Методические рекомендации 15 страница
Неуверенно, робко, вспыхнув, Миша говорит: - Доктор, разреши мне звать тебя папой. - А разве нет у тебя папы? - Папа на фронте, далеко, тот папа мой, а ты будешь нашим папой. Доктор согласился при обещании мальчика держать договор в тайне. Вечером, при обходе, в спальне все дети разом закричали доктору: - Наш папа идет! Доктор не обрадовался этому назначению своему - быть общим папой. Он человек деловой, должен блюсти дисциплину, он им доктор, не папа. Да так и запретил, и тому мальчику Мише запретил за то, что он не сохранил тайны. - Болтун! - сказал он строго. И поворчал в нашу сторону: - Извольте понимать эту мудрость: "Будьте, как дети", если дети эти плуты и разбойники. После занятий доктор, однако, своим перочинным ножом сделал змей для детей, запустил его вместе с ними, и тут дети забыли запрещение и опять сделали доктора папой. И видно было, что сам доктор радовался, как ребенок. Тогда мы подошли к доктору, запускавшему змея, и повторили его слова: - Извольте понимать эту мудрость: "Будьте, как дети". КОЗОЧКА Из Берендеева на Ботик стала ходить повариха, хорошая, ласковая женщина, Аграфена Ивановна; никогда к детям она не придет с пустыми руками, и одевается всегда чистенько, дети это очень ценят. Женщина она бездетная, за мужем своим бывало ходила, как за ребенком, но муж пропал без вести на фронте. Поплакала, люди утешили: не одна она ведь такая осталась на свете, а на людях и смерть красна. Очень полюбилась этой бездетной вдове в детдоме на Ботике одна девочка, Валя, - маленькая, тонкая в струнку, личико всегда удивленное, будто молоденькая козочка. С этой девочкой стала Аграфена Ивановна отдельно прогуливаться, сказки ей сказывала, сама утешалась ею, конечно, как дочкой, и мало-помалу стала подумывать, не взять ли и вправду ее себе навсегда в дочки. На счастье Аграфены Ивановны, маленькая Валя после болезни вовсе забыла свое прошлое в Ленинграде, и где там жила, и какая там у нее была мама и кто папа. Все воспитательницы в один голос уверяли, что не было случая, когда бы Валя хоть один раз вспомнила что-либо из своего прошлого. - Вы только посмотрите, - говорили они, - на ее личико, не то она чему-то удивляется, не то вслушивается, не то вспоминает. Она уверена, что вы ее настоящая мама. Берите ее и будьте счастливы. - То-то вот и боюсь, - отвечала Аграфена Ивановна, - что она удивленная и как будто силится что-то вспомнить; возьму ее, а она вдруг вспомнит, что ж тогда? Крепко подумав, все взвесив, совсем было решилась вдова взять себе в утешение Валю, но при оформлении вдруг явилось препятствие. Хотя в детдоме все были уверены, что отец Вали погиб, об этом говорили и прибывшие с фронта бойцы: погиб у них на глазах, - но справки о смерти не было, значит, по закону нельзя было отдать на сторону девочку. - Возьмите, - говорили ей, - условно, приедет отец - возвратите. - Будет вам шутить, - отвечала Аграфена Ивановна, - дочку так брать страшно, все будет думаться - придет час, и отберут: нет уж, что уж тут, брать так брать, а так уж, что уж тут! После этих слов повариха целый месяц крепилась, не заглядывала на Ботик. Но, конечно, дома, в своем желтом домике в Берендееве, тосковала по дочке, плакала, а девочка тоже не могла утешиться ничем: мама ее бросила! А когда повариха не выдержала и опять пришла с большими гостинцами - вот была встреча! И опять все уговаривали взять условно, и опять Аграфена Ивановна упорно повторяла свое: - Брать так брать, а то уж, что уж так-то брать. Так длилось месяца два. В августе пришла