Луи Фердинанд Селин 9 страница
Зазывалы-приказчики тут же схватили ее корзину и шмякнули на весы. Дикарь смыслил во взвешивании не больше, чем во всем остальном. Женщина по-прежнему не решалась поднять голову. Остальные члены семейства, тараща глаза, ждали их за дверью. Им всем тоже велели войти, даже детям – пусть и они все видят. Они впервые пришли все вместе из леса в город к белым. Семья, должно быть, очень долго работала, чтобы собрать столько каучука. Поэтому результат интересовал их всех. Капли каучука стекают в подвешенные к стволам чашки очень медленно. Часто за два месяца не собирается и одного стаканчика. После взвешивания наш чесоточный потащил растерявшегося отца семейства за прилавок, взял карандаш, произвел расчет и сунул туземцу в руку несколько серебряных монет. И добавил: – Пшел отсюда! Мы в расчете. Все его белые друзья зашлись от хохота – так лихо он обтяпал свой бизнес. Негр в оранжевой повязке на бедрах изумленно застыл перед прилавком. – Твоя не понимай деньги? Твоя дикарь? – обратился к нему, чтобы вывести из остолбенения, один из смекалистых приказчиков, приученный брать нахрапом и на это натасканный. – Твоя не говорить франсе? Твоя еще немного горилла? А как твоя умеет говорить? Кускус? Мабилиа?[36] Твоя дурак! Бушмен! Совсем дурак! Дикарь, зажав деньги в кулаке, не шевелился. Он бы и рад был удрать, да не решался. – Что твоя покупать на свой капитал? – своевременно вмешался чесоточный. – Такого кретина я уже давно не видел, – соблаговолил он добавить. – Видать, издалека пришел. Ну, что тебе нужно? Давай сюда деньги. Он бесцеремонно отобрал у негра монеты и вместо них всунул ему в руку большой ярко-зеленый платок, который ловко вытянул из какого-то тайника под прилавком. Негр-отец не знал, уходить ему с платком или нет. Тогда чесоточный придумал штуку почище. Он, безусловно, владел всеми уловками наступальной коммерции. Размахивая большим куском зеленой кисеи под носом у одной из самых маленьких негритянок, он раскричался: – Ну как, красиво, мандавошка? Небось не часто видела такие платки, а, милашка, а, падла, а, толстуха? И тут же повязал ей платком шею, словно чтобы прикрыть ее наготу. Вся семья дикарей уставилась на малышку, разукрашенную большой зеленой тряпкой. Делать было нечего больше: платок вошел в семью. Оставалось лишь согласиться, взять его и уйти. Тут они медленно попятились, переступили за порог, и в тот момент, когда отец, выходивший последним, повернулся, желая что-то сказать, самый разбитной из приказчиков, обутый в башмаки, подбодрил его здоровенным пинком в зад. На другой стороне авеню Федерб маленькое племя молча перегруппировалось и, остановившись под магнолией, смотрело, пока мы допивали свой аперитив. Казалось, они силились понять, что же с ними сейчас произошло. Нас угощал человек с корокоро. Он даже завел граммофон. У него в лавке что хочешь было. Мне это напомнило обозы во время войны.
Как я уже говорил, у компании «Сранодан» в Малом Того вместе со мной работало множество негров и белых парней вроде меня. Туземцев, в общем, можно принудить к труду только дубинкой: они блюдут свое достоинство; белые же, усовершенствованные народным образованием, вкалывают добровольно. Дубинка в конце концов утомляет того, кто ею орудует, а вот надежда добиться богатства и могущества, которой напичканы белые, не стоит ничего, ровным счетом ничего. И пусть мне больше не превозносят Египет и татарских тиранов! Эти дилетанты древности – всего лишь мелкие тщеславные неумехи в высоком искусстве извлекать из вертикальных животных максимальное количество труда. Эти примитивные дикари не понимали, что раба можно величать «мсье», позволять ему время от времени голосовать, покупать газету, а главное – отправлять его на войну, чтобы он нашел там выход своим страстям. Христианин с двадцативековым стажем – уж я-то кое-что на этот счет знаю! – не в силах сдерживаться, когда мимо него проходит полк. Это рождает у него слишком много мыслей. Поэтому, что до меня, я решил отныне тщательно следить за собой, научиться нерушимо молчать, скрывать свое желание дать тягу и, несмотря ни на что, по возможности преуспеть в компании «Сранодан». Больше ни минуты впустую. Вдоль складов, прямо у илистых берегов, скрытно и постоянно дежурили стаи