ВОССТАНИЕ В ТЫЛУ 23 страница
Дуняшке опостылели бесконечные разговоры о Григории. Однажды она не вытерпела, упрекнула мать: — И как вам, маманя, не надоест все об одном и том же гутарить? Вы уже обрыдли всем с вашими разговорами. Только от вас и послышишь: Гриша да Гриша… — Как это мне надоест об родном сыне гутарить? Ты народи своих, а тогда узнаешь… — тихо ответила Ильинична. После этого она унесла из кухни к себе в горницу поддевку и фуражку Григория и несколько дней вслух не вспоминала о сыне. Но незадолго до начала лугового покоса она сказала Дуняшке: — Вот ты серчаешь, как я вспоминаю об Грише, а как же мы будем без него жить? Об этом ты подумала, глупая? Заходит покос, а у нас и грабельника обтесать некому… Вон как у нас все поползло, и ничему мы с тобой рахунки не дадим. Без хозяина и товар плачет… Дуняшка промолчала. Она отлично понимала, что вопросы хозяйства вовсе не так уж тревожат мать, что все это служит только предлогом поговорить о Григории, отвести душу. Ильинична с новой силой затосковала по сыну и скрыть этого не смогла. Вечером она отказалась от ужина и, когда Дуняшка спросила ее, — не захворала ли она? — неохотно ответила: — Старая я стала… И сердце у меня болит об Грише… Так болит, что ничего мне не мило и глазам глядеть на свет больно… Но не Григорию пришлось хозяйствовать на мелеховском базу… Перед луговым покосом в хутор приехал с фронта Мишка Кошевой. Он заночевал у дальних родственников и наутро пришел к Мелеховым. Ильинична стряпала, когда гость, вежливо постучав в дверь и не получив ответа, вошел в кухню, снял старенькую солдатскую фуражку, улыбнулся Ильиничне: — Здорово, тетка Ильинична! Не ждала? — Здравствуй. А ты кто такой мне, чтобы я тебя ждала? Нашему забору двоюродный плетень? — грубо ответила Ильинична, негодующе глянув в ненавистное ей лицо Кошевого. Нимало не смущенный таким приемом, Мишка сказал: — Так уж и плетень… Как-никак знакомые были. — Только и всего. — Да больше и не надо, чтобы зайти проведать. Я не жить к вам пришел. — Этого бы ишо недоставало, — проговорила Ильинична и, не глядя на гостя, принялась за стряпню. Не обращая внимания на ее слова. Мишка внимательно рассматривал кухню, говорил: — Зашел проведать, поглядеть, как вы живете… Не видались-то год с лишним. — Не дюже по тебе соскучились, — буркнула Ильинична, яростно двигая по загнетке чугуны. Дуняшка прибирала в горнице и, заслышав Мишкин голос, побледнела, безмолвно всплеснула руками. Она вслушивалась в происходивший на кухне разговор, присев на лавку, не шевелясь. На лице Дуняшки то вспыхивал густой румянец, то бледность покрывала щеки так, что на тонкой горбинке носа выступали продольные белые полоски. Она слышала, как твердо прошагал по кухне Мишка, сел на скрипнувший под ним стул, потом чиркнул спичкой. В горницу потянуло папиросным дымком. — Старик, говорят, помер? — Помер. — А Григорий? Ильинична долго молчала, затем с видимой неохотой ответила: — В красных служит. Такую ж звезду на шапку нацепил, как и ты. — Давно бы надо ему нацепить ее… — Это — его дело. В голосе Мишки прозвучала явная тревога, когда он спросил: — А Евдокия Пантелевна? — Прибирается. Больно ранний ты гость, добрые-то люди спозаранок не ходют. — Будешь недобрым. Соскучился, вот и пришел. Чего уж тут время выбирать. — Ох, Михаил, не гневил бы ты меня… — Чем же я вас, тетушка, гневлю? — А тем! — Все-таки, чем же? — Вот этими своими разговорами! Дуняшка слышала, как Мишка тяжело вздохнул. Больше она не смогла выдержать: вскочила, оправила юбку, вышла на кухню. Желтый, исхудавший до неузнаваемости, Мишка сидел возле окна, докуривал папиросу. Мутные глаза его оживились, на