бумага о смерти отца Вали, и Аграфена Ивановна увезла свою дочку в Берендеево. Кого прельстит рыженький блеклый домик в три окошка, обращенный в туманы Берендеева болота! Никому со стороны не мило, а себе-то как дорого! Все ведь тут сделано руками своих близких людей; тут они рождались, жили, помирали, и обо всем память оставили. Собачку отнимут от матери, принесут в чужой дом, и то, бывает, пузатый кутенок озирается вокруг мутно-голубыми глазами, хочет что-то узнать, поскулит. А Вале, девочке-сироте, было в рыжем домике все на радость. Валя ко всему тянется, весело ей, как будто и в самом деле пришла в свой родной домик к настоящей маме. Очень обрадовалась Аграфена Ивановна и, чтобы девочке свой домик совсем как рай показать, завела патефон. Сейчас и на Ботике есть патефон, а в то время, когда Валю брали, дети там патефона вовсе не слышали, и Валя не могла помнить патефон вовсе. Но патефон заиграл, и девочка широко открыла глаза. - Соловей мой, соловей, - пел патефон, - голосистый соловей... Козочка удивилась, прислушалась, стала кругом озираться, что-то узнавать, вспоминать... - А где же клеточка? - вдруг спросила она. - Какая клеточка? - С маленькой птичкой. Вот тут висела. Не успела ответить, а Валя опять: - Вот тут столик был, и на нем куколки мои... - Погоди, - вспомнила Аграфена Ивановна, - сейчас я их достану. Достала свою хорошую куклу из сундука. - Это не та, не моя!! И вдруг у маленькой Козочки что-то сверкнуло в глазах: в этот миг, верно, девочка и вспомнила все свое ленинградское. - Мама, - закричала она, - это не ты! И залилась. А патефон все пел: "Соловей мой, соловей". Когда пластинка кончилась и соловей перестал петь, вдруг и Аграфена Ивановна свое что-то вспомнила, закричала, заголосила, с размаху ударилась головой об стену и упала к столу. Она то поднимет со стола голову, то опять уронит, и стонет, и всхлипывает. Эта беда пересилила Валино горе, девочка обнимает ее, теребит и повторяет: - Мамочка, милая, перестань! Я все вспомнила, я тебя тоже люблю, ты же теперь моя настоящая мама. И две женщины - большая и маленькая, - обнимаясь, понимали друг друга, как равные. РОМАН Когда мальчика взяли в детдом, он сам подробно в полном сознании все рассказал о гибели своей матери, и этот рассказ подробно записан в книге детдома. Через несколько дней мальчик заболел менингитом, и за ним днем и ночью ухаживала Анна Михайловна. Эта обыкновенная женщина, с обыкновенными слабостями в те дни действительно была прекрасна и боролась за жизнь мальчика целыми ночами, не закрывая глаз. Когда менингит был побежден, началась новая борьба с дифтерией, и когда прошел дифтерит, начались тяжелые последствия голодной болезни. Сам доктор называл выздоровление Вовочки биологическим чудом и после "чуда" - делом рук Анны Михайловны. Трудно представить нам, что переживал мальчик во время борьбы его за жизнь. Но можно догадываться, что в минуты просветления его сознания образ новой мамы замещал прежний, и мало-помалу Вовочка, выздоравливая, выходил из старой жизни в новую с полным забвением всего, что было с ним в страшные дни блокады. Можно сказать, прежний Вовочка умер, и от него, как надгробный памятник, осталась в книгах детдома только запись рассказа о гибели его старой мамы. Новый Вовочка вышел на свет силой материнской любви своей новой мамы, сохраняющей от него ревниво тайну его мучительного прошлого. И тут нет ничего особенного: каждая мать, во всей радости своей, обращенной к младенцу, в сердце своем таит тревогу и скорбь... Стороной от людей узнал, наконец, отец Вовочки