Методические рекомендации 14 страница
- Вот бы водицы... Я по первому слову раненого побежал за водой. Но он не пил и повторял мне: - Водицы, водицы, ручья... С изумлением поглядел я на него, и вдруг все понял: это был почти мальчик с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими трепет души. Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного ручья. В косых лучах вечернего солнца особенным зеленым светом, как бы исходящим изнутри растений, светились минаретки хвощей, листки телореза, водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою обычную прекрасную песенку. Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу. И вот борьба закончилась милой детской улыбкой, и открылись глаза. - Спасибо, - прошептал он. Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще раз сказал спасибо и снова закрыл глаза. Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал: - А что, она еще летает? Голубая стрекоза еще кружилась. - Летает, - ответил я, - и еще как! Он опять улыбнулся и впал в забытье. Между тем мало-помалу смерклось, и я тоже мыслями своими улетел далеко, и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает: - Все еще летает? - Летает, - сказал я, не глядя, не думая. - Почему же я не вижу? - спросил он, с трудом открывая глаза. Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут: глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала стрекоза, и ничего не увидел. Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча закрыл глаза. Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода - эти глаза земли остаются светлыми, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят во тьме. - Летает, летает! - воскликнул я так решительно, так радостно, что больной сразу открыл глаза. И я ему показал отражение. И он улыбнулся. Я не буду описывать, как мы спасли этого раненого, - по-видимому, его спасли доктора. Но я крепко верю: им, докторам, помогла песнь ручья и мои решительные и взволнованные слова о том, что голубая стрекоза и в темноте летала над заводью. КАК ЗАЯЦ САПОГИ СЪЕЛ Нынешний председатель колхоза в Меринове Иван Яковлевич - великий мастер подвывать волков. Суеверные люди думают даже, что если нет в округе волков, на его вой приходят и отзываются. В этом охотничьем деле он был учеником известного по всей нашей области мага и волшебника охоты Филата Антоновича Кумачева. Проезжая на днях возле Меринова, мы завернули к председателю чайку попить и кстати узнать, благополучно ли теперь поживает друг наш Филат Антонович. Так пришли мы в избу, поздоровались, сели за стол и, конечно, с охотником то-се про охотничью жизнь: что в начале войны охотничьи ружья почему-то отобрали, а теперь вернули, - не значит ли это, что война скоро кончится. - Вам-то, Иван Яковлевич, - спросили мы, - вернули ваше ружье? - Вернули, - сказал он с горечью, - только поглядите, в каком виде вернули. Мы поглядели на свет стволы - ни одной раковины, и только в левом патроннике две, не имеющие никакого значения царапинки. Ясно было, что царапинки были предлогом, чтобы похвалиться перед нами уходом своим за любимым ружьем. - Такое ружье, - сказал хозяин, - и такое обращенье. - Царапинки не имеют никакого значения... - Вам это царапинки, а мне раны, - ответил хозяин. - Это ружье дорогое, - поддержала мужа жена его Авдотья Ивановна, - это ружье стоит, пожалуй, рублей тысячу двести. - Что-о? - огрызнулся хозяин. Жена поняла по строгому голосу, что ошиблась, и стала заботливо вытаскивать муху из меда. А Иван Яковлевич покачал головой с ехидной улыбкой и сказал своей почтенной и любимой жене, что не бабьему уму судить о таких вещах, как охотничье ружье, и что есть вещи на свете драгоценные, и есть, которым и быть не может никакой цены. - Это ружье, - сказал он значительно, - вещь неоценимая, мне подарил его сам Филат Антонович Кумачев. И тут мы с большой радостью узнали, что не только жив и здоров наш старый друг и охотник, но еще и ведет за собой самый отчаянный партизанский отряд из своих друзей-охотников. - В такие-то годы! - подивились мы. - А что ему годы, - ответил Иван Яковлевич, - на то и есть мужественный человек и герой, чтобы годы свои красить. Не берут его годы. Председатель наклонился в сторону подпечья и сказал туда, в подпечь, тихо и ласково: - Руська, Руська. И как только вымолвил председатель это слово, из-под печи вышел здоровенный матерый заяц-русак. - Вот, товарищи, - сказал Иван Яковлевич, - этот заяц - не простой русак. Прошлый год я поймал его, - был меньше кошки. Держал в кадушке, на капусте вырастил, а когда осенью хотел к празднику зарезать, - что-то в этом зайце мне показалось: пожалел. И вот через этого зайца владею теперь ружьем. - Значит, - сказали мы, - не ружье принесло зайца охотнику, а заяц ружье. - Кроме шуток, - ответил Иван Яковлевич, - истинно так, через этого зайца именно я свое ружье получил. И рассказал нам историю, как заяц Руська у начальника партизанского отряда Кумачева съел сапоги. Было это на переломе войны, когда немцы подходили к Москве, и их артиллерийские снаряды стали так недалеко ложиться от Меринова, что один попал