лице проступил чуть приметный румянец, когда он увидел Дуняшку. Торопливо поднявшись, он хрипло сказал: — Ну, здравствуй! — Здравствуй… — чуть слышно ответила Дуняшка. — Ступай воды принеси, — тотчас приказала Ильинична, мельком взглянув на дочь. Мишка терпеливо ждал возвращения Дуняшки. Ильинична молчала. Молчал и Мишка, потом затушил в пальцах окурок, спросил: — Чего вы лютуете на меня, тетушка? Дорогу я вам перешел или что? Ильинична повернулась от печки, словно ужаленная. — Как тебе только совесть дозволяет приходить к нам, бесстыжие твои глаза?! — сказала она. — И ты у меня ишо спрашиваешь?! Душегуб ты… — Это какой же я душегуб? — Истинный! Кто Петра убил? Не ты? — Я. — Ну вот! Опосля этого кто же ты есть? И ты идешь к нам… садишься, как будто… — Ильинична задохнулась, смолкла, но, оправившись, продолжала: — Мать я ему или кто? Как же твои глаза на меня глядят? Мишка заметно побледнел. Он ждал этого разговора. Слегка заикаясь от волнения, он сказал: — Не с чего моим глазам зажмуряться! А ежели б Петро меня поймал, что бы он сделал? Думаешь, в маковку поцеловал бы? Он бы тоже меня убил. Не для того мы на энтих буграх сходились, чтобы нянькаться один с другим! На то она и война. — А свата Коршунова? Старика мирного убивать, это — тоже война? — А как же? — удивился Мишка. — Конечно, война! Знаю я этих мирных! Такой мирный дома сидит, портки в руках держит, а зла наделает больше, чем иной на позициях… Самое такие, как дед Гришака, и настраивали казаков супротив нас. Через них и вся эта война зачалась! Кто агитацию пущал против нас? Они, вот эти самые мирные. А ты говоришь — «душегуб»… Тоже, нашла душегуба? Я, бывало, ягнока или поросенка не могу зарезать и зараз — знаю, что не зарежу. У меня на эту живность рука не налегает. Другие, бывало, режут — и то я уши заткну и ухожу куда-нибудь подальше, чтобы и не слыхать и не видать. — А свата… — Дался вам этот сват! — досадливо перебил Мишка. — От него пользы было, как от козла молока, а вреду много. Говорил ему: выходи из дому, не пошел, ну и лег на том месте. Злой я на них, на этих старых чертей! Животную не могу убить, может, со зла только, а такую, вы меня извиняйте, пакость, как этот ваш сват или другой какой вражина — могу сколько угодно! На них, на врагов, какие зря на белом свете живут, у меня рука твердая! — Через эту твою твердость ты и высох весь, — язвительно сказала Ильинична. — Совесть небось точит… — Как бы не так! — добродушно улыбнулся Мишка. — Станет меня совесть точить из-за такого барахла, как этот дед. Меня лихорадка замучила, вытрепала всего начисто, а то бы я их, мамаша… — Какая я тебе мамаша? — вспыхнула Ильинична. — Сучку кличь мамашей! — Ну, ты меня не сучи! — глуховато сказал Мишка и зловеще сощурил глаза. — Я подряда не брал всего от тебя терпеть. А говорю тебе, тетка, толком: за Петра не держи на меня сердце. Сам он нашел, чего искал. — Душегуб ты! Душегуб! Ступай отсюда, зрить я тебя не могу! — настойчиво твердила Ильинична. Мишка закурил снова, спокойно спросил: — А Митрий Коршунов — сват ваш — не душегуб? А Григорий кто? Про сынка-то ты молчишь, а уж он-то душегуб настоящий, без подмесу! — Не бреши! — Со вчерашнего дня не брешу. Ну, а кто он, по-твоему? Сколько он наших загубил, об этом ты знаешь? То-то и оно! Коли такое прозвище ты, тетушка, даешь всем, кто на войне был, тогда все мы душегубы. Все дело в том, за что души губить и какие, — значительно сказал Мишка. Ильинична промолчала, но, видя, что гость и не думает уходить, сурово сказала: — Хватит! Некогда мне с тобой гутарить, шел бы ты домой. — У меня домов, как у зайца теремов, — усмехнулся Мишка и встал. Черта с