о гибели жены своей в Ленинграде и о спасении сына, и что за мальчиком самоотверженно ухаживает новая женщина, и что ребенок вовсе забыл свое прошлое. "Вовочка, мальчик мой милый, - писал он, - как же ты не помнишь белую дорожку в траве, и как мы с тобой по этой дорожке гоним лошадку на колесах, как ты захотел на нее взобраться и упал, а на дорожке этой были муравьи, и ты их испугался и закричал, и мы с муравьиной тропинки перешли на чистую..." Конечно, Анна Михайловна скрыла от Вовочки это письмо и сама написала отцу, чтобы для жизни Вовочки он постарался забыть свое прошлое. "Боюсь вам сказать, - писала она, - как это "забыть". Может быть, вы возьмете пример, большой Вовочка, с вашего маленького: он болел и со мной выздоравливал, и теперь живет и любит меня не меньше, чем старую маму. Я осмелюсь напомнить вам, что для большого Вовочки наша родина, как для маленького, тоже ведь как мать, и что вы так много для нее делаете. Простите, мне трудно выразить то, что я чувствую: сейчас у нас поют соловьи, и мне кажется, что они в пении своем тоже трудятся. Вот я сейчас вижу перед окном одного: дождик начинается, на него уже каплет, а он все поет, и одна капелька уже висит на носике, и он ее стряхнул, и поет. Трудится он, и не для себя поет, и будет петь на другой год, пусть другой соловей, но песенка все та же. И так вот и я тоже вместо старой мамы тружусь, и песенка моя Вовочке все та же, и вы тоже свою жизнь отдаете. И все это вместе складывается и выходит родина, для которой мы все живем: кажется - для себя, а выходит - для родины". Так писала Анна Михайловна, сама того не зная, что делает для Вовочки-отца то же самое, что и для сына его. И письма с фронта в детдом получались все чаще и чаще. В последнем своем письме он писал: "Соловьи и у нас на фронте поют, только я до сих пор не обращал на них никакого внимания. Но теперь после ваших писем слышу: поют и даже не очень считаются с грохотом нашей артиллерии. Теперь мне видится далеко за нашим фронтом и за нашим рабочим тылом вот эта благословенная страна, где, как вы мило пишете, трудятся для нас соловьи. Я это понимаю, и не благодарю вас: за такое хорошее не благодарят". На этом письме переписка надолго обрывается. Кажется, Вовочка-отец вышел из строя бойцов... Но Анна Михайловна не оставляла его, как и маленького Вовочку, когда тот был и для докторов безнадежным. Она все писала на фронт по прежнему адресу и все ждала письма, все ждала и ждала. Он был тяжело ранен. Когда же выздоровел, то опять возвратился в строй. Однажды, под вечер, он вернулся в свою часть из опасной разведки, и ему вручили целую пачку давно искавших его писем. После многих бессонных ночей он еле мог держаться на ногах, теперь бы только спать и спать. Но при взгляде на почерк он встряхнулся, и сон прошел. Вечерело. Мелко убористые строчки невозможно стало разбирать на воздухе, и не хотелось идти в тесноту к товарищам и там при всех читать. Тогда недалеко от наших батарей он увидал яркий огонь - это горел ковыль в степи, вечерний ветерок его раздувал, и костер, кем-то разведенный, быстро становился степным пожаром, ползущим в безопасную сторону. Он подошел к огню, взял первое письмо и, читая его, пошел невольно вслед за пожаром. Может быть, и видел его кто-нибудь так идущим с письмом из далекой страны соловьев вслед за пожаром? А может быть, и не один боец, исполнив свое обычное дело, тоже шел с письмом за огоньком... Рассвет остановил этих странников и вернул их из страны соловьев к обычному делу. Рассказывая об этих странствиях вслед за степным