место. Надежда Скардино
(повесть—быль)
В полусотне километров к северу от Новосибирска на левом берегу Оби расположено село Вороново. Оно чуть моложе Уртама, соседнего села, которое отмечено даже на карте Ремезова. Но если Уртам интересен необычно стройными рядами точеных холмов, то в Воронове — первое, что бросается в глаза приезжему человеку, — это небольшие озерца, которые встречаются на каждом перекрестке села. Напоминают они собо собой ставочки Украины. Вероятно, первых переселенцев привлекали к себе именно эти озерца. Голубые, как окна в небо... А главное, что тянуло сюда природных пахарей, — это плодородные земли, которые прямо от Оби простирались далеко за горизонт, изредка прерываясь небольшими березовыми колками. Поля эти никто никогда не делил: земли хватало всем. Поступали по принципу: паши столько, насколько сил твоих хватит! И не занимался здесь хлебопашеством лишь тот, кто с детства не был к этому воспитан. Ведь в Сибирь, как известно, попадали люди самых разных образцов морали и норм поведения. Даже иногда и воры... Но последним не удавалось тут широко развернуть свою привычную деятельность. В нашем селе действовали свои, хоть и неписанные, но достаточно жесткие законы. Согласно постановлению, принятому сельским сходом, дом уличенного в преступлении вора раскатывали весь до бревнышка. Содержимое амбаров выбрасывали на дорогу, — на съедение свиньям. Самого вора запрягали в телегу, загружали ее украденными вещами и гнали вдоль деревни. Каждый крестьянин должен был при встрече взять с воза одну из вещей и ударить ею вора! После такой экзекуции, демократической и эффективной, субъекта, наконец, распрягали и, если он еще оставался жив, вместе с семьей изгоняли прочь из села. Общественно-культурная жизнь, разумеется, не замыкалась на подобных спектаклях, которые, к счастью, происходили не ежегодно. Как и в любом другом селе, здесь в зимнее время поочередно в домах устраивались посиделки и вечерки, а летом — хороводы в центре села, у озер. Еще, если пользоваться языком, принятым в нынешней сфере культуры, в селе постоянно действовал и успешно справлялся с обслуживанием всей волости цыганский оркестр братьев Решетниковых. Наши цыгане всегда играли добросовестно и виртуозно, с нарастающим темпом, а под конец игры скрипка Ваньки Решетникова каждый раз резонно заключала: — Вы — ы — ы — пить! Хозяин дома выходил с четвертью водки в руке и при этом весело указывая на вспотевшего Ваньку, говорил: — Гостеньки дорогие! Скрыпка велит выпить! Вы уж ее уважьте! Был в этом селе и свой Дед Щукарь — Иван Андреевич Алтухов. Качеством, которое делало его предметом юмора, была чванливость зажиточного крестьянина. Все хозяйство вели его взрослые сыновья Алексей и Трофим, а Иван Андреевич был в усадьбе как бы на правах уважаемого и заслуженного пенсионера. Имел он и достойную его характера кличку — Богородица. А прилипла она к нему в церкви. Случилось это так. Поп обратился к нему как к одному из почтенных прихожан: — Иван Андреевич! Кому молебен отслужить? Наш дед, польщенный таким обращением, важно выпячивает грудь и говорит: — Мне! Поп снова громко повторяет тот же вопрос. И снова слышит такой же гордый ответ нашего Ивана Андреевича: — Мне! А принято понимать, что молебны служатся определенным святым, но никак не прихожанам. Поп наклоняется к уху Ивана Андреевича, но зычный голос священника слышен почти всем, стоящим в церкви: — А ты, что, — Богородица?! Так и пристало к Ивану Андреевичу это меткое прозвище, почти официально данное в церкви. Разве что в книге своей поп не сделал никаких поправок в графе против фамилии Ивана Андреевича. Был у нашего деда «Россинант», по характеру схожий с хозяином, такой же чванливый, упрямый, привередливый, с неожиданными выходками. Даже сыновья Ивана Андреевича к этому коню никогда не подходили. Ездил на нем только сам Богородица, и обязательно — с приключениями: конь мог по своим, известным только ему, соображениям, неожиданно остановиться в пути, долго стоять неизвестно с какой целью, а потом также внезапно рвануть воз и понестись вскачь. Однажды, после подобного его дурного поведения, Иван Андреевич, хоть и был взбешен, но постарался не терять самообладания и даже приступить к, возможно, и позднему, но воспитанию. Приговаривая: «Ну, погоди, ягнячья мать! Я тя, зныть, умычу!», Иван Андреевич запряг его в огромную водопойную колоду, которая