Луи Фердинанд Селин 22 страница
В конце ее высится статуя маршала Монсе[72]. С тысяча восемьсот шестнадцатого года он в короне из дешевого жемчуга обороняет и площадь Клиши от воспоминаний и забвения, от никого и ничего. С опозданием на сто двенадцать лет я тоже пробежал мимо него по безлюдной авеню. На площади нет больше ни русских, ни казаков, ни битвы; брать там остается лишь закраину цоколя под короной. А рядом огонек переносной жаровни и вокруг нее три типа, которые тряслись от холода и подозрительно косились по сторонам. Нет, там было не очень уютно. Редкие машины гнали на полном газу к выездам из города. О Больших бульварах вспоминаешь в трудные минуты: тебе кажется, что там не так холодно. У меня поднялся сильный жар, и я лишь усилием воли заставлял голову еще как-то работать. Грог тетки Бебера постепенно переставал действовать, и я во всю прыть спускался в город, подгоняемый ветром в спину, а он ведь такой пронзительный, когда дует сзади. У метро Сен-Жорж какая-то старушка в чепце убивалась об участи своей внучки, лежавшей, по ее словам, с менингитом в больнице. Она пользовалась этим, чтобы клянчить милостыню. На сей раз у нее не получилось. Я наговорил ей невесть что. Рассказал о маленьком Бебере и еще одной девчушке, которую лечил в студенческие годы, а она взяла и умерла, тоже от менингита. Агонизировала она три недели. Мать ее, спавшая на соседней постели, потеряла от горя сон и все это время предавалась мастурбации, от которой так и не отвыкла, когда все кончилось. Это доказывает, что мы даже секунду не можем обойтись без удовольствий и что горевать по-настоящему – трудное дело. Такая уж это штука, жизнь. Расстались мы с печальной старушкой у Галерей[73]. Ей надо было куда-то в сторону Центрального рынка на разгрузку моркови. Она, как и я, шла маршрутом, по которому возят овощи. Меня привлек «Таратор». Это кино красуется на бульваре, как большой залитый светом пирог. И люди наперегонки, как личинки, сползаются к нему. Они вываливаются из окружающей ночи, заранее вытаращив глаза, которые жаждут наполнить образами. Их распирает от экстаза. А ведь это те же люди, которые по утрам переполняют метро. Только, как и в Нью-Йорке, у «Таратора» они довольные; у кассы, почесав себе живот, выдавливают из себя несколько монеток и тут же, набравшись решимости, ныряют в ярко освещенные дыры дверей. Свет как бы обнажает их – столько здесь над людьми, движением и вещами ламп, как гирляндами, так и по отдельности. Говорить о чем-нибудь личном при таком наплыве вряд ли мыслимо. Тут антипод ночи. Совсем уж ошалев, я пришвартовался в каком-то небольшом кафе по соседству. Смотрю – за ближним столиком дует пиво мой бывший профессор Суходроков со всей своей перхотью и прочим. Здороваемся. Оба рады. Он рассказывает о больших переменах в своей жизни. На все про все у него уходит каких-нибудь минут десять. Веселого мало. Профессор Иктер так на него взъелся, так его донимал, что Суходрокову пришлось подать в отставку и бросить лабораторию, а тут еще мамаши девчонок-школьниц явились к дверям Института, чтобы набить ему морду. Скандал. Расследование. Страхи. В последнюю минуту, по двусмысленному объявлению в одном медицинском журнале, он успел ухватиться за новое средство к существованию. Ничего, разумеется, особенного, но работа не бей лежачего и вполне в его вкусе. Он занимается практическим осуществлением самоновейшей теории профессора Баритона о развитии маленьких дебилов с помощью кино. Крупный вклад в изучение подсознательного. В городе только и разговора что о Баритоне. Его метод в моде. Суходроков сопровождал своих специфических пациентов в модернистский «Таратор». Он заезжал за ними в модернистскую клинику Баритона под городом, а после сеанса