пожаром, Вовочка-отец писал: "Милый друг, я кончаю письмо, слышу, опять взялась наша артиллерия. И знаете, я не забочусь о снарядах, о силах, - этого хватит у нас, я думаю лишь о том, чтобы хватило ваших материнских сил для победы". Так он выздоравливал. И еще он сделал в этом письме, на уголке, маленькую приписочку: "Милый друг, если я вернусь, не согласитесь ли вы..." Прочитав эту приписочку, Анна Михайловна улыбнулась и, сильно помолодев, посмотрела на себя в зеркало. БАБУШКА И ВНУЧКА При детдоме на Ботике живет одна бабушка, Евдокия Ивановна. Ей нужно бывает три раза в день спускаться вниз по крутой лестнице покормить своих цыплят. Трудно ей, старой, недужной, спускаться, но зато уж как достигнет своей лавочки, придет в себя, то непременно что-нибудь увидит свое, удивится, как-нибудь по-своему отзовется и примет участие. Может быть, даже всеми замечаемый семейный характер этой детской колонии исходит больше всего от этой, как будто никому не нужной, бабушки. Всю свою жизнь она прожила в Ленинграде на службе у хороших людей, и так верно служила, что о себе-то, пожалуй, что и забыла, и вот теперь только на Ботике вспомнила, и всему на старости лет удивилась. И первое, что удивило ее, - это соловей. Всю свою жизнь она безвыездно прожила в Ленинграде и не удосужилась даже хотя бы раз весной попасть на острова и там послушать соловья. Так вся жизнь прошла без соловья, и оказалось, что хорошие-то люди, пожалуй, вяжут крепче дурных: от хороших не убежишь. И вот, после небывалой катастрофы, после опасной эвакуации под бомбами по Ладожскому озеру, после страха замерзнуть на том же Ботике, если бы повторились прошлогодние морозы, пришла весна и, наконец-то, для нашей бабушки запел соловей. - Бабушка, - сказали ей, - откройте окно, вечер прекрасный! - Что вы, милые, гроза еще не прошла. - Смело открывайте, гроза прошла, радуга. Открыли окно в парк. Теплая сырость после грозы собралась в тесной ароматной чаще акаций, сирени, черемухи и ясеней. - Ну вот, слушайте же, бабушка, вот это поет соловей. - Где соловей? - А вот и слушайте: вот свистит. - Слышу... - Вот коленко выводит, а вот покатился... - Дивно как! - шепчет бабушка. И села на подоконник. Да так вот всю ночь, как молоденькая, просидела! И была ей песня соловья, наверно, мила и прекрасна больше, чем нам: мы слушали с детства без понимания, и, может быть, своего-то соловья, предназначенного, чтобы самому, вот такому-то, еще один раз услыхать, - и пропустили. - Озорник-то какой! - повторяла, радуясь, бабушка. И мы, завидуя ей, говорили друг другу: - Зачем живем мы не как надо, зачем спешим и все смешиваем? Своего соловья надо дожидаться, своего соловья надо заслужить, как заслужила его эта бабушка. Теперь уже почти целый месяц прошел с тех пор, как запел этот первый бабушкин соловей. Теперь их уже сотни поют кругом в кустах, уже цветет шиповник, и слышно бьет в полях перепел, и в сырых лугах горло дерет дергач. Маленькие дети выспались, позавтракали, свеженькие, чистенькие выходят группами из дому и направляются какие к огородам, какие просто в траву и цветы между старыми березами. Каждую группу, как ягнят, пасет отдельная воспитательница и следит, как бы не отбилась от стада какая-нибудь овечка. Своим зорким глазом бабушка заметила одну такую, совсем маленькую, и скоро узнала: это Мария-Тереза Рыбакова. Имя этой девочки содержит всю историю ее жизни. Во время испанских событий прибыла вместе с испанскими детьми мать Терезы. Она здесь вышла замуж за комсомольца Рыбакова, погибла вместе с мужем своим в Ленинграде