бдительных крокодилов. Их металлическим телам, равно как и неграм, видимо, нравилась сумасшедшая жара. В полдень я невольно спрашивал себя, да вправду ли возможна вся эта неразбериха, вся эта надрывающаяся на причалах толпа, вся эта сутолока перевозбужденных хрипящих негров. Чтобы до моего отъезда в джунгли обучиться порядку нумерации мешков, мне пришлось вместе с другими приказчиками тренировать себя на медленное удушье в центральном складе Компании, между двумя большими весами, в самой гуще пропахшей щелочью толпы оборванных, прыщавых, горланящих песни негров. За каждым из них тащилось облачко пыли, которое он ритмично встряхивал. Глухие удары надсмотрщиков на погрузке обрушивались на великолепные черные спины, не вызывая ни возмущения, ни жалоб. Стобнячная пассивность! Боль, переносимая так же просто, как раскаленный воздух этого пыльного горнила! Время от времени, как всегда агрессивный, появлялся директор, дабы убедиться в моих успехах по части нумерации и обвешивания. – Бардамю, – будучи в ударе, сказал он мне однажды утром, – видите окружающих нас негров? Так вот, когда я тридцать лет назад приехал в Малое Того, эта сволочь жила охотой и рыболовством и межплеменными побоищами. Когда я начинал, местные вожди – повторяю, я сам это видел – возвращались после победы в свои деревни, таща с собой сотню с гаком корзин кровоточащей человечины, чтобы набить себе ею брюхо. Слышите, Бардамю? Кровоточащей! Мясом своих врагов! Представляете себе такое пиршество!.. Сегодня – никаких побед. Здесь – мы. Никаких племен, никаких кривляний, никакого ломанья! Только рабочая сила и арахис. За дело! Больше ни охоты, ни ружей. Арахис и каучук. Чтобы платить налоги. А платить их – для того, чтобы мы получали каучук и арахис. Это и есть жизнь, Бардамю. Арахис и каучук… А вот и генерал Гробо направляется в нашу сторону. К нам действительно приближался старик, еле державшийся на ногах под неимоверным грузом солнца. Генерал был не совсем военным, но и не совсем штатским. Доверенное лицо «Сранодана», он осуществлял связь между администрацией и коммерцией, связь необходимую, хотя оба эти элемента неизменно конкурировали и находились в состоянии вражды друг с другом. Но генерал Гробо маневрировал просто мастерски. К слову сказать, он совсем недавно удачно выпутался из грязной истории с распродажей неприятельского имущества, которую в высших сферах считали неразрешимой проблемой. В начале войны генералу Гробо оцарапало ухо – как раз настолько, чтобы после Шарлеруа[37] отправить его в почетный резерв. Пребывание в нем Гробо тут же использовал для служения Большой Франции[38]. Но и после Вердена[39] он еще долго не мог успокоиться, высасывая из пальца новости, якобы почерпнутые из радиограмм: «Наши пуалю[40] выстоят! Они держатся!..» В складе было так жарко, а события во Франции происходили так далеко от нас, что мы избавили генерала Гробо от необходимости делать дальнейшие прогнозы. Тем не менее из учтивости все мы, включая директора, хором повторили: «Да, наши солдаты великолепны!» – и Гробо покинул нас. Еще через несколько секунд директор опять яростно проложил себе дорогу среди мечущихся торсов и в свой черед исчез в проперченной пыли. Неукротимое желание возглавить Компанию снедало этого человека с горящими как угли глазами, который меня малость пугал. Мне даже к присутствию его было трудно привыкнуть. Я не представлял себе, что в мире может существовать человеческое тело, заряженное стяжательством такого максимального накала. Он почти не возвышал при нас голос, изъяснялся исключительно обиняками, и, казалось, вся жизнь его сводится к страстному стремлению устраивать заговоры, шпионить, предавать. Уверяли, что он один крадет, плутует, вымогает больше, чем все остальные служащие, вместе взятые, а уж они, ручаюсь, не ленились на этот счет. Я лично верил в это безоговорочно. Во время моей стажировки в Фор-Гоно у меня оставался кой-какой досуг для прогулок по этому якобы городу, где меня, как я окончательно выяснил, привлекало лишь одно место – больница. Когда попадаешь куда-либо, у тебя сразу возникает какое-нибудь заветное желание. Моим призванием было болеть, только болеть. Каждому свое. Я прогуливался вокруг многообещающих гостеприимных корпусов больницы, печальных, уединенных, укромных, и