отвозил их обратно, пускающих в штаны от преизбытка впечатлений, счастливых, целехоньких и совсем уж модернизованных. Вот и все. Усадит их перед экраном и больше ими не занимается. Не публика – золото. Всегда довольны. Хоть десять раз один и тот же фильм им крути – они все равно восхищаются. У них же нет памяти. Они постоянно наслаждаются неожиданным. Родители в восторге. Он, Суходроков, – тоже. Заодно и я. Мы млели от блаженства, поглощая кружку за кружкой в честь финансовой реабилитации Суходрокова на ниве современной науки. Мы решили, что уйдем не раньше двух ночи, когда кончится последний сеанс в «Тараторе», заберем дебилов и живенько отвезем их на машине в заведение доктора Баритона в Виньи-сюр-Сен. Делов! Мы оба были так довольны встречей, что ради удовольствия почесать языком завели речь о всяком вздоре, начиная со своих путешествий и кончая Наполеоном, случайно всплывшим в разговоре в связи со статуей Монсе на площади Клиши. Когда у людей единственная цель – побыть вместе, им все приятно, потому что тогда возникает иллюзия свободы от забот. Вы забываете о жизни, то есть о деньгах. Слово за слово, у нас нашлось что порассказать забавного даже о Наполеоне. Суходроков отлично знал его историю. Он признался мне, что увлекался ею еще в Польше, учась в гимназии. Старик-то получил хорошее воспитание, не то что я. В этой связи он рассказал мне, как во время отступления из России генералы Наполеона хлебнули лиха, силясь помешать ему очертя голову в последний раз махнуть в Варшаву к своей любовнице-польке. Таков уж был Наполеон даже в разгаре неудач и поражений. Словом, шутник. Он, орел Жозефины, и то, можно сказать, удержу не знал, когда хотел чем-нибудь насладиться или развлечься. И вот что печально: это свойственно всем. Мы только об этом и думаем. В колыбели, в кафе, на троне, в нужнике. Везде! Всюду! Наполеон ты или нет. Рогат ты или еще безрог. Прежде всего собственное удовольствие! Пусть четыреста тысяч одержимых оберезинятся по самый плюмаж[74], говорил великий побежденный, лишь бы я, Полеон, добился своего. Какая сволочь! А что вы хотите? Этим все кончается. Словом, не стоит принимать близко к сердцу. Пьеса, разыгрываемая по сценарию тирана, надоедает ему раньше, чем остальным участникам. Когда его безумство перестает воодушевлять толпу, он посылает всех к черту. Вот тут-то ему и амба. Судьба в один момент валит его с ног. Не в том беда, что, как упрекают его почитатели, он запросто гнал народ на смерть. Нет, это пустяки. Зачем его в этом винить? А вот то, что ему все вдруг опостылело, – этого не прощают. Обыденность можно терпеть, лишь когда ее красиво подают. Как только микробам приедается выделенный ими токсин, эпидемия прекращается. Робеспьера гильотинировали за то, что он без конца повторял одно и то же, Наполеон не выдержал и двух лет инфляции ордена Почетного легиона. Беда этого безумца состояла в том, что он заразил авантюризмом пол-Европы. Неслыханное дело! Потому он и подох. Зато кино, этим новым наемником наших вожделений, можно пользоваться час-другой, как проституткой. К тому же в наши дни из боязни, чтобы люди не заскучали, повсюду понатыкали актеров. Повсюду, даже в жилищах, понатыкали, с их хлещущей через край дрожью, с их растекающейся по всем этажам искренностью. От них вибрируют даже двери. Вот они и состязаются, кто вострепещет больше и сильней, забудется неистовей, чем остальные. В наши дни даже нужники и ломбарды разукрашивают, как бойни войны, и все для того, чтобы развлечь и позабавить вас, дать вам вырваться из-под власти судьбы. Жить всухомятку – что за безумие! Жизнь – это школа, где классный надзиратель-тоска постоянно шпионит за тобой. Нужно любой ценою делать вид, что ты поглощен чем-то страшно