и оставила после себя крохотное существо, Марию-Терезу. Ну, вот она теперь идет, испанка, в русской траве, в цветах, видна только ее головка со вздернутым носиком. Тереза идет к бабушке не просто, она даже и не идет, и группу свою не бросает. Она сделает один только самый маленький шаг в сторону бабушки и остановится, и потом через какое-то время еще один, и чем дальше от группы, чем ближе к бабушке, тем обильнее текут из глазок ее слезинки. В случае теперь ее бы поймали, она бы сказала, может быть, что заблудилась в высокой траве и не знает, как из нее выйти, и по слезам поняли бы, что она говорит правду. Но никто на нее, такую маленькую, не обращает никакого внимания, следит за ней одна только бабушка и замечает, как мало-помалу сокращается расстояние между нею и девочкой. - Вот уж хитрая-то, - бормочет она и улыбается. Но бледное личико и горючие слезки испаночки между березами смутили далее и бабушку. - Чего ты плачешь? - Головка болит. - А, может быть, и животик? - Животик тоже болит. Бабушка все поняла, и делать нечего приходится Терезу лечить. С трудом, опираясь на костыль, поднимается бабушка, за ней медленно движется Тереза, за Терезой большая курица, за курицей бегут чистенькие цыплятки. Вот добрались наверх, в комнату бабушки. А бабушка ничего не спрашивает, а только одно: - Так у тебя головка болит? - Болит, бабушка. - На-ко, вот тебе от головки. И дает ей ложечку вкусного повидла. А потом: - Что у тебя еще, кажется, животик болит? - Да, и животик. - Ну вот, на тебе и от животика. И дает ей еще ложечку повидла Тереза повеселела, улыбнулась и говорит бабушке: - Ну вот, бабушка, мне кажется, теперь у меня все прошло. - Вот и хорошо, дитятко, иди с богом! - благословляет русская бабушка испанскую внучку.
ЛИСИЧКИН ХЛЕБ Однажды я проходил в лесу целый день и под вечер вернулся домой с богатой добычей. Снял я с плеч тяжелую сумку и стал свое добро выкладывать на стол. - Это что за птица? - спросила Зиночка. - Терентий, - ответил я. И рассказал ей про тетерева как он живет в лесу, как бормочет весной, как березовые почки клюет, ягодки осенью в болотах собирает, зимой греется от ветра под снегом. Рассказал ей тоже про рябчика, показал ей - что серенький, с хохолком, и посвистел в дудочку по-рябчиному и ей дал посвистеть. Еще я высыпал на стол много белых грибов, и красных, и черных. Еще у меня была в кармане кровавая ягода костяника, и голубая черника, и красная брусника. Еще я принес с собой ароматный комочек сосновой смолы, дал понюхать девочке и сказал, что этой смолкой деревья лечатся. - Кто же их там лечит? - спросила Зиночка. - Сами лечатся, - ответил я. - Придет, бывает, охотник, захочется ему отдохнуть, он и воткнет топор в дерево и на топор сумку повесит, а сам ляжет под деревом. Поспит, отдохнет. Вынет из дерева топор, сумку наденет, уйдет. А из ранки от топора из дерева побежит эта ароматная смолка, и ранку эту затянет. Тоже, нарочно для Зиночки, принес я разных чудесных трав по листику, по корешку, по цветочку кукушкины слезки, валерьянка, петров крест, заячья капуста. И как раз под заячьей капустой лежал у меня кусок черного хлеба: со мной это постоянно бывает, что когда не возьму хлеба в лес - голодно, а возьму - забуду съесть и назад принесу. А Зиночка, когда увидала у меня под заячьей капустой черный хлеб, так и обомлела: - Откуда же это в лесу взялся хлеб? - Что же тут удивительного? Ведь есть же там капуста! - Заячья... - А хлеб - лисичкин. Отведай. Осторожно попробовала и начала есть: - Хороший лисичкин хлеб! И съела весь мой черный хлеб