не без сожаления расставался с ними и антисептическим их обаянием. Лужайки, оживляемые пугливыми птичками и разноцветными непоседами ящерицами, окружали это убежище, нечто вроде «земного рая». Что до негров, то к ним привыкаешь быстро – и к их веселой медлительности, и к их слишком размашистым жестам, и к свисающим животам их женщин. От черных разит нищетой, нескончаемым тщеславием, гнусным ожирением, в общем, тем же, чем от наших бедняков, только детей у них больше, а грязного белья и красного вина – меньше. Надышавшись больницей, всласть нанюхавшись ею, я следовал за толпой туземцев и на минуту останавливался перед чем-то вроде пагоды, возведенной около самой крепости неким ресторатором на радость эротическим шутникам колонии. К ночи там собирались белые богачи Фор-Гоно, дулись в карты, опрокидывали рюмку за рюмкой, зевали и рыгали наперегонки. За двести франков можно было удалиться с красавицей хозяйкой. Весельчакам отчаянно мешали штаны – они не давали чесаться, да и подтяжки у них без конца соскальзывали. В сумерках из лачуг туземной части города высыпала целая толпа и скапливалась перед пагодой, без устали слушая белых и глядя, как они дергаются вокруг пианолы с заплесневелыми струнами, страдальчески наяривавшей фальшивые вальсы. Хозяйка блаженно слушала музыку, напуская на себя такой вид, словно вот-вот пустится в пляс. После многодневных попыток мне наконец удалось получить у нее несколько свиданий. Она призналась, что месячные у нее длятся не меньше трех недель. Влияние тропиков! К тому же ее изматывали клиенты. Они не то чтобы так уж часто занимались с нею любовью, но, поскольку аперитивы в пагоде обходились дороговато, они за свои деньги щипали хозяйку перед уходом за ягодицы. От этого она главным образом и уставала. Эта коммерсантка знала всю подноготную колонии, все любовные истории, которые с отчаяния разыгрывались между замученными малярией офицерами и немногочисленными женами чиновников, таявшими, как и она, от нескончаемых регул и тосковавшими на верандах в глубине почти горизонтально наклоненных шезлонгов. Аллеи, канцелярии, лавки Фор-Гоно истекали искалеченными желаниями. Жить так же, как живут в Европе, – вот то, что, казалось, было главной заботой, утешением, обязательной маской этих одержимых, несмотря на нестерпимую жару и непреодолимую, все возрастающую расслабленность. Палисадники с трудом сдерживали напор разбухших от неукротимо воинственной растительности садов; их ослепительная зелень походила на какой-то бредовый латук, которым обернули, словно усохшее переваренное яйцо, каждьш дом, где догнивал, как желток, живущий в нем европеец. И такие полные салатницы с чиновниками тянулись вдоль всей авеню Фашода[41], самой оживленной и модной улицы Фор-Гоно. Каждый вечер я возвращался в свое жилище, которому, без сомнения, не суждено было быть достроенным и где меня уже ожидало скелетообразное ложе, приготовленное моим развращенным боем. Этот бой постоянно подстраивал мне ловушки. Он был похотлив, как кот, ему хотелось стать членом моей семьи. Однако я был поглощен другими, гораздо более волновавшими меня заботами, и прежде всего желанием еще некоторое время отсидеться в больнице, единственном доступном для меня убежище в этом испепеляющем карнавале. В мирное время, как и на войне, я был отнюдь не склонен заниматься ерундой. И даже очередные предложения, весьма откровенные и по-новому непристойные, которые сделал мне один из поваров патрона, я нашел совершенно бесцветными. Я в последний раз обошел своих сотоварищей по Компании, пытаясь выведать хоть что-нибудь о вероломном служащем, которого мне приказано любой ценой сменить в джунглях. Все ограничилось пустой болтовней. В кафе «Федерб» в конце авеню Фашода, вскипавшем в сумерки злословием, сплетнями и клеветой, тоже не удавалось почерпнуть ничего существенного. Одни впечатления, а их обрывками в этой полутьме, инкрустированной разноцветными лампионами, можно было набивать целые помойные бачки. Встряхивая кружево гигантских пальм, ветер сбрасывал на блюдца[42] тучи москитов. Губернатор, которому передавались речи присутствующих, выбирал из них то, что могло касаться его высокой должности. Его неизменное хамство составляло основу общего разговора за аперитивами, с