Доходы регионального Отделения ПФР в первом полугодии 32 страница
Одна нога убитого была разута, из грязи торчали кривые пальцы. Переда ботинок были сотворены из кожемита, подошвы из рыхлой резины, верха из клееного брезента — они дюжили в великом походе неделю, от силы — две. На большее, видать, и не рассчитывалась боевая жизнь солдата. Судя по бугоркам, лежало тут наших многовато, особенно густо бутрилась земля ближе к пологой высотке, где рос ломаный кустарник и бурьян. В том выгоревшем бурьяне, уронив хобот, стоял в глубоком раздумьи танк с опаленным крестом на щеке башни, и более никаких заметных предметов поблизости не было. Одни полувросшие в грязь трупы. Через денек-другой совсем хорошо пригреет и трупы зашевелятся — под жалкой солдатской одежонкой начнут работать черви — эти вечные и неутомимые санитары земли. Потом местные бабы во главе с каким-нибудь престарелым дядьком-инвалидом выедут с конными граблями и соскребут туда вон к сорной меже, к сгоревшему танку с этого поля в воронки от взрывов остатки трупов, прикопают тряпье и кости, очистят пашню для посева, травой затянет могильные холмики, в бурьяне и в кустах упрячет их земля. Взять у этого солдатика нечего было, снять с него можно разве что шинеленку. Наступление захлебнулось в середине зимы, зимнее обмундирование выдавалось в начале ноября, к великому празднику революции. Солдатик успел повоевать, пообноситься, но все же карманы его галифе были вывернуты, нагрудный самодельный кармашек с мясом оторван, вмят в грязь рюкзак с оторванной веревочкой, в нем виднелись какие-то тряпочки, бумажки, серая алюминиевая ложка. Я тронул ногой рюкзачок, и под закинутой его кромкой обнаружились бритвенные принадлежности — похожая на ресницу кисточка, вделанная в винтовочный сплющенный патрон, обмылочек тонкий-тонкий розовел сквозь вышитый носовой платочек и бритовка, бережно завернутая в ту же тряпицу. Я подгреб грязным ботинком тряпицу, развернул ее, привел бритовку в «рабочее состояние». Да-а-вняя, может быть, еще с той, германской войны привезена была бритва из стали, воистину нержавеющей. Заграничная ручка сносилась давно, и этот парень, но скорее всего отец или дед его приладили самодельную ручку к бритве из талового прута. Может, в степи жили люди, и никакого леса вокруг не росло, может, считали, что таловый мягкий черенок не растрескается от шурупов, накрепко в него ввинченных, с обратной стороны расклепанных, надвое разрубленных, на два конца отогнутых. Лезвие бритвы, напоминающее нарождающийся месяц, сточено почти до ободка. Под ребрышком ободка еще угадывались половинки букв, черточки какие-то и значок, напоминающий снежинку. Вещь эта знатно послужила людям, пообиходила молодых и старых, живых и мертвых, может, целую деревню или улицу старинного городка в праздничном виде держала, бравости и молодости людям добавляла. Какая вещь заслуженная! Отдать бы, передать ее кому-то. Но кому? Пулемет, уложивший меня за бугорок, забурбонил, что косач на току, хлестнул по другому месту, вспузырил грязь в поле. Во время заделья я все время неусыпно следил, ждал этого момента и стриганул, раскидывая тяжелыми ботинками комья грязи на стороны, тут же забыв и про убитого солдата, про все предметы, с помощью которых отвлекался, отгонял страх и коротал время. Когда свалился в окопчик и прополз в осевший блиндажик к связисту, которого надо было сменить, обнаружил бритву убитого солдата зажатой в руке. Осмотрев бритовку, связист вздохнул, замахнулся выбросить ее, но я приостановил его, мол, будут поле пахать селяне, станут немецкий блиндажик разбирать, может, найдут бритовку, пригодится, может, еще кому нужный инструмент. Связист подумал, подумал, завернул бритовку и засунул под дощатое перекрытие, над самым лазом в блиндажик, да еще и срез на доске сделал, крестик ножом начертил, чтобы заметно было.