в тот момент была суха, так как вся скотина находилась на заимке. Затем уселся в нее сам и со всей силы хлестнул коня бичом. Тот рванулся с места и понесся галопом по улице села, словно и не в «лодку»-колоду был запряжен, а так — в легонькие санки! В колоде сидел Иван Андреевич... Он был очень доволен своим педагогическим экспериментом. Но на повороте колода опрокинулась, а Иван Андреевич оказался внутри нее. Помяло старика прилично. А через три недели он опять гордо восседал на своем воспитаннике. А приключения продолжались, как у знаменитого идальго. Поехал он однажды верхом по селу, чтобы поглядеть на Обь, а заодно и напоить коня. Заехал в воду шагов на десять от берега. Но конь, верный своему характеру, чванится, пить не хочет. Иван Андреевич, конечно, возмутился и сказал: — Так, значит, не будешь пить?! Зачем же я вел тебя сюда?! Ну, погоди! Я тя, зныть, умычу! Уперся Богородица обеими руками в голову коня и стал давить вниз, к воде. Давил-давил да и сам кувылькнулся в реку через голову коня. И угораздило же при этом купании присутствовать нежелательной свидетельнице — Маньке Наумовой, которая приходила к Оби за водой и, поднимаясь уже на гору с полными ведрами на коромысле, услыхала чье-то бултыхание в воде. Оглянулась и видит: Богородица барахтается в реке, а конь укоризненно качает над ним головой и тянет, как блудного сына, к берегу на узде, за которую цепко и находчиво держится Иван Андреевич. А Маньке уже не терпится рассказать всем в деревне: — Идите скорее за святой водой к Оби! В ней только что Богородица искупался! Глядят люди из своих оград, а Иван Андреевич, мокрый, чинно ведет коня за узду вдоль деревни. Ну, многие, конечно, не преминут пошутить: — Иван Андреевич! Манька Наумова видела, как вы Обь святили! Теперь наша река — вроде Иордана?! Эти реплики только добавили жару в душу под мокрой одеждой Богородицы. Свернул он в ворота Наумовых, вошел в дом и обратился к главе семьи: — Герман Иваныч! Зныть, я уж тебя попрошу: ты уж, зныть, эту свою Жучку привяжи! Она на меня со всего села лай напустила! Старик Наумов спокойно подошел к окну, взглянул на небо, потом посмотрел на привязанную собаку и сказал: — Да нет. Все в порядке: она у меня привязана. — Я говорю не про ту Жучку! Я говорю про Маньку! Она меня теперь на всю деревню, зныть, опозорила! Всем, ягнячья мать, рассказала, как я сейчас упал с коня в Обь! — А - а! Теперь и мне все понятно! А то я гляжу в окно и думаю: на небе ни тучки, Жучка привязана и сухая. Откуда же ты такой мокрый взялся?! В Рождество Богородицы (по церковному календарю — 8 сентября) вечером на лужке у ворот Ивана Андреевича свалился пьяный Васька Низовский. Спать, правда, он пока тут не собирался, потому как был еще навеселе и даже напевал. А так как он был певчим в церкви, то и тут репертуар на его устах сохранялся все еще специфический. Другой бы мужик, свалившись тут, мог бы затянуть что-нибудь светское. Ну, скажем: «Гуси пали...», или «Здорово, друг, уведомляю...» А у нашего Васьки все еще сидели в зубах псалмы, оставшиеся от обедни: — Пресвятая Богородица, спаси нас! Пропел он так у ворот нашего Богородицы много раз довольно профессионально и мелодично, явно не представляя себе, где и у чьих ворот находится. Но не даром же в Библии сказано: «Ищите и обрящете, стучите — и достукаетесь!» Так и тут. Дошло это святое пение и до ушей Ивана Андреевича. Жаль только понял он это выступление Васьки не совсем правильно. Вышел Богородица за ворота и дал сначала предупредительный залп: — Так ты еще долго тут будешь меня поносить, ягнячья мать?! Я же тебя, зныть, умычу! Однако концерт продолжался в том же ключе, и пришлось Богородице идти в дом за ухватом. Вынес он этот рогач, как двустволку, и начал потчевать им артиста под бока, приговаривая свою любимую фразу: — Вот я тя, зныть, умычу! Будешь еще поносить меня? Будешь? Сказывай! А то умычу! — Б-больше не буду, — промычал Васька уставившись жалобно на ухват. Трезвея от побоев, начал оправдываться: — Иван Андреевич! Я же не знал, что возле тебя свалюсь... Ну, а то, что пел... так это же... такая моя служба в церкви! И день сегодня... п-престольный! Наш Богородица великодушно опустил ухват, но в назидание произнес: — А ты знаешь, что... «дикого попа — в алтаре бьют»? Зныть, должон знать! Если говорить о культурной жизни села, то она, конечно, не ограничивалась «выступлениями» Богородицы. Была попытка у наших крестьян создать даже свой, самодеятельный театр в селе. Произошло это, разумеется, не без внешнего влияния. С германской войны солдаты-вороновцы привезли целую театральную постановку про Стеньку Разина. Текст был в стихотворной форме, и поэтому никакой записи пьесы на бумаге не было: самодеятельные артисты все помнили наизусть. Ставили этот театр поочередно в домах крестьян. Каждый крестьянин считал для себя за великую честь пригласить артистов, чтобы у себя дома иметь удовольствие посмотреть спектакль, который, как нынешняя музкомедия, был насыщен юмором, песнями и танцами. Слухи о нашем театре дошли аж до Томска. А в конце двадцатых годов оттуда пришла грозная команда: спектакли прекратить, театр — распустить! Мотивировалось это тем, что, как оказалось, — наш Стенька был недостаточно подкован, если вдаваться глубже в идейно-политическое содержание пьесы; и на новых путях к коммунизму он оказался вредным попутчиком, хотя в глазах честных крестьян выглядел любимым и признанным героем. Пришлось нашим артистам «распуститься», то есть ограничиться песнями типа «Как родная мать...». А сцены в стихах из «Стеньки» еще долго и ярко оставались в памяти людей, жизнь которых сама начала развиваться по суровым законам драматургии: наступила коллективизация. В колхоз вороновцы вступили все «дружно». Иначе и быть не могло: крестьяне по одному входили в кабинет, где уполномоченный «двадцатипятитысячник» при каждом новом посетителе проигрывал одну и ту же сцену: сначала вынимал из кобуры револьвер, демонстративно клал его рядом со списком, а уж потом спрашивал: — В колхоз вступать будешь?! Кто же тут ответит «нет»?! Каждый соглашался, со страхом поглядывая на револьвер. Правда, после такого «вступления» многие оставляли свои дома и убегали прочь из села. Добрые люди советовали и моему отцу уехать. Но он очень любил свое село и эти озерца, чистые и голубые, как окна в небо. Показывая на «лесенку» своих детей он говорил: — Да куда же я поеду с этой «бороной»? От живого искать мертвое? Он любил технику и в колхозе ему поручили ремонт сельхозинвентаря. В первый год после образования колхоза в Вороново, почти так же, как и сейчас, из Томска приезжало очень много разных инструкторов со всевозможными «деловыми» рекомендациями, вроде: 1. Строить одни пасеки. 2. Сеять только «рожь и жито». Ко всем этим советам наши крестьяне относились с почтительной иронией. И все-таки на одну из подобных идиотских «удочек» они клюнули. Дело в том, что они всегда были рачительными хозяевами, а тут как раз один такой пропагандист и преподнес им очень уж интересную «концепцию», главной изюминкой которой была... экономия. А экономию ниши мужики всегда уважали. Если же конкретизировать выданную им идею, то партийный инструктор предлагал им завести... верблюда. Экономичность этой скотины для Сибири невиданная: ест и пьет она — один раз за две недели! А силы намного больше, чем у коня! Ну, наши крестьяне быстро сформировали, так сказать, командированную группу (в одиночку ехать никто не соглашался: все-таки верблюд зверь незнакомый, и неизвестно, как он встретит сибирских гостей), и поехали наши делегаты в Казахстан. В общем, они там удачно купили достаточно нормального верблюда. А убедились в его нормальности только тогда, когда уж садились с ним на поезд. На станции многие случайно встречавшиеся киргизы, глядя на него, говорили: — Якши тээ! Якши! А в Воронове для него уже сделали огромные сани. Запрягли в эти сани верблюда и уселись в них всей бригадой. — Но! — кричат ему, как коню. А он и горбами не ведет! Наверное, в Казахстане на него так никто не кричал. Крикнули еще раз «Но!» плюс с привычным матом, а он взял да и лег на снег! Лежит как собака! Тут сидящий впереди огрел его бичом: хватит, мол, лежать. Не для того тебя купили! Верблюд спокойно повернул голову на длинной драконьей шее и так метко вмазал огромный, как мыльная пена, плевок прямо в лицо обидчику, что залепил ему глаза! Тот уронил бич и, матерясь, начал вытираться рукавом. Сидящий рядом подобрал бич и повторил ту же административно-командную функцию. Верблюд так же спокойно повернул голову к этому претенденту на управление и так же метко наградил его той же памятной медалью. Сдав сдачи, верблюд выразился диким, непривычным для сибиряков, продолжительным ревом. Какие еще хулиганские выходки можно было