помощью которых тошнотворно желчная печень колонизатора облегчает себя перед обедом. Все автомобили Фор-Гоно, а было их там не больше десятка, мельтешили в это время перед террасой кафе. Они, видимо, никогда далеко не уезжали. Площадь Федерб отличалась той же характерной атмосферой, подчеркнутой парадностью, изобилием растительности и речей, что и любая субпрефектура французского Юга, если бы та сошла с ума. Все десять машин покидали ее лишь затем, чтобы через пять минут вернуться из очередного странствия по одному и тому же маршруту с грузом поблекших, малокровных, завернутых в полотно европейцев, существ ломких и хрупких, как подтаявшие льдинки в шербете. Так вот неделями и годами колонизаторы выставлялись друг перед другом, пока не переставали даже замечать себе подобных – настолько их утомляла взаимная ненависть. Иные офицеры, ревниво следя за приветствиями военных и поклонами штатских, выводили с собой свои семьи – супругу, распухшую от специальных гигиенических салфеток, и детей, жалких европейских червячков, исходивших из-за жары постоянным поносом. Чтобы командовать, мало иметь кепи – нужны войска. В климате Фор-Гоно европейские кадры таяли быстрее, чем масло. Батальон становился там как кусок сахара в кофе: чем дольше на него смотришь, тем меньше от него остается. Большинство личного состава валялось в больнице, сотрясаемое малярией и набитое паразитами, гнездившимися в дыму сигарет и тучах мух, мастурбировало на заплесневелых простынях и разрабатывало новые симулянтские уловки, тщательно готовя и разыгрывая приступы болезни. Бесстыдная плеяда этих мелких жуликов прямо-таки из кожи лезла в приятной полутьме за зелеными ставнями, где – больница была смешанная, для военных и гражданских разом, – сверхсрочники, быстро утратившие сходство с их бравым изображением на вербовочных плакатах, соседствовали с маленькими затравленными приказчиками, как и они, старавшимися избежать джунглей и начальства. Цепенящий зной долгого лихорадочного мертвого часа так палящ, что отдыхают даже мухи. По обе стороны коек из бескровных волосатых рук свисают засаленные, всегда расхристанные романы, в которых не хватает чуть ли не половины страниц по вине дизентериков, вечно страдающих от нехватки бумаги, а также брюзгливых монахинь: они на свой лад цензуруют книги, где непочтительно говорится о Господе Боге. Площицы изводят святых сестер не меньше, чем всех прочих. Чтобы поудобней было чесаться, они уходят задирать юбки за ширмы, где еще не успел остыть утренний покойник – так жарко даже ему. При всей своей мрачности больница была единственным местом в колонии, где о тебе хоть немножко забывали и находилась возможность спрятаться от людей снаружи, от начальства. Каникулы раба, самое для меня главное и единственно доступное счастье! Я наводил справки о том, как попасть в нее, о повадках врачей, об их маниях. Мысль о предстоящем отъезде в джунгли вызывала во мне отчаяние и возмущение, и я дал себе слово как можно скорее подцепить все лихорадки, с какими столкнусь, чтобы вернуться в Фор-Гоно исхудалым, больным и настолько отвратительным, что меня не только придется принять в больницу, но и отправить на родину. Я еще раньше был обучен всяким штучкам – да еще каким! – помогающим заболеть, а теперь усвоил и новые, придуманные специально для колоний. Я готовился преодолеть тысячи препятствий, потому что директора «Сранодана», подобно командирам батальонов, не так-то быстро устают терзать свои тощие жертвы, до одури дующиеся в белот между пропитанными мочой койками. Они убедятся, что я готов гнить от чего угодно. К тому же в больнице, как правило, не залеживались, если только не кончали там раз навсегда свою колониальную карьеру. Самым пронырливым, плутоватым, настырным из маляриков удавалось иногда попасть на транспорт, идущий в метрополию. Это было благостное чудо. Большинство госпитализированных, потерпев поражение в борьбе с больничными порядками, возвращались в лес терять свои последние килограммы. Если хинин переставал действовать и окончательно отдавал их во власть червей, пока они еще пребывали на больничном режиме, священник часов около восемнадцати просто-напросто закрывал им глаза, и четыре дежурных сенегальца уносили их бескровные останки на огороженное красной