Короткий привал
По пути па передовую линию остановился на коротком походном привале пехотный взвод. Новое обмундирование, испитые лица, недавняя кормежка по третьей норме в запасном полку отличали солдат из пополнения от усталых, сплошь старых видом и одеждой, битых фронтовиков. Как докатились команды о привале до взвода, так сразу же все бывалые солдаты рассредоточились по опушке леса, спиной и головами к деревам, и без намеренной цели, по одной лишь привычке, — ближе к выкопанным и кем-то покинутым щелям. Не теряя ни минуты, закурили старики и задремали вполглаза. Молодняк же рассеялся на ветерке, по горбине кювета, распоясал ремни и хотя тоже устал в переходе, перешучивался, где и похохатывал. Вдруг низко над лесом прошли, словно вынырнули из сосен, два наших истребителя, вытряхнув из себя и рассыпав по опушке грохот, шум и свист. — Воздух! — закричал долгошеий солдат из пополнения, и дремавшие под соснами пехотинцы, побросав мешки, котелки и лопатки, попадали кто в кюветы, кто в щели, кто в раскоренье деревьев — что поближе. Грохот и гул самолетов, ударившись в стену леса, разошелся в обе стороны, его растащило по лесу и заглушило зеленой глубиной. Из кювета поднялся сержант с тремя медалями на обмахрившихся ленточках, в наспех зашитой на коленях амуниции, вымазанной пылью, охлопывая себя на ходу, подошел, спросил: — Кто горланил? — Я! — беспечно, с некоторым даже вызовом отозвался долгошеий солдат, этакий завзятый вольнонаемный острослов и заводила какого-нибудь десятого «б» класса. Он и теперь задиристым петушком смотрел на сержанта и, не глядя по сторонам, видел ухмылки на лицах своих корешков, понимал их презрительное отношение к паникерам, упивался вместе с ними своей невозмутимостью и бесстрашием. Сержант обвел беглым взглядом новобранцев, лицо его поскорбело еще больше. Качнув раз-друтой головою, он коротко и вроде бы нехотя взмахнул кулаком, треснутым в сгибе пальцев до мяса, темным, литым, похожим на деревенский чугунок. Снисходительный, но увесистый удар пришелся на затылок новобранцу, в то самое место, куда чаще всего и отвешивают поучительные оплеухи и деды. Подотощал все же весельчак новобранец в запасном полку, он перевернулся от удара через голову с бровки кювета и лягушонком стоял в пыли на передних лапах, таращась выпученными глазами на сержанта. Растянутые ухмылкой рты новобранцев так и смерзлись на морщинистых лицах, а сержант шел к своему сидору и котелку, оставленным под сосною, потирая ушибленную руку о карман выцветших, вяло на нем обвисших галифе. «Старички» отыскали свои манатки, прицепляли котелки, лопатки, надевали вещмешки, закидывали винтовки и, снарядившись, деловито двинулись дальше, послышалась хриплая команда: «По-одтяни-ись!» Десятиминутный привал кончился.