интересным, иначе она насядет на тебя и выгрызет тебе мозг. Сутки, которые сводятся просто к двадцати четырем часам, совершенно невыносимы. Это вроде как долгое наслаждение, половой акт, затянувшийся по доброй воле или по принуждению. Когда необходимость оскотинивает тебя, когда каждая секунда раздавливает в тебе еще один из бесконечных порывов к чему-то иному, в голову поневоле лезут малоприятные мысли. Робинзон до несчастья с ним был одним из тех, кого терзает бесконечность, но теперь он получил свое. По крайней мере мне так казалось. Я воспользовался тем, что мы спокойно сидели в кафе, и рассказал Суходрокову все, что со мной произошло с нашей последней встречи. Он все понимал, меня тоже, и я признался ему, что, расставшись с Драньё таким необычным способом, поставил крест на своей врачебной карьере. Вещи надо называть своими именами, хотя радоваться тут нечему. О возвращении в Драньё мне нечего было и думать; Суходроков, принимая во внимание обстоятельства, согласился со мной. Пока мы вот так приятно беседовали, можно сказать, даже исповедовались друг другу, в «Тараторе» начался антракт, и музыканты из кино гурьбой ввалились в кафе. Мы всей компанией пропустили по рюмочке. Суходрокова музыканты отлично знали. В разговоре они упомянули, что у них ищут статиста на роль паши в интермедии. Тот, кто ее исполнял, втихаря смылся. Роль – в прологе, хорошая, платят прилично. Усилий никаких, и сверх всего отличное окружение – английские танцовщицы, тысячи тренированных играющих мускулов. Как раз мой жанр, то, что мне нужно. Я рассылаюсь в любезностях перед режиссером и жду предложений с его стороны. Час поздний, времени искать замену нет – за ней пришлось бы ехать аж к заставе Сен-Мартен, и режиссер очень доволен, что я подвернулся, иначе бы ему рыскать и рыскать. Мне тоже. Он бегло осматривает меня и тут же берет. Не хромаю – ну и ладно, да если бы и хромал… Я спускаюсь в теплый, с мягкой обивкой подвальный этаж кинотеатра «Таратор». Настоящий улей раздушенных уборных, где англичанки в ожидании выхода разминаются перебранкой и двусмысленной возней. Ликуя при мысли о вновь обретенном бифштексе, я тут же знакомлюсь с этими молодыми и простецкими девчонками. Кстати, принимает меня труппа исключительно приветливо. Сущие ангелы! Деликатные ангелы. Хорошо, когда к тебе не лезут с расспросами, не обдают тебя презрением. Англия! «Таратор» делает хорошие сборы. Даже за кулисами сплошная роскошь: довольство, ляжки, море света, сандвичи. Дивертисмент, в котором мы заняты, сочинен, как я понимаю, на туркестанскую тему. Сюжет служит поводом для всяких балетных штучек, музыкальных вывертов и грохота тамбуринов. Роль мне досталась элементарно простая. Распухший от золота и серебра, я сперва не без труда умещался между бесчисленными стойками и торшерами, но скоро приспособился, поосновательней устроился в выгодном для меня освещении, и мне осталось лишь наслаждаться мечтами в опаловых лучах прожекторов. Добрых четверть часа двадцать лондонских баядер разливались в мелодиях и предавались вакханалии, чтобы, так сказать, убедить меня в подлинности своих прелестей. Я вовсе не требовал от них таких стараний, напротив, думал, что для женщин, пожалуй, трудновато пять раз на дню повторять такой номер, да еще не сбавляя темпа, и немилосердно вертеть задами с чуточку утомительной национальной энергией, с бескомпромиссной равномерностью, с какой форштевни судов вершат свой труд на просторах океана.
