиком из мира, оно есть также эманация свободы, не определяемой ничем извне. Без этого творчество было бы лишь перераспределением элементов данного мира и возникновение новизны было бы призрачным. Меня бес­покоила и интересовала более всего тема, как из небытия возникает бытие, как не существовавшее становится суще­ствующим. Переход небытия в бытие не может быть объяс­нен из уже детерминированного бытия. Но это и есть тема о свободе. Признать, что свобода вкоренена в небытие или ничто, значит признать иррациональную тайну свободы. Это может быть выражено лишь в символическом описании духовного опыта. О небытийственной, добытийственной свободе нельзя составить понятия. Я признавал, что твор­ческие дары даны человеку Богом, но в творческие акты человека привходит элемент свободы, не детерминирован­ный ни миром, ни Богом. Творчество есть ответ человека на призыв Бога. Бесплодно и нелепо ставить вопрос о том, может ли быть оправдано творчество с точки зрения рели­гии искупления. Для дела искупления и спасения можно обойтись без творчества. Но для Царства Божьего творче­ство человека необходимо. Царство Божье приходит и че­рез творческое дело человека. Новое, завершающее откро­вение будет откровением творчества человека. Это и будет чаемая эпоха Духа. И в ней наконец реализуется христиан­ство как религия Богочеловечества. Я сознал религиозный, а не культурный только, смысл творчества, творчества не оправдываемого, а оправдывающего. В глубине это есть дерз­новенное сознание о нужде Бога в творческом акте челове­ка, о Божьей тоске по творящем человеке. Творчество есть продолжение миротворения. Продолжение и завершение миротворения есть дело богочеловеческое. Божье творчество с человеком, человеческое творчество с Богом. Но я изна­чально сознал глубокую трагедию человеческого творчества и его роковую неудачу в условиях мира. Это сознание есть очень существенная сторона моей книги «Смысл творче­ства». Творческий акт в своей первоначальной чистоте на­правлен на новую жизнь, новое бытие, новое небо и новую землю, на преображение мира. Но в условиях падшего мира он отяжелевает, притягивается вниз, подчиняется необхо­димому заказу, он создает не новую жизнь, а культурные продукты большего или меньшего совершенства. Результа­ты творчества носят не реалистический, а символический характер. Создается книга, симфония, картина, стихотво­рение, социальное учреждение. Есть несоответствие между творческим взлетом и творческим продуктом. Не буду по­вторять того, о чем я уже много раз писал. Но хотелось бы предотвратить ложное понимание моей мысли. Я совсем не отрицаю творчества культуры, совсем не отрицаю смысла продуктов творчества в этом мире. Это есть путь человека, человек должен пройти через творчество культуры и цивилизации. Но это есть творчество символическое, дающее лишь знаки реального преображения. Реалистическое твор­чество было бы преображением мира, концом этого мира, возникновением нового неба и новой земли. Творческий акт есть акт эсхатологический, он обращен к концу мира. С такого рода пониманием смысла творчества связаны были мои симпатии к романтизму и несимпатии к клас­сицизму, хотя эти понятия я считаю условными. Клас­сицизм можно называть достижением совершенства в твор­ческом акте, и в этом смысле смешно было бы восставать против классического. Но ложь классицизма как известно­го духовного типа лежит в допущении возможности имма­нентного совершенства в конечном, в условиях этого мира. Классицизм антиэсхатологичен. Правда романтизма, за которым нужно признать и много грехов, лежит в сознании недостаточности совершенства в конечном, в устремлении к бесконечному, то есть к запредельному. В этом мире со­вершенство творческого произведения может быть лишь символическим, то есть лишь знаком иного, совершенства в ином мире, в ином плане бытия и сверхбытия. Настоя­щая цель заключается в победе самой реальности над сим­волом. Но нужно понять сложность этой мысли. Ложно и ограничено то сознание, которое символы принимает за реальность. Символическое сознание выше этого наивно-реалистического сознания, и именно оно открывает путь к подлинным реальностям. Наивно-реалистическое сознание заковано в условно-символическом мире. Мое же отноше­ние к романтизму всегда было двойственно. С одной сто­роны, я непосредственно предпочитал романтизм класси­цизму, и мне противна, как я уже говорил, реакция против романтизма на Западе в период между двумя войнами. Но, с другой стороны, многое в романтизме меня отталкивало, у романтиков я видел много лживости. Правда романтиков в недовольстве конечностью и закованностью этого мира, в устремленности к тому, что лежит за пределами рациональ­ного порядка. Но истинный путь лежит от наивного реа­лизма, иногда принимающего форму классицизма, через символизм к подлинному реализму. Моя тема была: возмо­жен ли и как возможен переход от символического творче­ства продуктов культуры к реалистическому творчеству пре­ображенной жизни, нового неба и новой земли. В этом смысле творчество есть конец мира. У русских писателей, переходивших за границы искусства, у Гоголя, у Л. Толсто­го, у Достоевского и многих других остро ставилась эта тема. К ней также подходили Ницше, Ибсен, символисты. Я знаю, что постановка этой темы может производить впечат­ление требования чуда. Можно ли перейти от творчества совершенных произведений к творчеству совершенной жиз­ни? Творчество не нужно тут понимать как моральное совершенствование. В этом не было бы ничего нового. Ста­рое христианское сознание всегда колебалось между аскетическим, мировраждебным сознанием и сознанием, оправдывающим творчество культуры в этом мире и освя­щающим формы общества. Но для меня шла речь о чем-то третьем, о реальном изменении этого мира. Глава об искус­стве в книге «Смысл творчества» меня менее всего сейчас удовлетворяет.