Искушение
Среди многих фронтовых, чудовищно-диких случаев и происшествий застрял в памяти один совсем почти пустяковый эпизод окопной жизни… Окопы только что отбиты у противника, солдаты обшаривают их, устраиваются. Чуть в стороне от траншеи откопана минометная позиция. Миномет немцы унесли, но мин осталось много, иные ящики с минами открыты, приготовлены для стрельбы. Здесь, на минометной позиции, я хорошо устроился с телефонами взвода управления артиллерийского дивизиона. Их у меня три — связь со штабом бригады, связь с батареями и пехотой. Устроился я, проверку сделал, решил мины из ящика вытряхнуть и приспособить его под сиденье. Глядь… прямо на минах колбаски лежат. Тоненькие, коротенькие, подкопченные — четыре штуки. Поздее я узнаю название этих колбасок — охотничьи. А тогда… Путем не пробовавший не только этих вот колбасок, но и простой, вареной колбасы досыта не едавший, я не мог оторвать взгляда от этого аппетитного трофея. Но ведь не так просто оставлены эти колбаски на виду. Вокруг никаких признаков еды, какой-либо трапезы, а они, колбаски, тверденькие, распертые изнутри комочками сала, зажаристые, блескучие лежат! Конечно же, прикреплены к минам либо отравлены, иначе зачем же им тут красоваться? Бог с ними, пусть лежат себе. Я опытный уже солдат. Переборю искушение. Поерзал я на ящике, какую-то работу поделал, но глаза все отыскивают эти проклятые колбаски, рот полон слюны. Приподнимаю эти колбаски пальцем, осторожненько, не дыша. Нет никаких проволочек, никаких соединений. Значит, отравлены. Бог с ними, с колбасками! Не голодный ведь, пусть картошкой, хлебом, но набито неприхотливое солдатское брюхо. Но годов мне было… восемнадцать. Куда ни кинь, дитя еще и побороть соблазн детскому сознанию непосильно. Словом, дюжил я, дюжил, преодолевал изо всех сил искушение и не преодолел, схватил колбаски и схрумкал их, как морковки. Были они очень вкусные… Съел я колбаски и испугался, стал вслушиваться в себя. Вот вроде бы где-то… в животе что ли, забурлило, потом выше кольнуло, потом жирным дымом отрыгнулось… Помирать, однако, скоро придется. Но тут началась стрельба, пошла работа до седьмого пота, немцы открыли ответный огонь, прицельно бьют по своей оставленной позиции, знай поворачивайся да в землю скрывайся. Не успел я опомниться, вечер наступил, ужин принесли. Поел. Попил чаю. Выспался. Ничего не болит. Впе-эред, на Запад! Живы будем — не помрем!
Вербное воскресенье
Каждую весну, когда в лесу засинеет снег, вспучатся речки и появятся первые проталины, начинает выстреливать мохнатыми шишечками веснянка-верба. И этот первый привет расцветающей земли в вербное воскресенье люди несут на кладбище близким своим и прикрепляют венки к крестам, звездам, обелискам. Кладбище уральского городка, в котором я прожил много лет, расположено на крутой и голой горе. Почва здесь неприютная, каменистая, и потому на кладбище мало растительности. Есть только крючковатые приземистые пихтачи, обожженные ветрами, да взлелеянные памятливыми людьми липки и несколько березок. Зато всюду на могилах железные памятники и оградки. И уже по этому можно заключить, что в городе живут металлурги. Среди множества захороненных на кладбище людей закопан и кусочек металла. В войну мастер мартеновского цеха упал в шестидесятитонный ковш с металлом. По древнему обычаю железоделателей, полагалось весь этот ковш вылить и схоронить, но шла война, и стране очень нужен был металл. Тогда почерпнули из огромного ковша