Не стоит упираться, лучше покорно ждать: все ведь кончается тем, что рано или поздно выходишь на улицу. В сущности, только ее и надо принимать в расчет. Ничего не поделаешь. Она нас поджидает. Не одному, не двум, не трем – каждому из нас приходится собираться с духом и отправляться на улицу. Сколько ни корчи гримасы, ни выпендривайся – все равно приходится. В домах – ничего хорошего. Как только за человеком захлопывается дверь, от него сразу начинает пахнуть; от всего, что на нем, – тоже. Он на ходу стареет – и телом, и душой. Он разлагается. Но для нас-то все-таки хорошо, что от людей разит. Это вынуждает заниматься ими. Выводить их на воздух, выгонять проветриваться. Вся вонь идет из комнат, и как мы ни прихорашиваемся, а все равно от нас несет. Если говорить о семье, вот вам пример: есть у меня на авеню Сент-Уэн знакомый аптекарь, у которого в витрине висит шикарное объявление, настоящая реклама: «Коробка промывательного на всю семью – 3 франка». Дело серьезное, тут попыхтишь. Промываются обычно всей семьей. Ненавидят все друг друга до крови – это же семейный очаг, но никто не протестует: жить дома все-таки дешевле, чем в гостинице. В гостинице, правда, – поговорим и об этом – беспокойней, она не так престижна, как квартира, зато в ней чувствуешь себя не таким виноватым. Род людской вечно в пути, так что в день Страшного суда, который состоится, конечно, на улице, до места его от гостиницы будет явно ближе, чем от дома. И когда низлетят ангелы с трубами, первыми явимся мы, выскочившие из меблирашек. В гостинице стараешься выглядеть понезаметней. Выставляться там не будешь. Как только слишком уж громко или часто возвышаешь голос, дело твое плохо: тебя замечают. В конце концов приобретаешь манеры, изысканные, как у флотских офицеров. Пусть вот-вот наступит Судный день – нам и на него начхать: мы в гостинице привыкли раз десять на дню повторять «извините» только потому, что с кем-то разминулись в коридоре. Нужно научиться распознавать в сортире запах каждого соседа по площадке – это удобно. В меблирашках трудно предаваться иллюзиям. Здешние обитатели не склонны к браваде. Изо дня в день путешествуя по жизни, они ведут себя в гостинице смирно, не высовываясь – точь-в-точь как пассажиры, которым известно, что их дырявый пароход насквозь проржавел. Та гостиница, где я поселился, привлекала преимущественно студентов из провинции. Уже с первых ступенек лестницы в нос шибало окурками и ранним завтраком прямо в номере. Ночью наше обиталище можно было различить по тускло-серому фонарю над входом и золотым буквам выщербленной вывески над балконом, походившей на гигантскую старую вставную челюсть. Берлога чудовищ, одуревших от грязных махинаций. Жильцы коридора ходили в гости из номера в номер. После долгих лет своих убогих житейских предприятий, гордо именуемых приключениями, я снова попал в среду студентов. Желания у них были такие же основательные, прогорклые и нелепые, как в былые времена, когда я расстался с их братией. Переменились люди, но не мысли. По-прежнему примерно в одни и те же часы они шли на другой конец квартала щипать травку медицины и побеги химии, глотать таблетки юриспруденции и пережевывать учебники зоологии. Война, прокатившаяся над их классом, ничего в них не всколыхнула, и, если бы, из симпатии к ним, вы угадали, о чем они мечтают, вам пришлось бы представить себе их в возрасте сорока лет. Словом, они отмеривали себе двадцать лет, двести сорок месяцев жестокой экономии, на то, чтобы добиться счастья. Счастье, равно как житейский успех, но, конечно, осторожный, дозированный, представлялось им чем-то вроде эпинальской картинки[75]. Они уже представляли себя на вершине карьеры в окружении семьи, немногочисленной, но с ума сойти до чего замечательной, неповторимой, хотя им никогда и в голову не пришло бы вглядеться в членов своей семьи. Не стоит труда. Семья нужна для чего угодно, только не для того, чтобы ею любоваться. И разве сила, радость, поэзия отцовства не в том, чтобы обнимать домочадцев, не глядя