дочиста. Так и пошло у нас: Зиночка, копуля такая, часто и белый-то хлеб не берет, а как я из лесу лисичкин хлеб принесу, съест всегда его весь и похвалит: - Лисичкин хлеб куда лучше нашего! ЗОЛОТОЙ ЛУГ У нас с братом, когда созревают одуванчики, была с ними постоянная забава. Бывало идем куда-нибудь на свой промысел - он впереди, я в пяту. - Сережа! - позову я его деловито. Он оглянется, а я фукну ему одуванчиком прямо в лицо. За это он начинает меня подкарауливать и тоже, как зазеваешься, фукнет. И так мы эти неинтересные цветы срывали только для забавы. Но раз мне удалось сделать открытие. Мы жили в деревне, перед окном у нас был луг, весь золотой от множества цветущих одуванчиков. Это было очень красиво. Все говорили "Очень красиво! Луг - золотой". Однажды я рано встал удить рыбу и заметил, что луг был не золотой, а зеленый. Когда же я возвращался около полудня домой, луг был опять весь золотой. Я стал наблюдать. К вечеру луг опять позеленел. Тогда я пошел, отыскал одуванчик, и оказалось, что он сжал свои лепестки, как все равно если бы у нас пальцы со стороны ладони были желтые и, сжав в кулак, мы закрыли бы желтое. Утром, когда солнце взошло, я видел, как одуванчики раскрывают свои ладони, и от этого луг становится опять золотым. С тех пор одуванчик стал для нас одним из самых интересных цветов, потому что они спать ложились вместе с нами, детьми, и вместе с нами вставали. БЕЛЫЙ ОЖЕРЕЛОК Слышал я в Сибири, около озера Байкал, от одного гражданина про медведя и, признаюсь, не поверил. Но он меня уверял, что об этом случае в старое время даже в сибирском журнале было напечатано под заглавием: "Человек с медведем против волков". Жил на берегу Байкала один сторож, рыбу ловил, белок стрелял. И вот раз будто бы видит в окошко этот сторож - бежит прямо к избе большой медведь, а за ним гонится стая волков. Вот-вот бы и конец медведю... Он, мишка этот, не будь плох, в сени, дверь за ним сама закрылась, а он еще на нее лапу и сам привалился. Старик, поняв это дело, снял винтовку со стены и говорит: - Миша, Миша, подержи! Волки лезут на дверь, а старик выцеливает волка в окно и повторяет: - Миша, Миша, подержи! Так убил одного волка, и другого, и третьего, все время приговаривая: - Миша, Миша, подержи! После третьего стая разбежалась, а медведь остался в избе зимовать под охраной старика. Весной же, когда медведи выходят из своих берлог, старик будто бы надел на этого медведя белый ожерелок и всем охотникам наказал, чтобы медведя этого - с белым ожерелком - никто не стрелял: этот медведь его друг. ЖУРКА Раз было у нас - поймали мы молодого журавля и дали ему лягушку. Он ее проглотил. Дали другую - проглотил. Третью, четвертую, пятую, а больше тогда лягушек у нас под рукой не было. - Умница! - сказала моя жена и спросила меня: - А сколько он может съесть их? Десять может? - Десять, - говорю, - может. - А ежели двадцать? - Двадцать, - говорю, - едва ли... Подрезали мы этому журавлю крылья, и стал он за женой всюду ходить. Она корову доить - и Журка с ней, она в огород - и Журке там надо, и тоже на полевые, колхозные работы ходит с ней, и за водой. Привыкла к нему жена, как к своему собственному ребенку, и без него ей уж скучно, без него никуда. Но только ежели случится - нет его, крикнет только одно: "Фру-фру!", и он к ней бежит. Такой умница! Так живет у нас журавль, а подрезанные крылья его все растут и растут. Раз пошла жена за водой вниз, к болоту, и Журка за ней. Лягушонок небольшой сидел у колодца и прыг от Журки в болото Журка за ним, а вода глубокая, и с берега