маленький ковшичек стали и унесли на кладбище. Были здесь и такие могилы, возле которых люди опускали глаза и проходили быстро, виновато. Завалившиеся холмики, и над ними десятка два наспех сколоченных из досок и фанеры пирамидок и ни одного деревца. Только несколько диких кустов шиповника ершились на этих могилах. В июне они роняли сморщенные лепестки цветов на вымытый дождем камешник. Но однажды пришли школьники, комсомольцы, бывшие фронтовики и убрали жалкие пирамиды и сделали братскую могилу тем, кто умер от ран в госпиталях этого города. Местный скульптор-самоучка слепил из глины памятник, и местные же заводские рабочие, всю жизнь варившие только чугун и сталь, своеручно сделали форму и отлили из чугуна фигуру солдата. Он стоял, горестно насупив брови, с каской в руке. На спине у него топорщился не то вещмешок, не то плащ-палатка. Он был неуклюжий, этот чугунный солдат. Но сработан от всего сердца, и потому приняли его как родного, не замечая корявин. А принимали его не по акту. Наши женщины считают, что неоплаканная могила бывает только у сирот. Ну а всякий человек хочет, чтобы его родные даже после смерти не были одинокими. Усталые от выплаканных слез, прижимая платки к глазам, женщины покидали кладбище. Но вот одна из них свернула к чугунному бойцу, положила у подножия памятника несколько веточек вербы и тихо сказала: — Неоплаканные, неоцелованные вы, сыночки, и жестка-то вам могила сиротская. Где же это ваши матери-страдалицы? — Она замолкла на минуту, и по лицу ее сыпанули слезы. — Ведают ли, знают ли они: где ваш приют последний? Могила моего Степанушки в болгарской стороне. Пусть матери тамошние умягчат ему землю слезою своею, а я вас, милые, оболью, омою слезьми вдовьими… К голосу этой женщины присоединился второй: — Где ты, где ты похоронен, сокол ненаглядный, Пантелей ты мой Иванович? Есть ли у тебя могилка, у любезного? Мягка ли тебе матерь-земля?.. — Чьи вы, деточки, чьи вы? — уже спрашивал третий голос. — А не видали ли вы сыночка мово? Не встречали ли его в битве с ворогом? Улетел, спокинул меня, горемышную, и не знаю-то я о нем малой весточки… Оградка, посреди которой стоял неуклюжий и всем родной человек, все заполнялась. Рос ворох верб возле памятника. Не осталось уже места в оградке, и тогда женщины начали становиться возле нее на колени, и кланялись земле, и целовали ее мокрыми от слез губами, чтобы мягче и ласковей она была. …Каждую весну, когда засинеет в лесах снег, и высвободит проталинки, когда распустится верба-веснянка, раздается плач на этом кладбище. И всякий раз, когда я слышал его, этот плач, сердце останавливалось у меня, и думал я: если все женщины земли соберутся на солдатские кладбища, мир содрогнется и падет ниц перед этим горем.
Кровью залитая книжка
На улице Предмостной ткнулся в меня человек в помятом пиджаке: — Восемь копеек, — хрипит. — До дому доехать… — И сует мне красную книжку. Пригляделся — инвалидный билет. — Восемь копеек. Ну, гривенник! — и все сует и сует книжку. — Ты что? — растерялся я. — Ты что? Хотел крикнуть: «Кого позоришь? Чего позоришь?..» Да ведь бесполезно. Не поймет. И только повторялось и повторялось, беспомощно, растерянно: «Ты что? Ты что?..» У меня у самого под грудью лежит инвалидная книжка — самый горький и дорогой документ. Я его редко достаю — нас мало осталось. Скоро и книжки, и инвалиды войны исчезнут… А этот людям в лицо тычет, на выпивку серебрушки вымогает кровью облитой книжкой. Стыдно-то как, Господи!