на них? В смысле новшеств они, вероятно, съездят на машине в Ниццу, прихватив с собой жену с приличным приданым, да еще, пожалуй, приучатся рассчитьшаться чеками через банк. Что касается срамных уголков души, то они как-нибудь обязательно сводят супругу в бардачок. Но не больше. Остальной мир сведется для них к ежедневной газете и существованию под охраной полиции. Пока что мои соседи стыдились своего пребывания в блохастых меблирашках и поэтому легко раздражались. Юный студент-буржуа чувствует себя в гостинице как на покаянии, и, поскольку подразумевается, что он еще не может делать накоплений, ему, чтобы рассеяться, нужна богема и еще раз богема, это отчаяние в виде кофе со сливками. В начале каждого месяца мы переживали краткий, но бурный эротический кризис, от которого гудела вся гостиница. Обитатели номеров мыли ноги. Устраивалась серия любовных вылазок. На них воодушевляло прибытие денежных переводов из провинции. Я, вероятно, сумел бы обеспечить себе возможность так же, да еще бесплатно, совокупляться в «Тараторе» со своими английскими танцорочками, но, поразмыслив, отказался от этого удобства из боязни влипнуть в историю или завестись с кем-нибудь из их чертовски ревнивых дружков-сводников, вечно вертевшихся вокруг них за кулисами. В нашей гостинице читали кучу похабных газетенок и знали, где и как можно перепихнуться в Париже. Надо признать, такие вылазки – занятное дело. Они увлекали любого, даже меня: хоть я и в тупике Березина пожил, и попутешествовал, и всяческие постельные ухищрения перепробовал, интерес к рассказам о таких вещах никогда у меня не иссякал. В нас всегда остается известный запас любопытства ко всему, что связано с передком. Сколько ни твердишь себе, что в этой области ничего нового уже не узнаешь и на нее не стоит тратить время, а все-таки опять берешься за старое, для очистки, так сказать, совести, и, несмотря ни на что, узнаешь что-нибудь новенькое, а этого достаточно, чтобы вновь проникнуться оптимизмом. Ты взбадриваешься, мысли проясняются, опять появляется надежда, хоть раньше не было уже никакой, и ты возвращаешься все к той же, вроде как знакомой тебе дыре. Короче, во влагалище мы в любом возрасте делаем для себя открытие. Итак, я вот о чем: однажды под вечер мы, трое жильцов нашей меблирашки, отправились на поиски интрижки подешевле. Это было не сложно благодаря нашим связям с Помоном, который вел учет всего, что можно пожелать по части эротических соглашений и сделок в квартале Батиньоль. Конторская книга Помона изобиловала предложениями на любую цену, и функционировал этот посланец Провидения без всякой помпы в глубине какого-то дворика, в маленькой квартирке, освещенной настолько, насколько это требуется, чтобы вести себя тактично и пристойно в общественном туалете. Добраться до этого сводника, который, сидя под тусклым окошечком, выслушивал ваши признания, можно было, лишь откинув несколько портьер, что уже настраивало на известную взволнованность. Из-за этой полутьмы я, по правде сказать, так никогда толком и не разглядел Помона, хотя мы с ним подолгу разговаривали, одно время даже сотрудничали, а он делал мне всякие предложения и пускался со мной в опасные откровенности; сегодня я не узнал бы его, встреться мы с ним в аду. Помню только, что тайные охотники за сексом, ожидавшие в гостиной очереди на прием, неизменно вели себя в высшей степени прилично, не фамильярничали между собой и даже проявляли сдержанность, словно у дантиста, где не любят ни шума, ни света. С Помоном меня свел один студент-медик. Он бывал у него, чтобы малость подзаработать с помощью совершенно особого средства – колоссального пениса, которым природа наделила этого счастливчика. Студента приглашали оживлять своей чудовищной