два его можно было отвадить всякими этими штучками и разговорами! Не такой уж он, Мишка, был чувствительный, чтобы обращать внимание на оскорбительные выходки взбесившейся старухи. Он знал, что Дуняшка его любит, а на остальное, в том числе и на старуху, ему было наплевать. На следующий день утром он снова пришел, поздоровался как ни в чем не бывало, сел у окна, провожая глазами каждое движение Дуняшки. — Часто наведываешься… — вскользь бросила Ильинична, не отвечая на Мишкино приветствие. Дуняшка вспыхнула, взглянула на мать загоревшимися глазами и опустила взгляд, не сказав ни слова. Усмехаясь, Мишка ответил: — Не к тебе хожу, тетка Ильинична, зря ты горишь. — Лучше б ты вовсе забыл дорогу к нашему куреню. — А куда же мне идтить-то? — посерьезнев, спросил Мишка. — По милости вашего свата Митрия остался я один, как глаз у кривого, а в пустой хате бирюком не просидишь. Хочешь ты или не хочешь, тетушка, а ходить я к вам буду, — закончил он и сел поудобнее, широко расставив ноги. Ильинична внимательно посмотрела на него. Да, пожалуй, такого не так-то просто выставить. Бычье упорство было во всей сутуловатой Мишкиной фигуре, в наклоне головы, в твердо сжатых губах… После того как он ушел, Ильинична проводила детей во двор, сказала, обращаясь к Дуняшке: — Чтобы больше и ноги его тут не ступало. Поняла? Дуняшка, не сморгнув, глянула на мать. Что-то присущее всем Мелеховым на миг появилось в бешеном прищуре ее глаз, когда она, словно откусывая каждое слово, проговорила: — Нет! Будет ходить! Не закажете! Будет! — И, не выдержав, закрыла лицо передником, выбежала в сени. Ильинична, тяжело переводя дыхание, присела к окну, долго сидела, молча покачивая головой, устремив невидящий взгляд куда-то далеко в степь, где серебряная под солнцем кромка молодой полыни отделяла землю от неба. Перед вечером Дуняшка с матерью — не примирившиеся и молчаливые — ставили на огороде у Дона упавший плетень. Подошел Мишка. Он молча взял из рук Дуняшки лопату, сказал: — Мелко роешь. Ветер дунет, и опять упадет ваш плетень. — И стал углублять ямки для стоянов, потом помог поставить плетень, приклячил его к стоянам и ушел. Утром он принес и поставил возле мелеховского крыльца два только что обструганных грабельника и держак на вилы; поздоровавшись с Ильиничной, деловито спросил: — Траву в лугу косить думаете? Люди уже поехали за Дон. Ильинична промолчала. Вместо матери ответила Дуняшка: — Нам и переехать-то не на чем. Баркас с осени лежит под сараем, рассохся весь. — Надо бы спустить его весной на воду, — укоризненно сказал Мишка. — Может, его законопатить? Без баркаса вам будет неспособно. Дуняшка покорно и выжидающе взглянула на мать. Ильинична молча месила тесто и делала вид, будто весь этот разговор ее вовсе не касается. — Конопи есть у вас? — спросил Мишка, чуть приметно улыбаясь. Дуняшка пошла в кладовую, принесла охапку конопляных хлопьев. К обеду Мишка управился с лодкой, зашел в кухню. — Ну, стянул баркас на воду, нехай замокает. Примкните его к карше, а то как бы кто не угнал. — И снова спросил: — Так как же, тетушка, насчет покоса? Может, пособить вам? Все одно я зараз без дела. — Вон у нее спроси. — Ильинична кивнула головой в сторону Дуняшки. — Я у хозяйки спрашиваю. — Я тут, видно, не хозяйка… Дуняшка заплакала, ушла в горницу. — Тогда прийдется пособить, — крякнув, решительно сказал Мишка. — Где тут у вас плотницкий инструмент? Грабли хочу вам поделать, а то старые, должно, негожи. Он ушел под сарай и, посвистывая, стал выстругивать зубья на грабли. Маленький Мишатка вертелся около него, умоляюще засматривал в глаза, просил: — Дяденька Михаил, сделай мне маленькие