глиной место около церкви Фор-Гоно, где под крышей из рифленого железа было так жарко, что в эту самую тропическую из всех тропических церквей никто не заходил дважды. Чтобы выстоять в ней, приходилось дышать с надсадом, как дышат собаки. Вот так и уходят люди, которым оказывается не по силам исполнить даже то немногое, что им доступно, – порхать бабочкой в молодости и кончать дни ползучим червем. Я попытался вынюхать там и сям еще кое-что, навести еще кое-какие справки, чтобы прийти к определенному выводу. Мне представлялось невероятным, чтобы Бикомимбо было действительно таким, каким его описал директор. В сущности, дело шло о попытке продвинуться вглубь хоть на десять дней пути от побережья, об экспериментальной фактории, затерянной в джунглях среди туземцев и представлявшейся мне огромным заповедником, где кишат звери и болезни. Я спрашивал себя, уж не завидуют ли просто-напросто моей участи остальные парни из «Сранодана», попеременно то впадавшие в ничтожество, то становившиеся агрессивными. Их тупость (единственное их свойство) определялась качеством поглощенного ими спиртного, последними полученными письмами, большим или меньшим количеством утраченных за день надежд. Как правило, чем больше они чахли, тем сильнее давили фасон. Призраки (как Бекасс на войне), они не знали предела в нахальстве. Аперитив мы глотали добрых часа три. Разговор все время вертелся вокруг губернатора, главной темы наших бесед, потом переходил на воровство всего возможного и невозможного и, наконец, на женщин. Три цвета колониального знамени! Присутствовавшие чиновники без обиняков обвиняли военных в том, что те злоупотребляют властью и погрязли во взяточничестве; военные платили им той же монетой. Коммерсанты видели во всех этих обладателях теплых местечек лицемерных обманщиков и расхитителей. Что касается губернатора, вот уже десять лет каждое утро разносился слух о том, что его отзывают, но интересующая всех телеграмма о его опале все не приходила, несмотря на минимум две анонимки в неделю, отправляемые на имя министра с меткими залпами самых ужасных обвинений в адрес нашего местного тирана. Счастливы негры, с которых кожа слезает, как шелуха с лука; белый же, чья кожа под тканью рубашки служит чехлом его едкому, как кислота, естеству, постепенно переполняется ядом. Не приближайтесь к нему – беда будет. На этот счет я после «Адмирала Мудэ» был хорошо выдрессирован. За несколько дней я узнал кучу всяких прелестей о своем директоре. О его прошлом, набитом всяческими мерзостями плотнее, чем тюрьма в военном порту. Его прошлое изобиловало всякой всячиной и даже, насколько я мог предполагать, блистательными судебными ошибками. Правда, против директора разом настраивало его лицо, бесспорно устрашающее лицо убийцы или, вернее, чтобы никого не обвинять зря, лицо неосмотрительного человека, слишком торопящегося осуществить свои житейские планы, что, в сущности, одно и то же. Проходя в час сиесты по бульвару Федерб, вы видели там и сям под сенью бунгало простертых в шезлонге белых женщин, жен офицеров и плантаторов, которые расклеивались от здешнего климата еще больше, чем их мужья: изящно-нерешительные голоски, бесконечно снисходительные улыбки, косметика на бледном лице, придающая дамам вид довольного своей участью полутрупа. Эти пересаженные в чужую почву буржуазки проявляли меньше мужества и стойкости, чем хозяйка пагоды, которой приходилось рассчитывать только на себя. Со своей стороны компания «Сранодан» расходовала множество мелких служащих вроде меня: за каждый сезон она теряла десятки этих недочеловеков в лесных факториях по соседству с болотами. Это были пионеры. Каждое утро армия и коммерция являлись в канцелярию больницы и, хныча, требовали вернуть им их контингент. Не проходило дня, чтобы какой-нибудь капитан не призывал громы небесные на голову администратора больницы за отказ срочно возвратить трех сержантов-маляриков, любителей больничного белота, и двух капралов-сифилитиков, поскольку именно этих кадров ему не хватало для укомплектования роты. Если ему отвечали, что эти бездельники умерли, он оставлял администрацию в покое и лишний раз заглядывал в пагоду выпить. Вы едва замечали, как исчезают люди, дни и вещи в этой зелени, в этом климате, зное и тучах