Мое ожидание наступления новой творческой эпохи не было ренессансно-гуманистическим. Мое религиозно-фи­лософское миросозерцание может быть, конечно, истолко­вано как углубленный гуманизм, как утверждение пред­вечной человечности в Боге. Человечность присуща Второй Ипостаси Святой Троицы, в этом реальное зерно догмата. Человек есть существо метафизическое. Этого моего убеж­дения не может пошатнуть низость эмпирического челове­ка. Мне свойствен пафос человечности. Хотя я убежден и убеждаюсь все более и более, что человеку мало свойственна человечность. Я теперь часто повторяю: «Бог человечен, человек же бесчеловечен». Вера в человека, в человечность есть вера в Бога, и она не требует иллюзий относительно человека. Моя человечность лучше всего выразилась в кни­ге «О назначении человека». Л. Шестов даже написал обо мне, что я самый человечный из философов. Но я много писал о кризисе европейского гуманизма и предсказывал наступление эпохи антигуманистической, в чем оказался совершенно прав. Я говорил о внутренней диалектике гу­манизма, в которой гуманизм переходит в антигуманизм. Утверждение самодостаточности человека оборачивается отрицанием человека, ведет к разложению начала чисто человеческого на начало, притязающее стоять выше чело­веческого («сверхчеловек»), и на начало, бесспорно стоящее ниже человеческого. Вместо бого-человечества утверждает­ся бого-звериность. Огромное значение для понимания экзистенциальной диалектики гуманизма имели для меня Достоевский, Ницше и Маркс. После пережитого мною внутреннего переворота, связанного с опытом творческого подъема, я никогда не изменял своей веры в творческое призвание человека. Но моя надежда на скорое наступле­ние творческой эпохи была ослаблена катастрофическими событиями мировой войны, русской революции, переворота в Германии, новой войны, сумеречным, не творческим периодом между двумя войнами, угрозами нового мирово­го рабства. Я предвидел и предчувствовал наступление ка­тастроф. Мне свойственно катастрофическое чувство жиз­ни. Я не верю в твердость и устойчивость мирового и социального порядка. То, что казалось устойчивым и проч­ным, опрокидывается с большой легкостью вулканически­ми силами, которые всегда скрыты за кажущейся гармони­ей. Исторические катастрофы обнаруживают большой динамизм и дают впечатление создания совершенно новых миров, но совсем не благоприятны для творчества, как я его понимал и как его предвидел в наступлении новой творчес­кой религиозной эпохи. Динамизм исторических катастроф даже предварял собой эпоху реакционную в отношении к подлинному творчеству человека, ибо она враждебна чело­веку и истребительна для свободы духа. Мир вступил в античеловеческую эпоху, характеризующуюся процессом дегуманизации. Но трагический опыт ужасающей комедии истории подготовляет совершенно новую эпоху в судьбах человека. То, что происходит на поверхности истории, не может пошатнуть веры в творческое призвание человека, связанное с метафизическими глубинами. Для понимания моей мысли важно подчеркнуть, что мне чужда идея пря­мого, сплошного, непрерывного развития. Я вообще анти­эволюционист в том смысле, что признаю прерывность, связанную с вторжением в мировой процесс свободы, и отрицаю непрерывность, как выражение детерминизма. Мне всегда казалось неправильным словосочетание «твор­ческая эволюция», которым Бергсон обозначил свою кни­гу. Творчество и эволюция не только разные, но даже про­тивоположные вещи. В мировом и историческом процессе нет необходимости прогресса, закономерного развития. Возможны периоды реакции и тьмы, как возможны и твор­ческие прорывы, повороты, раскрытие новых аспектов мира, новых миров. Мне всегда казались мало значительными и не очень важными сами по себе события на поверхности истории, я вижу в них лишь знаки иного. Я никогда не склонен был придавать особенного значения и тем соци­ально выраженным «объективным» начинаниям, в которых сам принимал участие и бывал инициатором. Я никогда не преувеличивал значения своей «активности» и даже пре­уменьшал ее значение. Отчасти тут сказывалась толстовская и даже нигилистическая закваска. Мне казалось, что насто­ящая жизнь – за всем этим. Ценными и подлинными, пер­вородными мне представлялись лишь творческие подъемы и прорывы, лишь мой внутренний творческий мир. В твор­ческом подъеме преодолевалась подавленность, а это самое главное. Я оставался верен основной идее «Смысла творче­ства». Философски я даже очень усовершенствовал выраже­ние своей мысли, более определил терминологию. Но я, может быть, недостаточно концентрировал и недостаточно проповедовал основную идею своей жизни. Я с горечью замечал, что меня плохо понимают, плохо понимают самое главное у меня и, в сущности, плохо знают мои централь­ные мысли, плохо связывают разные стороны моей мысли. И это несмотря на то, что моя мысль очень централизова­на и целостна. Я много писал о событиях времени, посто­янно производил оценку происходящего, но все это, упо­требляя выражение Ницше, было «несвоевременными размышлениями»; они были в глубоком конфликте со вре­менем и были обращены к далекому будущему. Я никогда не был ни политическим деятелем, ни политическим пуб­лицистом, я был моралистом, защищавшим свою идею че­ловека в эпоху, враждебную человеку. Я пытался пропове­довать человечность в самую бесчеловечную эпоху. Меня так плохо понимали, что, когда я высказался в защиту экзис­тенциальной философии, то увидели в этом что-то совер­шенно новое для меня и почти измену моему философско­му прошлому. И никто не заметил, что для меня экзистенциальная философия была лишь выражением моей человечности, человечности, получившей метафизическое значение. В этом я отличаюсь от Гейдеггера, Ясперса и других, отличаюсь и от Кирхегардта.