грабли, а то мне некому сделать. Бабуня не умеет, и тетка не умеет… Один ты умеешь, ты хорошо умеешь! — Сделаю, тезка, ей-богу, сделаю, только отойди трошки, а то как бы тебе стружка в глаза не попала, — уговаривал его Кошевой, посмеиваясь и с изумлением думая: «Ну до чего похож, чертенок… Вылитай батя! И глаза, и брови, и верхнюю губу также подымает… Вот это — работенка!» Он начал было мастерить крохотные детские граблишки, но закончить не смог: губы его посинели, на желтом лице появилось озлобленное и вместе с тем покорное выражение. Он перестал насвистывать, положил нож и зябко шевельнул плечами. — Михайло Григорич, тезка, принеси мне какую-нибудь дерюжку, я ляжу, — попросил он. — А зачем? — поинтересовался Мишатка. — Захворать хочу. — На что? — Эх, до чего ты неотвязный, прямо как репей… Ну, пришло время захворать, вот и все! Неси скорей! — А грабли мои? — Потом доделаю. Крупная дрожь сотрясала Мишкино тело. Стуча зубами, он прилег на принесенную Мишаткой дерюгу, снял фуражку и накрыл ею лицо. — Это ты уже захворал? — огорченно спросил Мишатка. — Готов, захворал. — А чего ты дрожишь? — Лихорадка меня трясет. — А на что зубами клацаешь? Мишка из-под фуражки одним глазом взглянул на своего маленького докучливого тезку, коротко улыбнулся и перестал отвечать на его вопросы. Мишатка испуганно посмотрел на него, побежал в курень. — Бабуня! Дядя Михаил лег под сараем и так дрожит, так дрожит, ажник подсигивает! Ильинична посмотрела в окно, отошла к столу и долго-долго молчала, о чем-то задумавшись… — Ты чего ж молчишь, бабуня? — нетерпеливо спросил Мишатка, теребя ее за рукав кофты. Ильинична повернулась к нему, твердо сказала: — Возьми, чадунюшка, одеялу и отнеси ему, анчихристу, нехай накроется. Это лихоманка его бьет, болезня такая. Одеялу ты донесешь? — Она снова подошла к окну, глянула во двор, торопливо сказала: — Постой, постой! Не носи, не надо. Дуняшка накрывала своей овчинной шубой Кошевого и, наклонившись, что-то говорила ему… После приступа Мишка до сумерек возился с подготовкой к покосу. Он заметно ослабел. Движения его стали вялы и неуверенны, но грабли Мишатке он все же смастерил. Вечером Ильинична собрала ужинать, усадила за стол детей, не глядя на Дуняшку, оказала: — Иди, кличь этого… как его… вечерять. Мишка сел за стол, не перекрестив лба, устало сгорбившись. На желтом лице его, покрытом грязными полосами засохшего пота, отражалось утомление, рука мелко вздрагивала, когда он нес ко рту ложку. Он ел мало и неохотно, изредка равнодушно оглядывая сидевших за столом. Но Ильинична с удивлением заметила, что потухшие глаза «душегуба» теплели и оживлялись, останавливаясь на маленьком Мишатке, огоньки восхищения и ласки на миг вспыхивали в них и гасли, а в углах рта еще долго таилась чуть приметная улыбка. Потом он переводил взгляд, и снова на лицо его тенью ложилось тупое равнодушие. Ильинична стала исподтишка наблюдать за Кошевым и только тогда увидела, как страшно исхудал он за время болезни. Под серой от пыли гимнастеркой резко и выпукло очерчивались полудужья ключиц, выступами горбились острые от худобы углы широких плеч, и странно выглядел заросший рыжеватой щетиной кадык на ребячески тонкой шее… Чем больше всматривалась Ильинична в сутулую фигуру «душегуба», в восковое лицо его, тем сильнее испытывала чувство какого-то внутреннего неудобства, раздвоенности. И вдруг непрошеная жалость к этому ненавистному ей человеку — та щемящая материнская жалость, которая покоряет и сильных женщин, — проснулась в сердце Ильиничны. Не в силах совладать с новым чувством, она подвинула Мишке тарелку, доверху налитую молоком, сказала: — Ешь ты, ради бога, дюжей! До того ты худой, что и смотреть-то на тебя тошно… Тоже, жених!