Горсть спелых вишен
— Куда ты прешь? — кричал дежурный по комендатуре города Винницы на сержанта в хромовых сапогах и с портупеей и одновременно отстранял его от барьера, стеной ставшего между властью и посетителем. — Не имеешь права орать! — тоже громко возражал сержант с портупеей и стучал кулаком по медали «За боевые заслуги». — Я кровь проливал! — А я что? Сопли? — еще больше завихрялся дежурный. — Кто тебя знает? — сомневался сержант. — Вон личность-то отъел… — Отъел?! — подскакивал на стуле дежурный. — Давай померяемся. Было неловко слушать дежурного с офицерскими погонами. Злил и сержант, который лез на рожон и не уступал ни капельки старшему по званию. Он был наглый, этот сержант, и думал, что нахальством можно всего добиться. Глядя на него, осмелели и другие, задержанные на улице и на станции военные без увольнительных, а то и без документов. Они стали посмеиваться, курить без разрешения и вообще вести себя вольно. Я отошел от барьера в угол и сел. Надоели. Все надоело. Черт меня дернул отстать от эшелона в этой Виннице! Ни ближе, ни дальше. Нас, шестьдесят нестроевиков, ехало куда-то или в Никополь, или в Джамбул, на какую-то работу. Никто нам толком ничего не рассказал, паек на станциях мы добывали с боем. Нас, нестроевиков, всюду оттирали, ставили в хвост очередей, и вроде бы уж и за людей не считали: дескать, и без того дым коромыслом, а тут еще путаются под ногами какие-то доходяги. На земле наступила большая неразбериха, и на кого обижаться, невозможно было понять. Военные отвоевались и ехали по домам как придется: на крышах вагонов, в тендерах, на машинах, в спецэшелонах, на лошадях. Один старшина покатил даже в фаэтоне. Доконали солдаты врага и норовили как можно скорее попасть домой. И это было сейчас для всех главным. Шел август. А День Победы я встретил на госпитальной койке. Но до сих пор мне снился фронт, до сих пор меня все еще мотало, вертело огромным колесом, и война для меня никак не кончалась, и пружины, нажатые до отказа там, внутри, никак не разжимались. А тут еще умудрился отстать от эшелона! Возьмет этот горлопан дежурный и ухнет меня вместе со всей задержанной публикой кирпичики таскать либо рельсы. Потом доказывай, что ты не верблюд. Уйти отсюда, что ли, пока еще не поздно? — Ты видишь, в углу солдат сидит? — услышал я голос дежурного и не сразу понял, что это обо мне. А когда понял, вскочил и такую выправку дал, что медали звякнули и разом испуганно замерли. — Орел! — восхитился мной дежурный. Я ел его глазами. — Час сидит, другой сидит и ни мур-мур! — продолжал хвалить меня дежурный. А почему? Потому, что дисциплину знает, потому, что доподлинный фронтовик-страдалец. И он сидит и череду ждет, хотя у него вся грудь в заслугах, а у тебя всего одна медалишка, и ту небось на тушенку выменял. Выменял ведь? Ты меня не проведешь! Вольно, солдат! — скомандовал мне дежурный. — Сколько ранений? — Четыре, товарищ лейтенант! — Дай человеку сесть! — гаркнул лейтенант на развалившихся по лавке военных, и когда те испуганной стайкой отлетели в сторону и я сел подле барьера, он, не спрашивая, курю я или нет, дал мне папиросу, и этот знак величайшего внимания привел в уныние всю остальную публику. — Отстал от эшелона? — уверенным тоном всевидящего и всезнающего человека спросил дежурный. — Отстал, — упавшим голосом подтвердил я и закашлялся, потому что был некурящим. Я был твердо уверен, что надвигается буря и что буду я кинут в общую массу, как и все прочие разгильдяи, раньше времени освободившие себя от оков военной дисциплины. — Куда ехал? — уже скучным и усталым голосом продолжал дежурный. Я и увидел, что у него красные от недосыпов глаза и щеки с сиреневым отливом. — В Никополь, кажется. — В Никополь! — поднял палец дежурный. — Никель копать, на тяжелую работу, после четырех ранений, весь испрострелепный, а