елдой интимные вечеринки в окрестностях. Дамы, особенно не верившие раньше, что у человека «может быть такая штука», нарасхват привечали его. Девчонки, которым его размеры были бы непереносимы, бредили им. В полицейских учетах мой студент значился под грозным псевдонимом Валтасар[76]. Разговоры между ожидающими клиентами завязывались с большим трудом. Горе выставляет себя напоказ, наслаждение и потребность – стыдливы. Хочешь не хочешь, а любить еблю, когда ты беден, – грех. Когда Помону стали известны мое нынешнее положение и медицинское прошлое, он не удержался и поведал мне о своем несчастье. Его подтачивал детский порок. Он пристрастился к нему, постоянно «трогая себя» под столом во время переговоров с клиентами, искателями и ценителями промежности. – Вы же понимаете, при моем ремесле трудно воздержаться… Да еще когда наслушаешься, что мне все эти скоты рассказывают. Словом, клиенты толкали его на излишества, как это бывает с разжиревшими мясниками, которых все время тянет на мясо. К тому же, думается мне, у него было постоянное воспаление нижней части живота, перекинувшееся туда из легких. Его ведь действительно унесла через несколько лет чахотка. Изводила его, хотя в ином смысле, и неумолчная болтовня клиенток, которые вечно хитрят, сочиняют высосанные из пальца истории, а главное, нахваливают свой передок – второго такого, мол, нигде не найдешь, хоть весь мир перевороши. Мужчинам требовались в первую очередь покладистые охотницы до их излюбленных прихотей. Клиентов, жаждущих разделить с кем-нибудь плотское наслаждение, у Помона было не меньше, чем у мадам Эрот. За одну утреннюю почту на его агентство изливалось столько неутоленной страсти, что ее хватило бы на то, чтобы потушить все войны в мире. К сожалению, этот поток чувственности не поднимался выше передка. В этом вся беда. Стол Помона исчезал под мерзкой грудой этих пламенных пошлостей. Чтобы ознакомиться с ними поближе, я некоторое время наблюдал за разборкой этой большой эпистолярной стряпни. Мне рассказали, что классифицируют клиентов, как галстуки или больных, по типам: психи в одну сторону, мазохисты и распутники – в другую; тех, кто требует, чтобы их секли, – сюда, тех, кому нравится жанр «горняшек», – туда, и так далее. Забава, она ведь быстро превращается в каторжный труд. Не зря нас выставили из рая, это уж точно. Того же мнения держался и Помон со своими влажными ладонями и неизбывным пороком, служившим для него и удовольствием, и наказанием одновременно. Через несколько месяцев я уже достаточно знал о нем самом и его ремесле. Мои визиты к нему стали реже. В «Тараторе» меня по-прежнему считали вполне приличным, спокойным, исполнительным статистом, но после нескольких недель затишья меня настигло несчастье, причем с самой неожиданной стороны, и я был вынужден, опять внезапно, прервать сценическую карьеру и пуститься в свои прежний сволочной путь. Оглядываясь с расстояния на времена «Таратора», я сознаю, что это была всего лишь недозволенная и мимолетная стоянка. Спору нет, все эти четыре месяца меня хорошо одевали: иногда принцем, дважды центурионом, один раз летчиком; платили мне щедро и аккуратно. Отъелся я в «Тараторе» на много лет вперед. Жизнь рантье без ренты. И вдруг предательство! Катастрофа! Как-то вечером, неизвестно почему, наш номер сняли. Новый пролог изображал лондонские набережные. Я сразу насторожился. Наши англичанки должны были петь на фоне рисованных берегов Темзы, я – играть полисмена. Роль без слов – прохаживайся себе вдоль парапета. Внезапно – я и подумать об этом не успел – песня англичанок стала сильнее, чем жизнь, и круто повернула мою судьбу курсом на несчастье. Они пели, а я не мог думать ни о чем другом, кроме как о горькой участи бедняков, в