ожидать от этого зверя — никто не знал. На всякий случай все кинулись из саней врассыпную. А верблюд еще долго лежал на снегу и ревел на всю деревню так, что кони, запряженные в возы, на пути к дому еще издали заметив нечистую силу в родном селе, свертывали и кидались прочь, не разбирая дороги. Подошло время пахать, и верблюдом уже никто не интересовался. Оно, конечно, по-хорошему, надо было бы увезти его обратно в Казахстан. Но для этого надо было отрывать от работы людей, опять группу, а не одного: страху немало нагнал он на вороновцев своими хулиганскими выходками. В общем, некогда было сейчас этим заниматься. Итак, верблюд пока гулял по привольным вороновским полям. А ведь он все-таки был домашним животным. И, кажется, ему даже было стыдно вот так болтаться без дела, когда все люди работают в поле. И он тянулся к людям. Однако конь проявлял к нему совсем противоположные экспрессии чувств. Заметив это страшное существо, конь вместе с плугом, как кот, летел прямо в кусты. И несся по кустам до тех пор, пока плуг не зацепится, как якорь, за какую-нибудь толстую лесину. Тогда уже останавливался и конь, одичало поглядывая из кустов на верблюда. Колхозник отгонял подальше с поля нежданного гостя, потом лез в кусты и выпрягал коня. Затем, уже с помощью других мужиков, выволакивал из кустов и плуг, который теперь зачастую нуждался в ремонте. Что-то надо было придумать, и наши крестьяне нашли, наконец, верное средство упреждения подобных аварийных ситуаций. При каждом пахаре поставили они мальчика-часового, который зорко наблюдал обстановку на поле. Завидев знакомого уже нам зверя, мальчик кричал: — Иван!!! Выпрягай коня!!! Верблюд идет!!! Пахарь очень оперативно, как на войне, выпрягал коня, вскакивал на него верхом, и конь, навострив уши, тут же уносился за горизонт! Так были спасены плуги от полного уничтожения! А над селом нависали новые тучи, пострашнее верблюда. 13 мая 1935 года в очередном постановлении ЦК ВКП (б) планировался конкретный признак врага в селе. Это должен быть... «подкулачник, проникший в колхозы...». Таким образом, проработав в селе пять лет, мой отец был арестован и отправлен в тюрьму райцентра Кожевниково. Через некоторое время туда же отправили всю семью. Вот как рассказывала об этом моя мать: — Несколько суток продержали нас в кожевниковских амбарах. Днем выпускали на прогулку только младших детей. Шестилетний Минька с такими же парнишками выходил побегать на площадку перед амбаром. Вместе с ровесницами, бобарыкинскими девчонками, выпускали погулять и мою восьмилетнюю Гланюшку. У нее были такие красивые светлые кудри. Они, как длинные свежие стружечки, вывевались из-под платочка на ее плечи. Старших моих ребят: одинцатилетнего Сережу, четырнадцатилетнего Петю и, конечно, семнадцатилетнего Шуру — из амбара не выпускали. Наверное, боялись, что они убегут. Шла середина октября. По ночам в амбаре было очень холодно. Дети мои спали на полу, прижавшись друг к другу, чтобы хоть как-то согреться. В последнюю ночь и я не спала: Минька всю ночь хныкал, а я, как могла, успокаивала его. Накануне он, играя с ребятишками у амбара, качался на «качели»-доске поперек бревна — и придавил ею палец. Наверное, косточку повредил: палец распух и всю ночь не давал ему покоя. Утром нас погнали на пристань, в баржу. Сюда же привели из тюрьмы наших мужиков. Посадили их в том же трюме, только отдельной кучкой и под отдельной охраной. Минька сидит по-прежнему со мной: больной палец не дает ему покоя и он тихонько плачет. А Гланюшка выходила с другими девчонками погулять на палубу. Там уж мокрый снег падал. Палуба начинала тонким слоем льда покрываться... И вдруг слышим: — Бурматовы!!! Ваша девочка тонет!!! Отец рвется наверх, а стражники облепили его со всех сторон, держат. У них одно на уме: как бы он не убежал! Стряхнул он их с себя, как котят, и бросился к лестнице, наверх. Но один из стражников ударил его прикладом по голове... И снова скрутили Ивана, крепко связали веревками... Но меня пропустили. Выбежала я на палубу. Снег кругом мельтешит — сразу ничего и не увидишь. Бабы мне показывают: — Вон она плывет! Вижу — точно: вот она — моя Гланюшка! Несет ее, бедненькую, стрежь обская. Ветер дует сиверный, встречный. Огромные волны захлестывают ее. А она от каждого удара волны — ладошкой лицо закрывает. Потом смахнет со лба брызги вместе со снегом и даже... дальше плыть