III
В хуторе стали поговаривать о Кошевом и Дуняшке. Одна из баб, встретив как-то Дуняшку на пристани, спросила с откровенной издевкой: «Аль наняла Михаила в работники? Что-то он у вас с базу не выводится…» Ильинична на все уговоры дочери упорно твердила: «Хоть не проси, не отдам тебя за него! Нету вам моего благословения!» И только когда Дуняшка заявила, что уйдет к Кошевому, и тут же стала собирать свои наряды, — Ильинична изменила решение. — Опамятуйся! — испуганно воскликнула она. — Что ж я одна с детишками буду делать? Пропадать нам? — Как знаете, маманя, а я посмешищем в хуторе не хочу быть, — тихо проговорила Дуняшка, продолжая выкидывать из сундука девичью свою справу. Ильинична долго беззвучно шевелила губами, потом, тяжело передвигая ноги, пошла в передний угол. — Ну что же, дочушка… — прошептала она, снимая икону, — раз уж ты так надумала, господь с тобой, иди… Дуняшка проворно опустилась на колени. Ильинична благословила ее, сказала дрогнувшим голосом: — Этой иконой меня покойница мать благословляла… Ох, поглядел бы на тебя зараз отец… Помнишь, что говорил он о твоем суженом? Видит бог, как тяжело мне… — И, молча повернувшись, вышла в сени. Как ни старался Мишка, как ни уговаривал невесту отказаться от венчания, — упрямая девка стояла на своем. Пришлось Мишке скрепя сердце согласиться. Мысленно проклиная все на свете, он готовился к венчанию так, как будто собирался идти на казнь. Ночью поп Виссарион потихоньку окрутил их в пустой церкви. После обряда он поздравил молодых, назидательно сказал: — Вот, молодой советский товарищ, как бывает в жизни: в прошлом году вы собственноручно сожгли мой дом, так сказать — предали его огню, а сегодня мне пришлось вас венчать… Не плюй, говорят, в колодец, ибо он может пригодиться. Но все же я рад, душевно рад, что вы опомнились и обрели дорогу к церкви Христовой. Этого уже вынести Мишка не смог. Он молчал в церкви все время, стыдясь своей бесхарактерности и негодуя на себя, но тут яростно скосился на злопамятного попа, шепотом, чтобы не слышала Дуняшка, ответил: — Жалко, что убег ты тогда из хутора, а то бы я тебя, черт долгогривый, вместе с домом спалил! Понятно тебе, ну? Ошалевший от неожиданности поп, часто моргая, уставился на Мишку, а тот дернул свою молодую жену за рукав, строго сказал: «Пойдем!» — и, громко топая армейскими сапогами, пошел к выходу. На этой невеселой свадьбе не пили самогонки, не орали песен. Прохор Зыков, бывший на свадьбе за дружка, на другой день долго отплевывался и жаловался Аксинье: — Ну, девка, и свадьба была! Михаил в церкви что-то такое ляпнул попу, что у старика и рот набок повело! А за ужином, видала, что было? Жареная курятина да кислое молоко… хотя бы капелюшку самогонки выставили, черти! Поглядел бы Григорий Пантелевич, как сеструшку его просватали!.. За голову взялся бы! Нет, девка, шабаш! Я теперича на эти новые свадьбы не ходок. На собачьей свадьбе и то веселей, там хоть шерсть кобели один на одном рвут, шуму много, а тут ни выпивки, ни драки, будь они, анафемы, прокляты! Веришь, до того расстроился опосля этой свадьбы, что всю ночь не спал, лежал, чухался, как, скажи, мне пригоршню блох под рубаху напустили… Со дня, когда Кошевой водворился в мелеховском курене, все в хозяйстве пошло по-иному: за короткий срок он оправил изгородь, перевез и сложил на гумне степное сено, искусно завершив обчесанный стог; готовясь к уборке хлеба, заново переделал полок и крылья на лобогрейке, тщательно расчистил ток, отремонтировал старенькую веялку и починил конскую упряжь, так как втайне мечтал променять пару