Полутемная комната. Над огромным столом — оранжевый китайский абажур с шелковыми кистями. За окном бушует ветер. А здесь тепло, от белой кафельной печи струятся волны теплого воздуха. Но что самое интересное — на столе лежат комки коричневого шоколада. Я украдкой облизываю тот, что ближе ко мне. Безвкусный.
— Это пластилин,— объясняет воспитательница.— Сегодня мы будем лепить.
Как это — лепить? Смотрю на ребят — они отщипывают от больших кусков малюсенькие, возят ладонями по столу, и из-под краев ладоней выползают тонкие змеи.
Пробую. И у меня так делается.
— У меня получилась колбаса! — кричу так, что воспитательница возникает откуда-то из-за занавески.
— Молодец! — хвалит она меня.
— Ну и что,— пожимает плечами соседка по столу,— у нас у всех колбаса.
— А у меня не колбаса, а змея! — Я ногтем разрезаю змее рот.— И язык у нее.— Щипок — и язык готов.
— Это жало, а не язык.
Мне все равно, жало или язык. То, что лежит у меня на ладони, настоящая змея. Как это вышло?
И начался запой. Я слепливала все со всем: камень с ватой — получалась голова с волосами или с бородой, как посмотреть; палки с шариками — получались цветы, бутоны; пузырьки из-под духов с пластилиновыми кругами — получался человек без рук, без ног...
— Ее кто-нибудь учил? — интересовались гости, разглядывая мои работы, заполонившие комнату.
— Нет, это все она сама,— отвечали гордые родители.
Наверное, в тот момент я светилась, как фосфорные бусы во тьме.
И еще одна история.
На соседней с нами улице, в Баку, располагался исторический музей. Впервые мы пошли туда с тетей Марой, попросту Маркой. Мне было пять лет, а тете — десять.
В больших просторных залах было холодно, пустынно и неинтересно: стенды вдоль стен, на них фотографии раскопок в Старом Городе. Зачем это? Хочешь посмотреть на раскопки, отправляйся в Старый Город.
— Не канючь,— сказала Марка,— сама за мной увязалась.
Стоило Марке прикрикнуть на меня, и я тотчас наткнулась на волшебную вещь.
За стеклом, в нише, сидели два маленьких сапожника (в Баку они назывались «башмачники») и вбивали маленьким молоточком микроскопические гвозди в подошвы чувяков.
Я стояла как вкопанная, не в силах глаз оторвать от этих старичков в каракулевых папахах, с настоящими усами, в настоящей одежде. Стояла и ждала, когда же они наконец вобьют гвозди, но они замерли.
— Как это сделано? — спросила я Марку шепотом. Она предупредила, что разговаривать в музее можно только шепотом.
— Почем я знаю,— громко отозвалась Марка, и эхо повторило: «Почем я знаю?»
— А это как сделано?
Наш бульвар, где мы гуляем с воспитательницей, настоящий, с фонарями у центрального входа, похожими на ветки кипарисов с шишками на верхушке, аллея фонтанов вдоль моря, фуникулер, море и много-много крошечных огоньков. Они все горели, освещая вечерний город за стеклом.
— Это макет,— объяснила Марка.
Макет — незнакомое слово. Оказывается, бульвар, если его сильно-сильно уменьшить, будет называться словом «макет».
— А башмачники тоже макет?
— Не действуй мне на нервы,— отрезала Марка. Она с равнодушным видом переходила из зала в зал.
Но когда мы добрались до маленьких женщин, ткущих ковры из бисера, Марка дрогнула.
— Стащить бы этот бисер на шапки для Вали и Гали!
Валя и Галя — целлулоидные куклы, громилы по сравнению с малютками-женщинами в пестрых национальных костюмах. Мы играли в куклы с Марой, несмотря на солидную разницу в возрасте. Маркино предложение меня поразило — как можно отсюда что-либо стащить? Пальцем-то прикоснуться страшно.
...Почему-то больше я ни разу не была в этом музее. Но видение не давало мне покоя. Я мечтала сделать макет.
В это время в Баку открылось кафе-автомат для матери и ребенка. Мы пошли туда всей семьей.