москитов. Все – и это было отвратительно – распадалось на куски: обрывки фраз, тела, горести, кровяные шарики, все растворялось на солнце, таяло в потоке света и красок – желания и время тоже. Оставалась только тревога, разлитая в сверкающем воздухе. Наконец пароходик, которому предстояло доставить меня вдоль побережья по возможности ближе к месту службы, встал на якорь у Фор-Гоно. Назывался он «Папаута». Это была плоская посудина, рассчитанная на плавание в устьях рек. Ходил «Папаута» на дровах. Мне, единственному белому на борту, отвели уголок между камбузом и гальюном. Мы двигались по морю так медленно, что я было подумал, будто это диктуется осторожностью при выходе из гавани. Но мы и потом не поплыли быстрее. «Папаута» был невероятно слабосилен. Так мы и шли вдоль берега, бесконечной серой полосы, которая густо поросла мелкими деревьями и была подернута танцующей пеленой зноя. Ну уж прогулка!.. «Папаута» разрезал воду так, словно сам, с мукой, всю ее из себя выпотел. Он одолевал одну крошечную волну за другой с осторожностью врача, меняющего повязку. Лоцман издалека казался мне мулатом; я говорю «казался» потому, что у меня ни разу не хватило энергии подняться на мостик и проверить это. Я оставался среди негров, единственных пассажиров этой посудины, лежавших вповалку в тени узкого прохода до пяти часов, пока на палубе хозяйничало солнце. Чтобы оно не выжгло вам мозг через глаза, приходилось щуриться, как крыса. После пяти можно было позволить себе оглядеть горизонт, снова начать жить. Серая бахрома лесистой суши над самой водой, похожая на распластанную подмышку, ничего мне не говорила. Дышать этим воздухом было противно даже ночью – настолько он был сырой и вонял прокислым маринадом. От всей этой плесени тошнило, а тут еще запах машин да волны, днем слишком охряные с одной стороны, слишком синие – с другой… На «Папауте» было еще хуже, чем на «Адмирале Мудэ», если, разумеется, сбросить со счета человекоубийц-военных. Наконец мы пришли в порт назначения. Мне напомнили его название – Топо. «Папаута» столько кашлял, плевался, дрожал на жирной, как помои, воде, что после трех дней пути с четырехразовым питанием консервами мы наконец приблизились к берегу. На волосатом откосе бросались в глаза три огромные хижины с соломенной крышей. Издали, с первого взгляда, ландшафт выглядел довольно привлекательно. Мы находились в устье большой реки с песчаными берегами – моей, как мне объяснили, реки, по которой мне надлежало подняться на лодке в самую глубь моего леса. В Топо, маленьком порту на берегу моря, мне предстояло – так было решено – пробыть ровно столько, чтобы успеть принять свои предсмертные колониальные решения. Мы развернулись носом к пристани, и, подваливая, «Папаута» чиркнул по ней своим толстым брюхом. Она была бамбуковая – это я хорошо помню. У нее была своя история: я узнал, что ее каждый месяц отстраивали заново, так как ее обгладывали тысячи проворных и ловких моллюсков. Это бесконечное строительство было одним из приводящих в отчаяние занятий, от которых страдал лейтенант Граббиа, комендант порта Топо и прилегающей территории. «Папаута» приходил всего раз в месяц, но моллюскам хватало этого срока, чтобы сожрать причал. По моем приезде лейтенант Граббиа забрал мои бумаги, проверил их подлинность, скопировал мои данные в девственно чистый реестр и угостил меня аперитивом. Я – первый путешественник, сообщил он мне, прибывший в Топо за более чем два года. В Топо никто не приезжал. Ни у кого для этого не было никаких причин. Под началом лейтенанта Граббиа состоял сержант Альсид. В своем одиночестве они не слишком любили друг друга. – Я должен держаться настороже со своим подчиненным, – заявил мне лейтенант Граббиа с первой же встречи. – Он склонен к фамильярности. Поскольку в этой глуши ничего не случалось, а любое выдуманное событие показалось бы в такой среде слишком неправдоподобным, сержант Альсид заранее заготовлял большое число донесений с пометкой: «Никаких происшествий», лейтенант Граббиа их подписывал, а «Папаута» неукоснительно доставлял губернатору. Между окрестными лагунами и чащей джунглей прозябало несколько плесневеющих племен, косимых и доведенных до полного отупения трипаносомой[43] и хронической нищетой; тем не менее эти племена