* * *

Стараясь психологически понять источники моего апо­феоза творчества, я замечаю связь моего исключительного отношения к творчеству с моим пессимистическим отно­шением к мировой данности, к тому, что называют «дей­ствительностью». Чтобы жить достойно и не быть при­ниженным и раздавленным мировой необходимостью, социальной обыденностью, необходимо в творческом подъ­еме выйти из имманентного круга «действительности», необходимо вызвать образ, вообразить иной мир, новый по сравнению с этой мировой действительностью (новое небе и новую землю). Творчество связано с воображением. Твор­ческий акт для меня всегда был трансцендированием, вы­ходом за границу имманентной действительности, про­рывом свободы через необходимость. В известном смысле можно было бы сказать, что любовь к творчеству есть не­любовь к «миру», невозможность остаться в границах этого «мира». Поэтому в творчестве есть эсхатологический момент. Творческий акт есть наступление конца этого мира, начало иного мира. Иллюзия классицизма заключается в том, что будто бы результаты творческого акта могут быть совершен­ными в этом мире, могут нас оставлять и не притягивать к иному миру. Но так называемые классические в смысле совершенства продукт творчества, в сущности, всегда го­ворят о мире ином, чем эта мировая действительность, и упреждают преображение мира. В этом упреждении преоб­ражения мира смысл искусства. Поэтому искусство имеет катартическое и освобождающее значение. Но творчество не всегда бывает истинным и подлинным, оно может быть ложным и иллюзорным. Человеку свойственно и лже­творчество. Человек может давать ответ не на призывы Бога, а на призыв Сатаны. Но проблема демонизма в искусстве мне представляется очень сложной. Пусть в самом Леонар­до да Винчи был демонический элемент, хотя мне представ­ляется это крайне преувеличенным. В подлинном творчес­ком художественном акте Леонардо сгорает всякий демонизм и исчезает всякое зло. Прямолинейное морализирование над творчеством недопустимо. Все традиционные богослов­ские учения мне представлялись враждебными моей идее творчества. Я находился с ними в постоянном конфликте. Никто не соглашался со мной вполне, хотя некоторые на­ходили, что я поднял интересный вопрос. Я говорю не толь­ко о течениях мысли на почве православия. Совершенно то же я встречал в западных христианских течениях, в мысли католической и протестантской, которая охвачена была жаждой возврата к меткам прошлого (томизм, бартианство). Некоторые статьи обо мне, написанные на Западе, сопоставляли меня с тем, что называли христианской тео­софией, с Я. Бёме, Ceн-Мартеном, Фр. Баадером, но не соглашались признать мою мысль ортодоксальной. Когда я ближе познакомился с современной католической и про­тестантской мыслью, то я был поражен, до чего моя про­блема творчества им чужда, чужда и вообще проблематика русской мысли. Наибольшие сомнения и возражения вызывает мое учение о несотворенной, добытийственной свободе, которое у меня все более и более вычеканивалось. Я остался очень одиноким в своей мысли. Ортодоксальные системы, которые выражают организованный социальный коллектив, должны отрицать творчество или признавать его в очень поверхностном смысле. Нельзя написать драмы, романа, лирического стихотворения, если нет конфликта, столкновения с нормой и законом, нет «незаконной» люб­ви, внутренних сомнений и противоречий, нет всего того, что представляется недопустимым с точки зрения «закона» установившегося ортодоксального мнения. Невозможна творческая философская мысль, если нет сферы проблема­тического, нет мучительных усилий разрешить новые во­просы, нет искания истины, которая не падает сверху в готовом и застывшем виде, нет борений духа. Но ортодок­сальные системы не хотят знать никакой новой проблема­тики, относятся подозрительно и враждебно к творческо­му беспокойству, к исканию, к борениям духа. Они, в сущности, не могут принять Шекспира, Гете, Бетховена,