том числе о своей собственной, потому что пение наших потаскушек камнем легло мне на сердце, словно когда-то тунец – на желудок. А я ведь верил, что переварил все это, забыл самое тяжелое! Однако веселая мелодия моих подружек оказалась кушаньем еще похуже – никак я его переварить не мог, даром что, напевая, они вдобавок всячески ломались, чтобы получалось подоходчивей. Выглядело же это у них так, словно они выставляют напоказ свою нужду и бедствия. Ошибка тут исключалась. Они бродили в тумане и разливались в жалобах. Исходили стонами и с каждой минутой старели от горя. Декорация тоже источала неохватную тревогу. А девчонки все пели. Они, казалось, не отдавали себе отчета, как гнетуще действует на нас всех навеваемое их песней предчувствие несчастья. Ритмично приплясывая и веселясь, они жаловались на свою жизнь. Когда тоска приходит из такой дали и с такой уверенностью, ее не спутаешь ни с чем и бороться с ней бесполезно. Несмотря на роскошь зала, несмотря ни на что, нужда сидела в нас, лежала на декорациях, переливалась через край, затопляла всю землю. Артистки – они и есть артистки… Невезение хлестало из них, а они и не пытались унять его поток, не понимали даже, что у них получается. Только глаза их были печальны. Но одних глаз мало. Они пели о крушении своего существования, своей жизни, но не понимали этого. Они сводили все к любви, исключительно к любви – остальному этих малышек не научили. Они пели о небольшом, так сказать, огорчении! Так они считали. В молодости все сводится к любовным огорчениям: ты ведь еще не знаешь…
Where I go… Where I look… It's only for you… ou… Only for you… ou… [Куда ни иду, куда ни гляжу, Ищу лишь те-е-бя, Только те-е-бя… (англ.).]
Вот о чем они пели. У всех, кто молод, общая мания – ограничивать все человеческое одним передком, единственной заветной мечтой, порождающей любовное безумие. Наверно, позднее, когда все эти шестнадцать милашек с их крупными кобыльими ляжками и титьками торчком утратят былую розовость, когда их сволочная страна обрушит на них неудачи посерьезней, они таки поймут, чем все это кончается. Ведь нужда уже вцепилась в этих красоток, взяла их за глотку, и от нее им не отвертеться. Она впилась им в живот, перехватила дыхание, связала струнами их фальшивящих голосков. Она затаилась в них. Ее не обмануть ни костюмами, ни блестками, ни улыбками, ей не внушить иллюзий насчет тех, кто ей принадлежит; где бы они ни прятались, она настигнет их, а покамест развлекается тем, что заставляет их в ожидании своей очереди воспевать дурацкую надежду. Нужда пробуждает ее, убаюкивает и распаляет ею. Словом, для нужды наша главная беда – всего-навсего развлечение. Значит, тем хуже для тех, кто поет о любви! Любовь – это нужда, и ничего больше. Она, засранка, лжет нашими устами и только. Она – повсюду, сволочуга этакая, и ее нельзя будить даже в шутку. С ней вообще не шутят. Тем не менее мои англичанки, в декорациях и под аккордеон, из раза в раз повторяли свой номер. Это неизбежно должно было кончиться плохо. Я не мешал им, но могу сказать, что предвидел беду. Сначала заболела одна из малышек. Черт бы побрал красоток, дразнящих несчастье! Пусть первые от него и подыхают, тем лучше! Кстати, никогда не следует останавливаться на углах, около аккордеонистов: именно там нас часто поджидает дурная болезнь – проблеск правды. Итак, на замену заболевшей исполнительнице песенки взяли некую польку. Она, правда, тоже кашляла. Это была высокая бледная девушка. Мы с ней сразу прониклись взаимным доверием. Через два часа я знал ее душу наизусть; что же касается тела, тут пришлось малость обождать. Мания ее состояла в том, чтобы калечить себе нервную систему несбыточными увлечениями. Естественно, что она со своими