пытается... А стрежь ее несет, не отпускает... Снег повалил гуще и скрыл от меня мою дочь... Рванулась я вперед, готовая броситься в Обь за Гланюшкой следом. Но бабы меня обхватили с двух сторон и держат. И все вместе ревут... А сквозь их рев и буран слышу я как-будто Гланюшкины стоны: —У—у—У—у—У! У—у! Вдруг снег так же неожиданно перестал, как и начинался. Видим мы: пароход идет снизу навстречу нам и гудит: — Ту—у! Ту—у! Ту—у! У меня до сих пор в ушах — его гудки: так жалостно гудел он, словно жалел моего ребенка! А звали тот пароход — «Тихонов». И происходило это все — напротив Богородска. Это село за нашу жизнь как только не называли: и Шегаркой, и Мельниковым. Я потом еще много лет, как услышу гудки «Тихонова», так реветь начинаю... А тогда «Тихонов» причалил к нашей барже и передали нам Гланюшку — живую, да смертельно застуженную. Матрос парохода нам рассказывал: — Услышали мы крики с вашей баржи и замедлили ход. И ребенка заметили в воде. Подплыли мы ближе и протянул я ей свой шест, которым дно мерил. Схватилась она за него. Крепко держится, не отпускает. Хотел я ее таким образом на шесте из воды вытащить. Стал поднимать шест, а у нее руки по шесту скользят: но же льдом уже покрылся! Спустили мы с парохода лодку и подобрали девочку. А она от шеста не отрывается... Замотала я Гланюшку в свою старую шубенку. Еще разными одежонками укрыла — лишь бы согреть. А в барже — почти так же как и на улице, — только ветра нет. Холодища. Всю ночь она просыпалась и вскрикивала: — Мама! Где я? Я — с тобой? Я не утонула? Я как могла, успокаивала ее: — Со мной, Гланюшка! Со мной, пташка моя бедненькая! Обычно я числа — что, когда происходило — плохо помню. Но тот день нельзя не помнить: это был Гланюшкин день рождения — 25 октября 1935 года. Последний день рождения в ее жизни! А исполнилось ей всего девять лет... А нас все везут... Наконец, остановилась баржа, вышли мы из нее и пересели на лодки. Наши мужики идут берегом и тянут лодки бечевой вверх по течению. А река эта Шуделькой зовется. Кругом — тайга непроходимая. Шли мы так еще двое суток. Но начальство посчитало, что Шуделька для нас — слишком большая честь. И погнали нас еще глубже в тайгу вдоль речки Каршана. На нем очень много завалов леса. Наши большие лодки по нему уже невозможно было тащить. Шли мы еще весь день. К вечеру пригнали нас в таежный поселок Овражный: в овраге он располагался. А кругом — тайга, в небо — дыра. Тут уже жили те, кто был сослан сюда во время коллективизации. Но когда мы прибыли, их уже мало оставалось: кто — поумирал с голоду, кто — убежал. Один старик с наших лодок так и сказал, указывая на поселок: — В Издыхаловку нас привезли! В Издыхаловку! Этот старик потом одним из первых от голода помер. Но до того, как помереть ему, мы еще раз его видели: пала такая же голодная, как и мы, лошадь. Так ее начальство велело облить керосином и закопать. А этот старик все ходил крутом и жалобно просил: — Дайте хоть перед смертью кусочек пропастинки! Дайте! … А люди мрут с голоду... Рядом у коменданта на подворье свиньи пасутся, выходят на улицу, под ногами мешаются. Из окна комендантского дома кошка выглядывает. Кошка! Единственная кошка в поселке! Как взгляну бывало на нее — так за сердце берет... Картина чьего-то домашнего уюта. За что же мы его лишены? Четверо моих детей на нарах лежат, стонут: есть нечего... А по улице разгуливают комендантские свиньи... Один наш соседский парень, идя утром на работу, запнулся за лежащую на дороге свинью. А в руке у него был топор: он шел корчевать. Голодный и злой от падения, он тут же зарубил комендантскую скотину! Его арестовали и отправили в тюрьму. Позже он нам писал в письме: «Отсидел я в тюрьме шесть месяцев. Теперь живу в Тогуре. Работаю на лесозаводе. Числюсь под комендатурой, но во всем остальном — живу наравне с вольными. А главное — хлебушко есть. И за свиней больше не запинаюсь!». Шура наш тоже однажды вгорячах кинулся с топором на председателя. Но Ванька Паризек, с которым мы вместе в бараке жили, перехватил у него топор. После этого случая напуганный председатель отдал Шуру под начало Ваньки и больше к Шуре не приставал, как будто моего сына для него и не существовало. А Ванька был рад взять к себе в напарники такого отчаянного парня: работа у Ваньки была особая, рисковая. Он лазил по пихтам и срубал ветки: заготавливал их для завода, где варили пихтовое