Наблюдая над творческим процессом в самом себе, я иногда поражался несходством с тем, что мне говорили о себе другие люди. Я всегда осознавал себя прежде всего фи­лософом, всегда сознавал свое философское призвание. В конце концов, более всего я любил философию, фило­софское познание. Философы академического типа пред­почитали меня называть мыслителем, очевидно, обозначая этим философа более вольного, менее методического типа: моя философия никогда не была профессорской. Но самое главное то, что мой процесс мысли и познания протекал иначе, чем обыкновенно его описывают. Во мне нет того, что называют обдумыванием, дискурсивным, выводным мышлением, нет систематической, логической связи мыс­ли. Я, в сущности, не могу развивать своей мысли, доказы­вать. Анализ сравнительно слабая сторона моей мысли. Я мыслитель типа исключительно интуитивно-синтетическо­го. У меня бесспорно есть большой дар сразу понять связь всего отдельного, частичного с целым, со смыслом мира. Самые ничтожные явления жизни вызывают во мне интуи­тивные прозрения универсального характера. При этом интуиция носит интеллектуально-эмоциональный, а не чисто интеллектуальный характер. За малым и раздельным в мире я вижу духовную действительность, из которой про­ливается свет на все. Наиболее важные для меня мысли приходят мне в голову, как блеск молнии, как лучи внут­реннего света. Когда я начинаю писать, я иногда чувствую настолько сильный подъем, что у меня кружится голова. Мысль моя протекает с такой быстротой, что я еле успе­ваю записывать. Я не кончаю слов, чтобы угнаться за своей мыслью. Я никогда не обдумываю формы, она сама собой выливается, моя мысль даже изначально связана с внутрен­ним словом. Я почти никогда не исправляю и не обдумываю написанного, могу печатать в таком виде, как первона­чально написалось. Поэтому в моей манере писать есть небрежность. Я делаю лишь небольшие вставки и иногда этим нарушаю последовательность мысли. Манера писать у меня, как я говорил уже, афористическая, хотя эта есте­ственно свойственная мне форма недостаточно выработан­ная и последовательная. Афоризм для меня есть микрокосм мысли, в нем в сжатом виде присутствует вся моя филосо­фия, для которой нет ничего раздельного и частного. Это философия конкретно-целостная. Я всю жизнь пишу. Пи­сание для меня духовная гигиена, медитация и концентра­ция, способ жить. Писать я всегда мог при всех условиях и при всяком душевном состоянии. Я мог писать, когда у меня было 39 температуры, когда у меня очень болела го­лова, когда в доме было очень неблагополучно, когда про­исходила бомбардировка, как в Москве в октябре 17 года и в Париже в 40 году и 44 году. Оболочки моей души, очень восприимчивой и чувствительной, могли вибрировать, я мог испытывать состояние растерянности. Но дух мой оставал­ся свободным, независимым от окружающих условий, об­ращенным к творчеству. Этим я всю жизнь держался, в этом была моя сила, несмотря на все мои слабости, в этом я более всего чувствовал благодатную помощь. Самые важные, основоположные для меня мысли приходили мне в голову в моменты, которые могут многим показаться неподходя­щими для философского мышления. Иногда случайные явления жизни были важнее для моей мысли, чем углуб­ленное чтение философских книг. Я всегда много читал, но чтение книг не