быков на лошадь, и не раз говорил Дуняшке: «Надо нам обзаводиться лошадью. Оплаканная езда на этих клешнятых апостолах». В кладовой он как-то случайно обнаружил ведерко белил и ультрамарин и тотчас же решил покрасить серые от ветхости ставни. Мелеховский курень словно помолодел, глянув на мир ярко-голубыми глазницами окон. Ретивым хозяином оказался Мишка. Несмотря на болезнь, он работал не покладая рук. В любом деле ему помогала Дуняшка. За недолгие дни замужней жизни она заметно похорошела и как будто раздалась в плечах и бедрах. Что-то новое появилось в выражении ее глаз, в походке, даже в манере поправлять волосы. Исчезли ранее свойственные ей неловкая угловатость движений, ребяческая размашистость и живость. Улыбающаяся и притихшая, она смотрела на мужа влюбленными глазами и не видела ничего вокруг. Молодое счастье всегда незряче… А Ильинична с каждым днем все резче и больнее ощущала подступавшее к ней одиночество. Она стала лишней в доме, в котором прожила почти всю свою жизнь. Дуняшка с мужем работали так, словно на пустом месте создавали собственное гнездо. С ней они ни о чем не советовались и не спрашивали ее согласия, когда предпринимали что-либо по хозяйству; как-то не находилось у них и ласкового слова к старухе. Только садясь за стол, они перебрасывались с ней несколькими незначащими фразами, и снова Ильинична оставалась одна со своими невеселыми мыслями. Ее не радовало счастье дочери, присутствие чужого человека в доме — а зять по-прежнему оставался для нее чужим — тяготило. Сама жизнь стала ей в тягость. За один год потеряв столько близких ее сердцу людей, она жила, надломленная страданием, постаревшая и жалкая. Много пришлось испытать ей горя, пожалуй, даже слишком много. Она была уже не в силах сопротивляться ему и жила, исполненная суеверного предчувствия, что смерть, так часто повадившаяся навещать их семью, еще не раз переступит порог старого мелеховского дома. Примирившись с замужеством Дуняшки, Ильинична хотела лишь одного: дождаться Григория, передать ему детей, а потом навсегда закрыть глаза. За свою долгую и трудную жизнь она выстрадала это право на отдых. Нескончаемо тянулись длинные летние дни. Жарко светило солнце. Но Ильиничну уже не согревали колючие солнечные лучи. Она подолгу сидела на крыльце, на самом припеке, неподвижная и безучастная ко всему окружающему. Это была уже не прежняя хлопотливая и рачительная хозяйка. Ей ничего не хотелось делать. Все это было ни к чему и казалось теперь ненужным и нестоящим, да и сил не хватало, чтобы трудиться, как в былые дни. Часто рассматривала свои раздавленные многолетней работой руки, мысленно говорила: «Вот уж и отработались мои ручушки… Пора на покой… Зажилась я, хватит… Только бы дождаться Гришеньку…» Лишь однажды к Ильиничне вернулась, и то ненадолго, прежняя жизнерадостность. По пути из станицы зашел Прохор, еще издали крикнул: — Магарыч станови, бабка Ильинична! Письмо от сына доставил! Старуха побледнела. Письмо в ее представлении неизбежно связывалось с новым несчастьем. Но когда Прохор прочитал коротенькое письмо, наполовину состоявшее из поклонов родным и лишь в конце содержавшее приписку о том, что он, Григорий, постарается к осени прийти на побывку, — Ильинична долго ничего не могла сказать от радости. По коричневому лицу ее, по глубоким морщинам на щеках катились мелкие, как бисер, слезинки. Понурив голову, она вытирала их рукавом кофты, шершавой ладонью, а они все сбегали по лицу и, капая на завеску, пестрили ее, словно частый теплый дождь. Прохор не то что недолюбливал — он прямо-таки не переносил женских слез, поэтому-то он, морщась с нескрываемой досадой, сказал: — Эк тебя развезло, бабушка! Сколь много у вашего брата, у баб, этой мокрости… Радоваться надо, а не кричать. Ну, пошел я, прощевай! Приятности мне мало на тебя глядеть. Ильинична спохватилась, остановила его. — За такую-то весточку, милушка ты мой… Как же это я так… Постой-ка угощу тебя… — бессвязно бормотала она, доставая из сундука хранившуюся с давних пор бутылку самогона. Прохор присел, разгладил усы. — Ты-то выпьешь со мной на радостях? — спросил он. И тотчас же с тревогой подумал: «Ну, вот и опять дернул меня черт за язык! Как раз ишо влипнет в часть, а там этой самогонки на одну понюшку…» Ильинична отказалась. Она бережно свернула письмо, положила его на божницу, но, видно, передумав, снова взяла, подержала в руках и сунула за пазуху, крепко прижала к сердцу. Дуняшка, вернувшись с поля, долго читала письмо, потом улыбнулась, вздохнула: — Ох, хотя бы он поскорей пришел! А то вы, маманя, и на себя непохожи стали. Ильинична ревниво отобрала у нее письмо, опять спрятала за пазуху и, улыбаясь, глядя на дочь прижмуренными лучистыми глазами, сказала: — Обо мне и собаки не брешут, уж какая есть, а вот младшенький-то вспомнил про матерю! Как он пишет-то! По отчеству, Ильиничной, повеличал… Низко кланяюсь, пишет, дорогой мамаше и еще дорогим деткам, и про тебя не забыл… Ну чего смеешься-то? Дура ты, Дуняшка, чистая дура! — Так уж, маманя, и улыбнуться мне нельзя! Куда это вы собираетесь? — На огород пойду, подобью картошку. — Я сама завтра схожу, сидели бы дома. То вы жалуетесь, что хвораете, а то и дела враз нашли. — Нет, я пойду… Радость у меня, хочу одна побыть, — призналась Ильинична и по-молодому проворно покрылась платком. По пути на огород она зашла к Аксинье, сначала для приличия поговорила о посторонних делах, а потом достала письмо. — Прислал письмецо наш, порадовал матерю, сулится на побывку прийтись. На-кось, соседушка, почитай, и я ишо разок послухаю. С той поры Аксинье часто приходилось читать это письмо. Ильинична приходила к ней по вечерам, доставала тщательно завернутый в платочек желтый конверт, вздыхая, просила: — Почитай-ка, Аксиньюшка, что-то мне нынче так темно на сердце, и во сне его видела маленьким, таким, как он ишо в школу ходил… Со временем буквы, написанные чернильным карандашом, слились, и многих слов вовсе нельзя было разобрать, но для Аксиньи это не составляло затруднения: она так часто читала письмо, что заучила его наизусть. И после, когда тонкая бумага уже превратилась в лохмотья, Аксинья без запинки рассказывала все письмо до последней строчки. Недели две спустя Ильинична почувствовала себя плохо. Дуняшка была занята на молотьбе, и отрывать ее от работы Ильинична не хотела, но сама стряпать не могла. — Не встану я нынче. Уж ты как-нибудь одна управляйся, — попросила она дочь. — А что у вас болит, маманя? Ильинична разгладила сборки на своей старенькой кофте, — не поднимая глаз, ответила: — Все болит… Кубыть, все у меня в середке отбито. Смолоду, бывало, покойничек отец твой разгневается и зачнет меня бить… А кулачья-то у него были железные… По неделе лежала замертво. Вот так и зараз: все у меня ломит, будто избитая я… — Может, за фельдшером послать Михаила? — На что он нужен, как-нибудь встану. Ильинична на другой день действительно поднялась, походила по двору, но к вечеру снова слегла. Лицо ее слегка припухло, под глазами появились отечные мешки. За ночь она несколько раз, опираясь на руки, приподнимала голову с высоко взбитых подушек, часто дышала — ей не хватало дыхания. Потом удушье прошло. Она могла спокойно лежать на спине и даже вставать с постели. Несколько дней провела в состоянии какой-то тихой отрешенности