сидит ждет! — снова закипел дежурный и позвонил в школьный звонок. Вошел патрульный. — А ну всю эту шушеру спровадь на губу, — кивнул он в сторону задержанных вояк. — Потом разберемся. А тебе, — пригрозил он пальцем сержанту, — тебе я особое внимание уделю! Я еще дознаюсь, с кого ты снял сапоги и где ты взял портупею и по какому закону ее носишь… Я не стану рассказывать, как и о чем мы разговаривали с дежурным. В памяти моей он сохранился в общем-то добрым, но до крайности издерганным человеком. Слишком много было тогда работы у комендатуры на Украине, слишком много, и не все это сразу понимали. Случались дела смешные, трогательные и трагические. Озоровали и резвились ехавшие по домам солдаты, зверствовали бандеровцы, пытались укрыться от властей разные подонки. Пока мы разговаривали с лейтенантом, я услышал несколько докладов. Два из них запомнил, очевидно, потому, что были они потешными. Один о том, что какой-то солдат с проходящего эшелона забрал на станции у тетки самогон, а деньги уплатить забыл. Другой о том, как демобилизованный старшина Прокидько, примериваясь к гражданской жизни, напился и дал в глаз первому встречному милиционеру. Дежурный грустно и устало улыбался, разъясняя патрульному, что Прокидько уже никакого отношения к комендатуре не имеет, и что задерживал он его зря, и что милиция за один глаз спросит, как за два, — тогда старшина почувствует себя окончательно демобилизованным. А что касаемо самогона, то тетка эта пусть лучше не орет на всю улицу. Если она торгует запрещенным товаром втихую, то пусть рот широко не открывает. Дежурный лейтенант определил меня ночевать в комендатуре и на прощание сказал: — Отсыпайся, солдат, завтра или послезавтра отошлем тебя на пересыльный пункт. Эшелон все равно тебе уже не догнать. — Он подумал и прибавил: — Захочешь побродить, иди гуляй, скажешь часовому — я велел пропускать. Ну, будь здоров, вояка. Завидую. — И уже другим тоном крикнул: — Есть там еще кто-нибудь? — Есть, есть, накопились, — недовольно проворчал за дверями постовой. Дежурный продолжал работать. Я поел на кухне каши, взял в комнате у патрулей толстую книгу «Кобзарь», вышел в ближайший скверик, лег на траву и стал читать:
Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий, Сэрдытый витер завыва…
Днепр широкий. Ветер сердитый. Как это все знакомо. Как это все еще близко. Закроешь глаза, и вот оно, продырявленное висячими фонарями черное небо, и внизу распоротая очередями трассирующих пуль черная вода, и крики, крики, крики. Десятки тысяч людей кричали разом. Им надо было добраться до другого берега, а плавать умели не все, и добирались совсем немногие…
Ревет и стонет Днепр широкий!
Широкий, очень широкий Днепр, особенно когда переплываешь его под пулями и минами, в одежде и с автоматом. Нет тогда на свете шире реки! Не переплыли эту реку, в ночи кажущуюся без берегов, мои друзья Ванька Мансуров, Костя Выгонов, Венька Крюк. Мы вместе росли, вместе учились. И чьих только друзей нет в этой реке! Кипит вода от пуль, гноем и кровью оплывают фонари в небе, и гудят, гудят самолеты. Когда же они перестанут гудеть? Когда перестанут выть? Ведь должна же, должна когда-то заглохнуть война в сердце, раз она замолкла на земле! В голову лезут строчки из однажды услышанного и на всю жизнь врезавшегося в память стихотворения:
Сменят вспышки ракет зарницы, Зарастут окопы травой, А солдату все будут сниться Рев мотора и бомбы вой.