есть главный источник моей мысли, моей собственной философии; главный источник –события жизни, духовный опыт. Когда я писал книгу, то обычно в это время не читал книг на эту тему и даже не заглядывал в них, если они лежали на столе около меня. Это стесняет свободу моей мысли, ослабляется творчество. Я говорил уже, что весь план моей книги «О назначении человека», которая, может быть, самая систематическая из моих книг, мне вдруг пришел в голову, когда я сидел в балете Дягиле­ва, не имевшего никакой связи с темой книги. Я всегда жил в нескольких планах. Я мог быть истерзан моей собствен­ной болезнью и болезнью близких, мог быть несчастен от очень тяжелых событий жизни и в то же время испытывать подъем и радость творческой мысли. Я не бывал подавлен исключительно чем-либо одним. Это очень затрудняло понимание меня. В оформлении своей мысли, в своем от­ношении к писанию я не артист, интересующийся совершенством своего продукта. Моя внутренняя чувствитель­ность и интуитивность гораздо тоньше и многообразнее, чем это выражается в моих писаниях и речах. Я плохо умею выразить свое конкретное видение мира. Я пишу потому, что внутренний голос повелевает мне сказать то, что я услыхал, пишу, потому что не могу не писать. У меня нет никакого рефлектирования над своим писанием, никакого интереса к тому, найдут ли другие хорошим то, как я на­писал. Писание есть для меня почти физиологическая по­требность. Как писатель, я лишен всякого кокетства, вся­кой оглядки на себя. В возникновении моей мысли, может быть, есть артистический момент. Но я пишу и не как уче­ный, и не как артист, я не стремлюсь объективировать сво­его творчества, я хочу выразить себя, крикнуть другим, что услыхал изнутри. Творчество и Писательство для меня не столько объективирование, сколько трансцендирование. Я употреблял уже это выражение. Я не создаю объектов, но я выхожу из себя в другое. Я не принадлежу к писателям, которые любят ими написанное. Меня обыкновенно не удовлетворяет мной написанное. Я не люблю себя перечи­тывать, не люблю даже читать цитат из себя в статьях, на­писанных обо мне. У меня есть почти ненормальное рав­нодушие к тому, что обо мне пишут. Я не люблю видеть себя в объективированном мире, не люблю смотреть на свою фотографию. Я люблю лишь происходящий во мне творчес­кий подъем, преодолевающий самое различение субъекта и объекта. Но некоторыми своими книгами я все-таки доро­жу, особенно в иные моменты. Творчество было для меня погружением в особый, иной мир, мир свободный от тяже­сти, от власти ненавистной обыденности. Творческий акт происходит вне времени. Во времени лишь продукты твор­чества, лишь объективация. Продукты творчества не могут удовлетворять творца. Но пережитый творческий подъем, экстаз, преодолевающий различение субъекта и объекта, переходит в вечность. Очень сложна проблема отношения творчества и созерцания. Я надеюсь обратиться к этой про­блеме в другой задуманной книге. Верно ли противополо­жение творчества и созерцания? Думаю, что нет. Созерца­ние не есть совершенная пассивность духа, как часто думают. В созерцании есть также момент духовной актив­ности и творчества. Эстетическое созерцание красоты при­роды предполагает активный прорыв к иному миру. Красо­та есть уже иной мир за этим миром. Созерцание иного и духовног