масло. Залезет до самой макушки и, потихоньку спускаясь, срубает все ветки. Вот и Шура и с ним начал вместе работать. Безо всяких там когтей железных и поясов. Сорвись, убейся — и никто за тебя отвечать не будет! За это им давали пайку чуть побольше. Шура ее приносил Гланюшке. А еще они с Ванькой приносили домой пихтовое масло: мы его с голоду применяли вместо подсолнечного — макали в него корки Шуриного пайка. Обувь у Шуры на такой работе быстро износилась. Но Ванька Паризек и здесь проявил хитрость. Выпросил он у вольных чалдонов в соседней деревне Ельцовке лосиную шкуру и сделали они с Шурой постолы, точно такие, какие делал его дед, когда еще жил у себя на родине — на Карпатах. Еще до первой мировой войны он переехал оттуда на Кавказ, в район Новороссийска. А Ваньку с родителями, братьями и сестрами пригнали на Каршан еще года за четыре до нас, и жили они в то время в землянке, а потом их вместе с нами в бараке поселили. Всего в нем размещалось пять семей. Просто длинный барак, и никаких перегородок в нем не было. В семье Паризеков к этому моменту оставалось из девяти привезенных всего три человека: мать, Ванюшка и Станька. Этот Станька был на год моложе нашего шестилетнего Миньки. Сама Паризечка рассказывала: — Там, на родине мы жили богато. Мельница своя имелась и золото у отца водилось. ГПУ его прижало: «Давай золото!» Он выкопал золото и отдал. Но этим не откупился: все-равно сослали! «Когда прибыли сюда, — часто повторяла Паризечка, — девять человек семьи было. Шестеро умерли здесь от голода, в том числе и отец. Все лежат тут, в Овражном». Сама Паризечка была еще на редкость крепкая. Бывало, зимой выйдет из барака за дровами или за бельем босиком, а вернувшись, как кошка, отряхивает снег с голых ступней и пальцев. А Гланюшка наша, как только попали мы в Овражный, сразу слегла: заболели легкие. Правда, когда наступили сухие морозы, кончилась слякоть, дочка моя чуть-чуть ожила. Вставать и ходить стала. И очень захотелось ей в школу. Она ведь и в первый-то класс пошла у нас с шести лет: любила учиться. — Может, пропустишь этот год? — просила я ее, — Хватит ли у тебя здоровья, чтобы догнать? Но она пошла в школу. В третий класс. Но ходила недолго... Снова слегла и уже больше не вставала. Лечить было некому и негде. И нечем. Тут бы питание получше! Да какое там «получше», если люди мрут с голоду! Не дай бог никому! Нет ничего страшнее, чем видеть, как твой девятилетний ребенок, который, как деревце, только начал тянуться к солнцу, вянет и медленно угасает на твоих глазах! А ты ничем-ничем не можешь ему помочь! И только плачешь над ним... И мать в который уже раз заплакала, надолго... Дальше рассказывал мой отец: — Долго плакать не давали. Всех на работы гнали. Как началась зима, дали мне особу плотницку работу: сани ставить. Оно, сначала спросили: кто умеет? Может, окромя меня и нашелся бы кто — если бы кто сказался из сибирских крестьян. А то ведь понагнали: «с Камы, с Волги, с быстрых рек». Чеченец был, армянка, белоруска, молдаванин Грицан. А еще многие — от самого Черного моря: Томасеки, Паризеки... Какие у них там сани?! Правда, Орловы были пригнаны с Алтая. Да ведь — такая нищета, что и кошку-то свою имели ли?! Где уж там — сани ставить?! Ну, я взялся. Дело знакомо, ставлю сани. С утра до ночи работаю. Голодный. И еще больше ослаб. Приду домой, открою дверь и упаду на пол... Совсем обессилел. Ноги отекают и не двигаются. Вот я и говорю сам себе: «Что ж ты, Ванька, думаешь своей головой? Тебе же смерть путь кажет! Решай, пока не поздно!» И сказал я Любаве: — Если буду дальше здесь оставаться — помру. И вам без меня — не выжить! Надо уходить. Сначала пойду я один. Найду жилье, лошадь. Разведаю дороги и тогда перевезу всех. А пока Гланюшку в такой мороз рисково везти неизвестно куда. Стал я готовиться в путь. А Любаве и собрать-то мне в дорогу нечего. Положила она мне в мешок подушку — может, выменяю где на хлеб. Больше — ничего! Вышел я из дому в буран и молюсь богу, чтобы снег не переставал, следы мои заметал — стражники не найдут! Следы-то заметает, но и дорогу тоже заметает! Но я иду по Каршану. Там, где он подо льдом течет — как просека в тайге: не собьешься! Потом и буран перестал. Месяц светит. Чего бы не идти! А меня вдруг куричья слепота одолела. Ничего не вижу! Нет, думаю, надо отдохнуть. Может, пройдет. Хоть и рисково тут у поселка «отдыхать»: Поймают «отдыхающего». И все-таки что-то делать надо. Лег на снег. Подложил мешок с подушкой под голову: вот где она сгодилась, подушка та! Сразу же, на дороге! Лежу. И в сон меня начинает клонить. Опять плохо: можно уснуть и совсем околеть. Надо вставать. Поднялся. Слава тебе, богу! Теперь вижу глазами! Не совсем, значит, ослеп! Пошел дальше. Иду. Иду и только об одном молю бога: как бы снова не напала на меня эта куричья слепота! Дошел до Инкиной. Там у меня был хороший знакомый, из чалдонов. Звали его Егор. Объяснил я ему все как есть. Убегаю, мол. Покормили они меня. Картошек дали, хлеба. Показали дорогу дальше. Вышел я из Инкиной. Спустился с горы. Иду по дну реки Шудельки. Оглянулся: с горы ведут этап. Длинный — конца не видно. Кто арестанты, спрашиваешь? Да больше — мелкие служащие разные: председатели, бригадиры, бухгалтеры, счетоводы, нашего брата — рядового крестьянина я бы сразу узнал. А тут — кто попал за растрату, а на кого и по злу настучали. Время такое было: всех мели. Конвой: один верхом едет, за ним двое с винтовками идут впереди арестантов. И сзади также: верховой, двое пеших с винтовками. А замыкает этап пара коней, запряженных в кошовку. Начальство. Ну, пока они еще не подошли ко мне, надо скорей сообразить, что ответить им, если спросят... Догоняют. Я — в сторонку. Забрел в снег. Стою. Проходит этап. Замыкающий его верховой кричит мне: — Куда, гражданин, путь держишь? Я отвечаю: — В колпашевскую тюрьму. — Зачем? — Принудительные работы отбывать. — За что? — Возил я бревна. Лошадь ногу сломала — обвинили меня. Шесть месяцев принудиловки дали. Верховой оборачивается к своему начальнику, который ездит в кошовке, и говорит: — Раз он тоже идет в тюрьму — надо его в строй со всеми! А начальник — ему: — Да зачем его — в строй! Это же будет для нас еще один лишний едок! Да и на ночлег его потом вместе со всеми устраивать придется. А так — он идет сам в тюрьму! Ну и молодец! Пусть идет! Пошел этап дальше. А я даже в снег присел: чуть-чуть с собой не прихватили! В «мою» тюрьму, конечно, не посадили бы, но уж точно — вернули бы в Овражный. Жди потом новый случай убежать... Как только этап исчез из виду, побрел и я за ним. И кто их знает, вдруг изменят решение, поставят в строй! И не за себя боюсь: больная Гланюшка, голодные дети, все ждут моей помощи... К вечеру прихожу в Иванкино. Куда ни постучусь — везде арестанты на ночлеге. Вижу: мужик-остяк погнал коней к озеру, поить. Я — к нему: — Возьми, хозяин, на ночлег! Но он мне говорит: — Нет польше места! У меня арестанты спят! Сказал он так, но не уехал, а подумал и говорит: — Вон витиш, испа отна у клатпища стоит? Там никого нет из этапа. Мозет, пустят! Пошел я на кладбище. Вижу: правда, стоит тут на отшибе один дом. Захожу. Дома хозяин, хозяйка, двое ребятишек. — Можно переночевать? — Мозьно. Мозьно. Ночуй! Присел я на рундучок у печки. Положил мешок с подушкой рядом. На улице падера поднялась — вся крыша скрипит, в трубе завывает. А меня от тепла и слабости стало ко сну клонить... Вдруг — слышу голоса за дверью. Уж не из этапа ли? Открывается дверь: в избу заходят гурьбой остяцкие парни и девчата. Тут я понял — вечерка у них! Какие песни у них, спрашиваешь? Какие танцы? Не до песен-басен мне было! И не до танцев-баранцев! Я, правда, и нерусские люблю песни слушать: татарские, латышские, гуцульские... но это когда у самого спокойно на душе! А тогда мне было не до них. Мне, голодному кандидату в этап... Да тут хоть черти пляши — все равно бы не разглядел их! Заснул я... И снится мне, что пробираюсь я по ледяному откосу берега реки. Внизу — луга, а сверху целятся в меня стрелки. Бах! И пуля больно ударяет в бок! Я срываюсь и падаю на льдину тем же боком. Скатываюсь с нее и оказываюсь в воде. Следующая льдина острым углом тычет опять в тот же бок. А стрелки стоят на яру и хохочут... Наконец я проснулся... Оказывается, это хозяин-остяк давно уже пинает меня: — Эй! Краштанин! Теньки есть за квартиру? А за окном все так же дико визжит падера... — Да ведь, ты, хозяин, про деньги сразу, как я вошел, и не спрашивал... А денег у меня...