Неужели всегда? Устал. К черту Днепр! К черту самолеты! К черту фонари! Я смотрю на двух девочек, играющих неподалеку на лужайке возле поврежденного клена, замазанного какой-то густой смесью. Девочки в беленьких платьишках, обе черноглазые и в веснушках. Должно быть, сестренки. Я незаметно наблюдаю за ними, чтобы не спугнуть. В руках у девочек по пакетику с вишнями. Они достают по ягодке за тоненькой стебелек и губами срывают темные, поблескивающие на солнце вишни. Губы девочек в вишневом соке. Розовеют их худенькие мордашки. Мне уже двадцать три года, и если бы не было войны… Тьфу ты! Девочки наклонились друг к другу, о чем-то пошептались и взглянули на меня. Я опустил глаза. Я не слушаю. Я не знаю, о чем вы шепчетесь, девочки. Совсем не знаю! Я не слышу робких шагов по траве. Я читаю «Кобзаря»: «Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий!.. Рэвэ тай стогнэ…» Никак не могу уйти дальше этой строчки. Шаги замирают возле меня. И долго, долго ничего не слышно. Потом меня осторожно трогают пальцем за плечо, и слышится: — Дяденька, покушайте вишен. — И ко мне протягиваются сразу два пакета, сделанные из листочков ученических тетрадок, и я удивляюсь тому, что эти девочки уже ходят в школу. Нет, они еще не ходят, они еще малы. Эти листы из тетрадей их брата или сестры, и, возможно, они, тоже, как Ванька и Венька… — Вишня? — переспрашиваю я и сажусь на траву. — Ну что ж, с удовольствием. Я запускаю два пальца в пакетик и достаю кисточку в пять ягод. Но девочки протестуют: — Нет, нет, возьмите уси! И я вижу два пакетика, протянутые ко мне, и умоляющие, доверчивые и чистые-чистые глаза. Я долго раздумываю. Стараюсь сделать так, чтобы они не заметили моей улыбки, и наконец решаю: — Ладно, давайте пополам. — Я беру у них один пакетик и вдруг ловлю себя на том, что мне очень хочется им что-нибудь подарить. Но у меня нет ничего. Совсем никакой безделушки. Тогда я прижимаю их к себе и целую в худенькие, кислые от вишневого сока щеки и говорю чуть слышно: — Спасибо вам! Они, видимо, что-то уловили в моем голосе. Одна из сестренок припала к моему уху и требовательно попросила: — Не надо грустить, дяденька, война-то кончилась. Они упорхнули от меня и снова стали играть под изуродованным кленом. А я ел вишни. Их было очень мало в пакетике, всего горсточка, и я подолгу держал каждую ягодку во рту и осторожно нажимал на нее языком, чтобы этой горсточки мне хватило как можно на дольше.
Поросли окопы травой
Темнело ошеломляюще быстро. Вечер не выползал с опаской из буераков и ложбин, как у нас на Севере, а сваливался сверху, сухой и душный. Южный вечер — безмолвный и немного жуткий. Непривычный вечер. Ни зари, ни звука. Темень и тишь. Кузьма прибавил шагу. Я попросил: — Не торопись. Мы жили с Кузьмой вторую неделю в санатории и уже знали друг о друге все. Он знал, что я воевал под Ленинградом и немецкой миной мне вырвало четыре ребра и половину легкого. А Кузьма отступал здесь, по южной степи. И в какой-то придорожной канаве осталась его рука. И вот мы бродили по степи, искали ту дорогу, ту канаву, и ничего не нашли. Люди уже перепахали военные дороги, обвалившиеся блиндажи, траншеи и неглубокие военные могилы без крестов. На полях, будто навощенные, блестели безжизненно сникшие листья кукурузы, вслед солнцу поворачивались подсолнухи, мягко колыхались и шуршали кисти проса да задумчивыми, утихомиренными волнами плескалась пшеница. И все-таки следы недавних битв здесь еще можно было увидеть. Меж стеблей то тут, то там зеленели гильзы, ржавыми пятнами расползались осколки, торчали посеревшие от времени косточки. Чьи они? Наши или чужеземные? Время, тлен, плуг пахаря и рука сеятеля все сделали для того, чтобы упрятать смерть в землю. Земля умела хранить, земля умела молчать, земля умела печалиться. Земля. Мы шли медленно. Кузьма молчал. Наверное, и я вот так же буду молчать, если мне когда-нибудь придется побродить по местам, где я воевал. Я тяжело волочил ноги и задыхался. Не с моим здоровьем бродить целый день по знойной и безводной степи. — Сейчас будет место, где раньше стояла деревня, — приостановился Кузьма. — Обойдем? — Давай прямо, далеко обходить-то. Я не сказал — трудно, но Кузьма понял меня, и мы пошли