Дата добавления: 2014-10-22; просмотров: 594. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!




Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...


Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...


ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ МЕХАНИКА Статика является частью теоретической механики, изучающей условия, при ко­торых тело находится под действием заданной системы сил...


Теория усилителей. Схема Основная масса современных аналоговых и аналого-цифровых электронных устройств выполняется на специализированных микросхемах...

Тактические действия нарядов полиции по предупреждению и пресечению групповых нарушений общественного порядка и массовых беспорядков В целях предупреждения разрастания групповых нарушений общественного порядка (далееГНОП) в массовые беспорядки подразделения (наряды) полиции осуществляют следующие мероприятия...

Механизм действия гормонов а) Цитозольный механизм действия гормонов. По цитозольному механизму действуют гормоны 1 группы...

Алгоритм выполнения манипуляции Приемы наружного акушерского исследования. Приемы Леопольда – Левицкого. Цель...

ОСНОВНЫЕ ТИПЫ МОЗГА ПОЗВОНОЧНЫХ Ихтиопсидный тип мозга характерен для низших позвоночных - рыб и амфибий...

Принципы, критерии и методы оценки и аттестации персонала   Аттестация персонала является одной их важнейших функций управления персоналом...

Пункты решения командира взвода на организацию боя. уяснение полученной задачи; оценка обстановки; принятие решения; проведение рекогносцировки; отдача боевого приказа; организация взаимодействия...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.011 сек.) русская версия | украинская версия