печалями вписалась в чертову песенку англичанок легче, чем нож входит в масло. Начиналась песня милыми, но мало что выражающими словами, как всякое вокальное сопровождение танца, и вдруг она брала вас за душу, погружая в такую печаль, как если бы, слушая их, вы теряли охоту жить – настолько убедительно они доказывали, что молодость и прочее ни к чему не ведут; тогда вы принимались следить за словами и вдумываться в них, когда они отзвучат и мелодия уйдет куда-то далеко, чтобы улечься в настоящую, свою постель – в надежную яму, где все кончается. Дважды повторенный рефрен – и вас уже как бы тянуло в кроткую страну смерти, всегда мягкую и мгновенно забываемую, словно туман. Да у них, у англичанок, голоса и дышали туманом. Потом все повторяли хором этот жалобный упрек тем, кто еще здесь, кто влачит жизнь, ожидая на набережных, на всех набережных мира, когда она наконец минет, а покамест ловчит, продает барахло, апельсины, чужие секреты другим призракам, сбывает фальшивые деньги, якшается с полицией, распутниками, бедолагами и рассказывает разные разности в нескончаемом тумане терпения… Мою новую польскую подружку звали Таня. В данный момент – я это усек – она жила как в лихорадке из-за одного мелкого банковского служащего лет сорока, с которым познакомилась в Берлине. Она жаждала любой ценой вернуться в его Берлин и, ни на что не взирая, жить с ним. Чтобы возвратиться и разыскать его там, она была готова на все. Театральные агенты, эти обещатели ангажементов, которых она ловила на зассанных лестницах, сулили ей место в Берлине, и в ожидании все не приходившего ответа они, злобные твари, щипали ее за ляжки. Но она едва замечала их приставания – далекая любовь целиком поглощала ее. Не прошло таким манером и недели, как разразилась катастрофа. Зря Таня последние месяцы набивала судьбу искушениями, как пушку картечью. Грипп унес ее удивительного любовника. Узнали мы о несчастье в субботу вечером. Не успела Таня получить известие, как, растрепанная, очертя голову потащила меня с собой на штурм Северного вокзала. Это бы еще что, но, обезумев, она начала требовать у кассы, чтобы ее отправили немедленно: она должна поспеть в Берлин к похоронам. Понадобились двое дежурных по вокзалу, чтобы разубедить ее, внушить, что уже слишком поздно. В ее состоянии Таню никак нельзя было оставлять одну. К тому же она истерически силилась подчеркнуть трагизм своего положения, а еще больше показать мне себя в полном трансе. Какой удобный случай! Любовь, когда ей препятствуют нищета и большие расстояния, похожа на любовь моряка – она неоспорима и удачна. Во-первых, когда частые встречи исключаются, нет смысла скандалить друг с другом, а это уже серьезный выигрыш. Жизнь – распухшее от лжи безумие, поэтому чем дальше любовники друг от друга, тем легче, к обоюдному удовольствию, заполнить разным враньем дистанцию между ними; это естественно и закономерно. Правда – вещь несъедобная. Сейчас, к примеру, легко рассказывать нам байки об Иисусе Христе. Интересно, оправлялся ли он на людях? Думаю, что он недолго продержался бы со своими штучками, если бы принародно ходил по-большому. Поменьше торчать перед глазами – в этом весь секрет, особенно в любви. Убедившись, что поезда на Берлин больше нет, мы с Таней надумали послать телеграмму. В почтовом отделении у Биржи составили длиннющий текст, но с отправкой вышла новая заминка: неизвестно было, кому ее адресовать. Никого, кроме покойника, мы в Берлине не знали. С этой минуты нам осталось лишь обмениваться словами насчет умершего. Слов нам хватило на то, чтобы раза два-три обойти вокруг Биржи, а затем, поскольку горе надо было как-то убаюкать, мы медленно двинулись вверх на Монмартр, лепеча разный вздор о случившемся несчастье.
|