платили небольшой налог – из-под палки, разумеется. Из местной молодежи набирали полицейских, которые и орудовали этой вверенной им палкой. Численность полиции составляла двенадцать человек. Я вправе о них говорить – я их хорошо знал. Лейтенант Граббиа экипировал этих счастливцев на свой манер и регулярно кормил рисом. Норма снаряжения была такая: одна винтовка на всю дюжину и маленький флажок на каждого. Обуви не полагалось. Но так как в этом мире все относительно и познается в сравнении, туземные новобранцы считали, что Граббиа обходится с ними очень великодушно. Ему даже приходилось ежедневно отказывать добровольцам и энтузиастам, сынам приевшихся им джунглей. Охота вокруг деревни почти ничего не давала, и за отсутствием антилоп там съедали в среднем по бабушке в неделю. Каждое утро в семь часов полицейские Альсида выходили на учение. А поскольку я жил в хижине сержанта, который уступил мне один ее угол, всю эту фантастику я видел так же отчетливо, как из литерной ложи. Никогда ни одна армия в мире не располагала такими добросовестными солдатами. Маршируя под присмотром Альсида по песку колонной по четыре, по восемь, по двенадцать, эти первобытные люди тратили бесконечно много усилий на то, чтобы примыслить себе ранцы, обувь, даже штыки и, главное, делать вид, что они всем этим пользуются. Только-только оторвавшиеся от могучей и близкой им природы, они были одеты лишь в некое подобие шортов цвета хаки. Все остальное они должны были примыслить и действительно примысливали. Подчиняясь властной команде Альсида, эти изобретательные воины ставили на землю мнимые ранцы, бросались в атаку неизвестно на кого и вонзали в воображаемых врагов воображаемые штыки. Сделав вид, что снимают с плеча незримые винтовки, они составляли их в незримые козлы, а по новому сигналу открывали абстрактный беглый огонь. Глядя, как они рассыпаются в цепь, старательно жестикулируют и плетут кружево резких и до безумия ненужных движений, вы впадали в доходящую до маразма тоску. Особенно в Топо, где два отполированных концентрических зеркала – море и река – опрокидывают на песок нестерпимо жестокий и удушливый зной и можно поклясться собственным задом, что вас силой усадили на только что оторвавшийся от солнца кусок. Альсиду, напротив, эти неумолимые условия не мешали надсаживаться во всю глотку. Его рыканье, аккомпанировавшее фантастическому строевому учению, докатывалось до верхушек величественных кедров на опушке тропического леса. И еще много раз эхо вторило его громовому: «Смирно!» Тем временем лейтенант Граббиа готовился к отправлению правосудия. К этому мы еще вернемся. Он наблюдал также, сидя в тени хижины, за нескончаемым строительством своего злосчастного причала. Оптимист и скептик одновременно, он с каждым приходом «Папауты» ждал, что ему наконец пришлют снаряжение для его личного состава. Присылки комплекта такого снаряжения он безуспешно добивался уже два года. Будучи корсиканцем, Граббиа, наверно, чувствовал себя особенно униженным от сознания, что его полицейские голы. В нашей хижине, то есть хижине Альсида, шла почти в открытую торговля всякими пустяками и объедками. В сущности, вся коммерция Топо была в руках Альсида, потому что он владел единственным небольшим запасом табака в листьях и пачках, несколькими литрами спиртного и десятком-другим метров ситца. Двенадцать полицейских Топо питали к Альсиду – это было видно – подлинную симпатию, хотя он без конца орал на них и довольно несправедливо пинал их в задницу. Но эти вояки-нудисты[44] чувствовали его безусловное и тесное родство с ними – родство врожденной и неизлечимой нищеты. Хоть они и были черными, их сближала с ним сила вещей, и прежде всего табак. Я привез с собой из Европы несколько газет. Альсид пробежал их, желая познакомиться с последними известиями, но так и не дочитал, хотя раза три пытался сосредоточиться на их разномастных столбцах. – Плевать мне теперь на последние известия, – признался он мне после очередной неудачной попытки. – Я здесь уже три года. Это вовсе не означало, что Альсид хотел меня удивить, прикидываясь отшельником, нет. Просто зверское и бесспорное равнодушие всего мира к нему вынуждало этого сержанта-сверхсрочника смотреть на весь мир, кроме Топо, как на нечто вроде планеты Луна.
|