На стене, при входе, были выпуклые стеклянные ниши с горизонтальными перегородками. На них стояли тарелки с едой. Опускаешь монеты в автомат, щелк, один ярус опускается вниз, и перед тобой тарелка с кашей. Это меня потрясло.
Дома я принялась сооружать кафе. Столы, стулья, посетителей в разных позах лепила долго, дня три. Лепила, а сама думала: как же сделать автоматы? Столы, стулья, люди были настолько маленькими, что автоматы должны были бы быть размером в мой тогдашний мизинец. Какая это скрупулезная работа!
И когда наконец кафе было готово, я увидела, на что это похоже,— на макет! Вожделенный макет.
Сходство же было, как я сейчас понимаю, не в том, что все маленькое, а в остановленности движения: кто-то поднес ложку ко рту и замер так, кто-то отодвинул стул, чтобы сесть, да так и застыл на месте...
Годы самостоятельного освоения мира через скульптуру были самыми счастливыми в моей жизни.
Они кончились с началом профессионального обучения. В восьмом классе я попала в художественную школу. Первым уроком была скульптура. Лепили череп. Надо было сделать такой, как стоял на станке в центре класса. И не перелепливать, а прочувствовать форму и передать ее конструктивно.
Ничего этого я не понимала. Да и череп был настолько противный, мысль о том, что в каждом из нас, под кожей, "холится эта костлявая штуковина, отравляла всякое желание лепить.
Как я мечтала учиться! А тут — череп. Делать нечего — надо набирать глину. Едва сколотила форму - чья-то рука отпихивает меня от станка.
— Не так делаешь, отойди, покажу.
Чужие руки быстро переделали все, что я слепила. Чужие уста произнесли тираду о том, что лепить надо не по поверхности, а конструктивно.
Я принялась лепить конструктивно, но тут меня снова оттолкнули.
— Ближе к натуре, не выдумывай из головы. Это на композиции сочиняй что хочешь, а здесь надо делать копию.
На композиции посочинять не удалось. Оказывается, главное в скульптуре — цельность, не должно быть ни одной неоправданной дыры. Компонуйте фигуры так, чтобы они не смотрелись разобщенно, избегайте композиции из большого числа фигур. Цельней, цельней, цельней, обобщенней, обобщенней, обобщенней!
А моим идеалом были музейные макеты, где все было как настоящее, только уменьшенное, как мир, когда на него смотришь через перевернутый бинокль.
— Научишься делать правильно, потом делай как хочешь. Самое опасное — манера, с манерой надо бороться.
Два года борьбы с манерой принесли желаемый успех. Обнаженная фигура, раздраконенная на объемы, крепко стояла на ногах. Невыразительно, но верно. Скоро-скоро, через каких-нибудь пять лет, после окончания академии, я начну делать свое.
До сих пор не начала. Верно, потеряла свое по дороге или его не было, ничего не было, кроме химеры-манеры? Работа с детьми постепенно возрождает во мне то «свое», что уже казалось полностью утраченным. И это не возвращение к пройденному этапу, а осознанное движение в глубь себя, к истокам.
Родители не отдавали меня в художественную школу. В нее я поступила по собственному желанию. Они относились к моему творчеству, как естественному и единственному возможному способу проживания жизни. Многое из того, что я делала, им нравилось, и они радовались за меня, что-то не нравилось, и они как-то очень деликатно умели сказать об этом. Они мне не мешали.
Только с возрастом я поняла, какое это искусство — уметь не мешать. Не навязывать ребенку своих взглядов, не считать свои представления единственно правильными.
Мы видим — ребенок поступает не так, как бы нам хотелось, и мы его одергиваем. Почему бы не дать ему время самому додуматься до того, что он поступил неверно? И если уж на наш взгляд поступок очень плохой, не поговорить с ним тогда, когда наступит время? Подловить такой момент, когда он способен внимать (а эти моменты душевной открытости, восприимчивости бывают не всегда. У детей, как и у взрослых, случаются «затмения», и они длятся не часами, а днями), и тогда беседа получится значительной.
Верить ребенку, относиться к нему с «понимающей» любовью, не забывая ни на минуту о том, что еще недавно ты сам был маленьким,— вот к чему нам следует стремиться.