до лягушонка не дотянешься. Мах-мах крыльями Журка и вдруг полетел. Жена ахнула - и за ним. Мах-мах руками, а подняться не может. И в слезы, и к нам "Ах, ах, горе какое! Ах, ах!" Мы все прибежали к колодцу. Видим - Журка далеко, на середине нашего болота сидит. - Фру-фру! - кричу я. И все ребята за мной тоже кричат: - Фру-фру! И такой умница! Как только услыхал он это наше "фру-фру", сейчас мах-мах крыльями и прилетел. Тут уж жена себя не помнит от радости, велит ребятам бежать скорее за лягушками. В этот год лягушек было множество, ребята скоро набрали два картуза. Принесли ребята лягушек, стали давать и считать. Дали пять - проглотил, дали десять - проглотил, двадцать и тридцать, да так вот и проглотил за один раз сорок три лягушки. РЕБЯТА И УТЯТА Маленькая дикая уточка чирок-свистунок решилась наконец-то перевести своих утят из лесу, в обход деревни, в озеро на свободу. Весной это озеро далеко разливалось, и прочное место для гнезда можно было найти только версты за три, на кочке, в болотном лесу. А когда вода спала, пришлось все три версты путешествовать к озеру. В местах, открытых для глаз человека, лисицы и ястреба, мать шла позади, чтобы не выпускать утят ни на минуту из виду. И около кузницы, при переходе через дорогу, она, конечно, пустила их вперед. Вот тут их увидели ребята и зашвыряли шапками. Все время, пока они ловили утят, мать бегала за ними с раскрытым клювом или перелетывала в разные стороны на несколько шагов в величайшем волнении. Ребята только было собрались закидать шапками мать и поймать ее, как утят, но тут я подошел. - Что вы будете делать с утятами? - строго спросил я ребят. Они струсили и ответили: - Пустим. - Вот то-то "пустим"! - сказал я очень сердито. - Зачем вам надо было их ловить? Где теперь мать? - А вон сидит! - хором ответили ребята. И указали мне на близкий холмик парового поля, где уточка действительно сидела с раскрытым от волнения ртом. - Живо, - приказал я ребятам, - идите и возвратите ей всех утят! Они как будто даже и обрадовались моему приказанию и побежали с утятами на холм. Мать отлетела немного и, когда ребята ушли, бросилась спасать своих сыновей и дочерей. По-своему она им что-то быстро сказала и побежала к овсяному полю. За ней побежали утята - пять штук. И так по овсяному полю, в обход деревни, семья продолжала свое путешествие к озеру. Радостно снял я шляпу и, помахав ею, крикнул: - Счастливый путь, утята! Ребята надо мной засмеялись. - Что вы смеетесь, глупыши? - сказал я ребятам. - Думаете, так-то легко попасть утятам в озеро? Вот погодите, дождетесь экзамена в вуз. Снимайте живо все шапки, кричите "до свиданья"! И те же самые шапки, запыленные на дороге при ловле утят, поднялись в воздух, все разом закричали ребята: - До свиданья, утята! ЛУГОВКА Летят по весне журавли. Мы плуги налаживаем. В нашем краю старинная примета: в двенадцатый день после журавлей начинается пахота под яровое. Пробежали вешние воды. Выезжаю пахать. Наше поле лежит в виду озера. Видят меня белые чайки, слетаются. Грачи, галки - все собираются на мою борозду клевать червя. Спокойно так идут за мной во всю полосу белые и черные птицы, только чибис один, по-нашему, деревенскому, луговка, вот вьется надо мной, вот кричит, беспокоится. Самки у луговок очень рано садятся на яйца. "Где-нибудь у них тут гнездо", подумал я. - Чьи вы, чьи вы? - кричит чибис. - Я-то, - отвечаю, - свойский, а ты чей? Где гулял? Что нашел в теплых краях? Так я разговариваю, а лошадь вдруг покосилась и - в сторону плуг вышел из борозды. Поглядел я туда, куда покосилась