нет ни копейки. — Если нет — выхоти! Витиш — ружья висят! Буту стрелять! Стрелять буту! Тут он показал на ружья, висевшие на стене. Хотел я кинуться первым на него: пока он будет дотягиваться до ружья — я обхвачу его руками и, если будет недостаточно сил задушить его — то, сжав пальцы в замок за его спиной, буду до бесконечности держать его и не дам ему выстрелить в меня... Но какие последствия будут потом? И уйду ли я потом свободно из этого поселка? Наверняка окажусь в том строю... А меня ждет Гланюшка, смертельно больная и голодная! И мне представилось ее худенькое и бледненькое личико, белое, как подушка... Подушка!!! У меня же есть подушка!!! Последняя ценность в моем нищем мешке! И я сказал остяку: — У меня нет денег... И ничего у меня нет. При этих словах развязал я мешок и достал подушку. — Вот — только одна подушка и осталась! Может, возьмете ее, как плату за ночлег?. Взял он мою подушку. Посмотрели они с женой, покрутили, побалякали по-остяцки... Потом он говорит: — Ну, ложись, теперь, спи! Значит, «сторговались»... Лег я снова, как собака, которой приказано лечь, но неизвестно, какая команда следующая поступит... И, конечно, уже больше не заснул. Все глядел на ружья, развешанные на стене... ...Утром выхожу с пустым мешком, свернутым в трубочку. Падера кончилась. Солнце встает над заснеженной Обью. Вчерашний остяк опять гонит коней поить. Поравнялся со мной, спрашивает: — Ну, как ночевал? — Спасибо. Хорошо ночевал... Слушай, хозяин! Будь добрый, у тебя нельзя ли чего-нибудь поесть? —Конечно, можно! Пойдем в избу! Заходим. У них — целое застолье: вся семья завтракает. Посадили меня. Ширбу наливают. Самовар стоит. Хлеба мне подкладывают. Много хлеба... Я ем, не стесняюсь... Смеется этот остяк: — Так, значит, ковориш, коросо ночевал? Ну, я ему все и рассказал, что было ночью... — Ой –ей-ей! Как он тепя не упил! Как он тепя не упил! Он веть дальсэ этого мокильника никте не пыл! Ситит, как ворон, на мокиле и паталью питается. И телать ничего не умеет, только вечорки гуляет! Тевки и парни теньки ему платят Как он тепя не упил! Ссисливый ты! Сыть толко путешь! Смеется остяк. И, понимаю, не надо мной смеется, а радуется вместе со мной тому, что я, жалкий бродяга, каким-то чудом все еще жив, хотя меня, как затравленного волка, может подстрелить каждый встречный охотник... Как видишь, разные остяки бывают, как и все народы... К вечеру я пришел в Тебенак, — название, вроде бы, остяцкое, но живет тут много русских. И опять — арестанты все заняли. Село длинное, в одну улицу. В самом конце села захожу в крайнюю избу. Вижу: из этапа здесь никого нет. — Можно у вас переночевать? — Да ночуй! Присел я, как и раньше, на рундучок у печки. — Ты откуда? — С Каршану... — Куда идешь? — В Колпашево. Принудиловку отбывать. Лошадь пала... Но хозяину, кажется, нет дела ни до моей «лошади» ни до «принудиловки». Он кричит в кухню: — Старуха! Покорми мужика! Потом обращается ко мне: — А ты сам—то откуда родом? Ну, я говорю, как есть. Из Вороновой, мол... — А ты Семена Воронова знаешь? — оживленно спрашивает хозяин, — За моим сыном замужем их Дуняха — Семена Воронова дочь! А Семенушка с семьей живет в Тогуре. Ты, прежде чем свою принудиловку начнешь отбывать, зайди к Семену. Поклон от меня ему сказывай! — Знаю, — говорю я весело, — И не только знаю, но Семен нам некоторой родней, хоть и дальней, но доводится! Семья Семена убежала из Воронова еще в начале коллективизации. Они и на родине занимались только рыбалкой, а тут, в рыбном краю, их профессия как раз оказалась кстати. Вот ты сам был нынче в Тогуре. Заметил: внук Семенушки — Иван — нынче уважаемый и почетный в Тогуре директор школы? А посмотришь со стороны — ну, настоящий чалдон! И все отпуска на рыбалке пропадает! В общем, жили они тут в то время неплохо. Отдохнул я сутки у Вороновых, обырялся маленько и стал думать, что делать дальше. Надо было искать поденную работу: позарез нужны деньги для голодной семьи. А потом надо копить деньги на покупку коня, чтобы ехать за Гланюшкой. Семен мне посоветовал: — Поденной работы много в Колпашеве: каждый день нужны грузчики на торговых базах. Есть у меня, — продолжал Семен, — еще один там знакомый, хороший человек. Ученый. Полежаев — его фамилия. Он ко мне недавно заезжал, брал у меня чучело филина. Дело в том, что он впервые организует в Колпашеве окружной краеведческий музей. Требуется ему плотник для ремонта помещения. Для этого дела звал он моих внуков, да им сейчас не до него: к концу зимы рыба неплохо ловится — только лунки долби! А ты ему пригодишься! — Да ты не бойся! Он тебя не выдаст! Добрейшей души человек! Настоящий профессор! Закончишь у него работ
|