напрямик. Поля остались позади, в темноте, и мы шли по степной дороге, угадывая ее подошвами сандалий. На дороге еще с весенней распутицы остались и закаменели тележные колеи. Неожиданно дорога повернула влево, должно быть, в обход заброшенной деревни, и мы пошли сначала по хрусткой траве, а потом влезли в бурьян… В небе наконец-то прорезались синеватые звезды, рассыпались крошеным льдом, и далеко-далеко возник краешек луны. Белым грибом прорастала луна из черной, вознесшейся в поднебесье горы. Светлело небо, вырисовывались дальние перевалы, звоном цикад наполнилась степь. Сделалось веселей. Бурьян становился все выше и выше, мы брели по нему, будто по чаще. Я выбирал из волос шишки репья, какие-то колючки и чувствовал, как тяжелеет на мне одежда, обрастающая репьем. — Не зря говорят, что самая длинная дорога та, что кажется короткой, — как бы оправдываясь, проворчал Кузьма и показал на темные бугры. — Дома были здесь когда-то… Должно быть, Кузьма видел лучше меня. Я, сколь ни силился, не мог угадать здесь никаких признаков жилья. Темнели бугры, и на них однообразно шуршал густой бурьян да что-то потрескивало чуть слышно, и с бесконечным гудом звенели цикады. Так звенит в голове от контузии. Вдруг совсем рядом, в лопушнике, кто-то заорал: — Ау-ау! А-а-а-а!.. Кузьма отскочил ко мне. — А-у-ау, а-а-а-а! Ау-ау-ау! А-а-а-а… — повторился вопль сзади и спереди. Это было похоже на вой сирены. Это было похоже на крик леших, которых мы никогда не видели. Это было похоже… Я не знаю, на что это было похоже. Вой, визг, вопли неслись уже со всех сторон, и всюду мелькали зеленые огни, возникая то тут, то там. Они метались по бурьяну, пронзали темноту, эти живые и в то же время какие-то призрачные огни. Я закрыл глаза и сжался. Но Кузьма рванул меня за руку, и мы побежали. Я не знаю, сколько и куда мы бежали. Не помню, когда кончился этот визг и вой, который рвал уши, вонзался в мозг, останавливал сердце. Очнулся я на земле. Кузьма тряс меня. — Еще немного, еще… вон огни… Но я уже не мог идти. Кузьма схватил меня и поволок. Мы кое-как добрались до жилых огней. Кузьма бросил меня на крыльцо и забарабанил в дверь. Нам тотчас открыли, и чей-то голос, обыкновенный, человечий, земной, проговорил: — Проходите, проходите. Придерживаясь за притолку, я шагнул в сени, потом в избу, где горел яркий электрический свет и пахло ребячьими пеленками. — Ну что, перетрусили, курортники? — с улыбкой разглядывал нас хозяин. — Не бродите, где не следует, да еще ночью, — зачерпывая воды из кадушки, добавил он. Кузьма немного отпил из ковша, подал его мне, утер рукавом лицо. — Что же это было? — Кошки. — Кто-о-о?! — Кошки, — пояснил хозяин. Он вытер нос мальчишке, ходившему подле скамейки, и продолжал: — Они, заразы, загрызут, если оплошаешь… Похолодела у меня мокрая спина. Кошки? Неужто те шаловливые друзья детства, мирные лентяи? — И те и не те, — с тяжелым вздохом сказал хозяин и начал рассказывать. …Было на свете село Славянывка. Спалили его фашисты. Разбрелись жители кто куда. А кошки остались. Людям было не до кошек. И фашистам было не до кошек. А кошки плодились. Они забивались в разрушенные печи и на холодных подах, на остывших загнетах рожали детенышей. Уж никто не забирал украдкой котят у кошек и не топил их, как это делалось испокон веков, и никто их не кормил. Кошки выловили и съели всех мышей, крыс, добрались до сусликов, караулили птиц, и те уже не решались вить гнезда вокруг Славянывки. А если и вили, боялись подать голос. Потом кошки раскапывали могилы, и люто грызлись, сатанея от мертвечины. Когда жители вернулись в родной омертвленный край и поставили новую Славянывку в стороне от прежнего места, кошки приноровились таскать из дворов цыплят. Весной, во время мартовского разгула, они насмерть забили тех кошек, которых славянывцы привезли с собой.
|