лошадь, и вижу - сидит луговка прямо на ходу у лошади. Я тронул коня, луговка слетела, и показалось на земле пять яиц. Вот ведь как у них: невитые гнезда, чуть только поцарапано, и прямо на земле лежат яйца, - чисто, как на столе. Жалко стало мне губить гнездо: безобидная птица. Поднял я плуг, обнес и яйца не тронул. Дома рассказываю детишкам: так и так, что пашу я, лошадь покосилась, вижу - гнездо и пять яиц. Жена говорит: - Вот бы поглядеть! - Погоди, - отвечаю, - будем овес сеять, и поглядишь. Вскоре после того вышел я сеять овес, жена боронит. Когда я дошел до гнезда, остановился. Маню жену рукой. Она лошадь окоротила, подходит. - Ну вот, - говорю, - любопытная, смотри. Материнское сердце известное: подивилась, пожалела, что яйца лежат беззащитно, и лошадь с бороной обвела. Так посеял я овес на этой полосе и половину оставил под картошку. Пришло время сажать. Глядим мы с женой на то место, где было гнездо, - нет ничего: значит, вывела. С нами в поле картошку садить увязался Кадошка. Вот эта собачонка бегает за канавой по лугу, мы не глядим на нее: жена садит, я запахиваю. Вдруг слышим - во все горло кричат чибисы. Глянули туда, а Кадошка, баловник, гонит по лугу пятерых чибисенков, - серенькие, длинноногие, и уже с хохолками, и все как следует, только летать не могут и бегут от Кадошки на своих на двоих. Жена узнала и кричит мне: - Да ведь это наши! Я кричу на Кадошку; он и не слушает - гонит и гонит. Прибегают эти чибисы к воде. Дальше бежать некуда. "Ну, - думаю, схватит их Кадошка!" А чибисы - по воде, и не плывут, а бегут. Вот диво-то! Чик-чик-чик ножками - и на той стороне. То ли вода еще была холодная, то ли Кадошка еще молод и глуп, только остановился он у воды и не может дальше. Пока он думал, мы с женой подоспели и отозвали Кадошку. ГАЕЧКИ Мне попала соринка в глаз. Пока я ее вынимал, в другой глаз еще попала соринка. Тогда я заметил, что ветер несет на меня опилки и они тут же ложатся дорожкой в направлении ветра. Значит, в той стороне, откуда был ветер, кто-то работал над сухим деревом. Я пошел на ветер по этой белой дорожке опилок и скоро увидел, что это две самые маленькие синицы, гайки, - сизые, с черными полосками на белых пухленьких щечках, - работали носами по сухому дереву и добывали себе насекомых в гнилой древесине. Работа шла так бойко, что птички на моих глазах все глубже и глубже уходили в дерево. Я терпеливо смотрел на них в бинокль, пока, наконец, от одной гаечки на виду остался лишь хвостик. Тогда я тихонечко заплел с другой стороны, подкрался и то место, где торчит хвостик, покрыл ладонью. Птичка в дупле не сделала ни одного движения и сразу как будто умерла. Я принял ладонь, потрогал пальцем хвостик - лежит, не шевелится; погладил пальцем вдоль спинки - лежит, как убитая. А другая гаечка сидела на ветке в двух-трех шагах и попискивала. Можно было догадаться, что она убеждала подругу лежать как можно смирнее. "Ты, говорила она, - лежи и молчи, а я буду около него пищать; он погонится за мной, я полечу, и ты тогда не зевай". Я не стал мучить птичку, отошел в сторону и наблюдал, что будет дальше. Мне пришлось стоять довольно долго, потому что свободная гайка видела меня и предупреждала пленную: - Лучше полежи немного, а то он тут, недалеко, стоит и смотрит... Так я очень долго стоял, пока, наконец, свободная гайка не пропищала совсем особенным голосом, как я догадываюсь: - Вылезай, ничего не поделаешь, стоит. Хвост исчез. Показалась головка с черной полоской на щеке. Пискнула: - Где же он? - Вон стоит, - пискнула другая. - Видишь?
|