и покоя. Ей хотелось быть одной, и когда приходила проведать ее Аксинья, она скупо отвечала на вопросы и облегченно вздыхала, когда та уходила. Она радовалась, что детишки большую часть дня проводят во дворе и что Дуняшка редко заходит и не тревожит ее всякими вопросами. Она уже не нуждалась ни в чьем сочувствии и утешении. Пришла такая пора, когда властно потребовалось остаться одной, чтобы вспомнить многое из своей жизни. И она, полузакрыв глаза, часами лежала, не шевелясь, только припухшие пальцы ее перебирали складки одеяла, и вся жизнь проходила перед ней за эти часы. Удивительно, как коротка и бедна оказалась эта жизнь и как много в ней было тяжелого и горестного, о чем не хотелось вспоминать. Почему-то чаще всего в воспоминаниях, в мыслях обращалась она к Григорию. Быть может, потому, что тревога за его судьбу не покидала ее все годы с начала войны и все, что связывало теперь ее с жизнью, заключалось только в нем. Или же тоска по старшему сыну и мужу притупилась, выветрилась со временем, но о них, о мертвых, она вспоминала реже, и виделись они ей как бы сквозь серую туманную дымку. Она неохотно вспоминала молодость, замужнюю свою жизнь. Все это было просто ненужно, ушло так далеко и не приносило ни радости, ни облегчения. И, возвращаясь к прошлому в последних воспоминаниях, она оставалась строгой и чистой. А вот «младшенький» вставал в памяти с предельной, почти осязательной яркостью. Но стоило ей подумать о нем, как сейчас же она начинала слышать свое учащенное сердцебиение. Потом подступало удушье, лицо ее чернело, и она подолгу лежала в беспамятстве, но, отдышавшись, снова думала о нем. Не могла же она забыть своего последнего сына… Однажды Ильинична лежала в горнице. За окном сияло полуденное солнце. На южной окраине неба в ослепительной синеве величественно плыли белые, вздыбленные ветром облака. Глухо тишину нарушал лишь монотонный, усыпляющий звон кузнечиков. Снаружи под самым окном сохранилась не выжженная солнцем, прижавшаяся к фундаменту трава — полуувядшая лебеда вперемешку с овсюгом и пыреем, — в ней-то, найдя себя приют, и заливались кузнечики. Ильинична прислушалась к их неумолчному звону, уловила проникший в горницу запах нагретой солнцем травы, и перед глазами ее на миг, как видение, возникли опаленная солнцем августовская степь, золотистая пшеничная стерня, задернутое сизой мглой жгуче-синее небо… Она отчетливо видела быков, пасущихся на полынистой меже, арбу с раскинутым над ней пологом, слышала трескучий звон кузнечиков, вдыхала приторно-горький запах полыни… Она увидела и себя — молодую, рослую, красивую… Вот она идет, спешит к стану. Под ногами ее шуршит, покалывает голые икры стерня, горячий ветер сушит на спине мокрую от пота, вобранную в юбку рубаху, обжигает шею. Лицо ее полыхает румянцем, от прилива крови тонко звенит в ушах. Она придерживает согнутой рукой тяжелые, тугие, налитые молоком груди и, заслышав захлебывающийся детский плач, прибавляет шагу, на ходу расстегивает ворот рубахи. Обветренные губы ее дрожат и улыбаются, когда она достает из подвешенной к арбе люльки крохотного смуглого Гришатку. Придерживая зубами мокрый от пота гайтан нательного крестика, она торопливо дает ему грудь, сквозь стиснутые зубы шепчет: «Милый ты мой, сыночек! Расхорош ты мой! Уморила тебя с голоду мать…» Гришатка, все еще обиженно всхлипывая, сосет и больно прихватывает зубенками сосок. А рядом стоит, отбивает косу, молодой черноусый Гришаткин отец. Из-под опущенных ресниц она видит его улыбку и голубые белки усмешливых глаз… Ей трудно дышать от жары, пот стекает со лба и щекочет щеки, и меркнет, меркнет свет перед глазами…
|