даже в пруд. В это время отряд Кумачева затаился в лесном овраге, а сам начальник, Филат Антонович, пришел ночевать к своему ученику председателю Ивану Яковлевичу. - Какой же он стал теперь, Кумачев, в партизанском-то виде? - спросили мы с интересом. - А точно такой, как был, - ответил Иван Яковлевич: - рост колокольня, плечи - косая сажень, ну, глаз, вы знаете, у него один, другой выбило пистоном, одноглазый великан, зато какие сапоги - американские, рыжие, на крючках. И вооружение полное, и притом еще дробовик. "Зачем, спрашиваю, - еще и дробовик-то носите?" - "А для потехи", - говорит. Вот какой молодец! И годов шестьдесят с хвостиком. Мы подивились. Хозяин опять нам повторил, что мужественный человек свои годы красит, и продолжал свой рассказ о том, как заяц сапоги съел. Случилось это ночью, все уснули в избе, а Руська вышел из-под печи и принялся работать над сапогами начальника. Что он там нашел себе, этот заяц русский, в том месте, где американцы своим способом соединяют голенища с головкой? За целую ночь заяц только и сделал, что начисто отделил голенища от головок. Русский заяц будто захотел понять, как надо шить сапоги на американский манер. Ну, конечно, и на головках и на голенищах тоже выгрыз пятнышки и вокруг сапогов за ночь наложил много орешков. Поутру первая встала Авдотья Ивановна. Как глянула, так и обмерла: на глазах ее заяц кончал сапоги. И какие сапоги! - Иван Яковлевич, - разбудила она мужа, - погляди, заяц что сделал. - Что такое заяц? - спросил спросонья муж. - Сапоги съел, - ответила жена. Открыл глаза спящий - и не верит глазам. А русак шмыг - и под печь. Ужаснулись супруги. Шепчутся меж собой, ахают, тужат. - Чего вы там шепчетесь? - спросил начальник, не открывая глаз. - Я не сплю. - Батюшка, Филат Антоныч, прости нас, беда у нас в доме, такая беда сказать страшно. - Что? Немцы? - вскочил начальник партизан и схватился за наган. - Какие там немцы - заяц, заяц, родной... Погляди сам. Поглядел начальник своим единственным глазом: головки и голенища лежат отдельно и вокруг пол усыпан заячьими орешками. - Так это заяц мои сапоги съел? - Так точно, батюшка, никто другой - заяц съел сапоги. - Вредная тварь, - сказал начальник. И надел сначала голенища, потом головки, концы же голенищ вмял под края головок. После этого оделся, умылся и зарядил дробовик. - Ну, вызывай своего зайца на расправу. А то он и твои сапоги съест. - Руська, Руська, - позвал хозяин. И как невиноватый, заяц выходит, перебирает губами, глядит кругло, ждет узнать, для чего его вызвали. Партизан в него целится. И чуть бы еще... партизан опустил ружье. - Ты сам убей его, - сказал он, - мне что-то противно в ручного зайца стрелять. После того поклонился хозяйке, поблагодарил, простился и вышел. А ружье так и оставил на столе заряженное, с взведенными курками. - Значит, - сообразил Иван Яковлевич, - надо сейчас зайца убить, а ружье вынести хозяину. Ничего не стоило зайца убить: сидит на месте, ждет и что-то жует. Хозяин прицелился. Вдруг Авдотья Ивановна - бац в зайца с печки валенком. Руська - под печь, а хозяин весь заряд в печь влепил. - Ты баба неглупая, - сказал он. И с ружьем догонять Филата Антоновича. - Убил? - спросил тот. - Слышали? - ответил хозяин. - Вредная тварь в доме, - сказал Филат Антонович, - а жалко чего-то, никогда не было со мной такого на охоте, то ли, может, время такое: сегодня ты зайца, а завтра самого тебя, как зайца. Ну, ладно, убил и убил, больше он у тебя в доме не будет вредить. А ружье сам на память возьми от меня, может быть, и не увидимся, помнить будешь меня, а мне теперь уже не до охоты. Прощай. И ушел. В тот же день немцы пошли в атаку, и полетели у нас из окон стекла со всеми своими наклеенными бумажками с крестиками и в елочку. Все бегут из деревни в лес, кто с чем. - А мы с женой, - рассказывает Иван Яковлевич, - дружно взялись за лопаты: ямы у нас были уже заготовлены, картошку, зерно - все закопали. Утварь хозяйственную тоже зарыли. Кое-что взяли с собой необходимое для жизни в лесу. Со скотиной чудеса вышли, у нас вся скотина - коза да корова. Ну, конечно, скотина по-своему тоже понимает: война. Прижались в углах, трепещут и не хотят выходить. Зовем - не слушают. Пробовали тащить сопротивляются. А уже не только снаряды рвутся - начинают и пчелки свистеть. Пришлось бросить скотину: самим бы спастись. И только мы со двора - им без людей страшно - они к нам и выходят из ворот: коза вперед, а за ней и корова. Да так вот и пошли в порядке: коза впереди, корова позади, а посреднике заяц любимый. Так пришли мы в партизанский овраг и заняли пустые землянки. Вскоре снаряды и бомбы со всех сторон весь лес нам изломали, мы же сидим ни живы, ни мертвы в своих землянках. Недели две прошло, и мы уже и смысл потеряли и не знаем даже, немцы ли у нас в Меринове или все еще наши держатся. Однажды утром на рассвете глядим, а краем оврага идет наш весь партизанский отряд и впереди Филат Антоныч, весь ободранный, черный лицом, босиком, в одних американских голенищах, и на месте стеклянного глаза дыра. - Живо смывайтесь, - кричат нам, - немцы далеко, деревня цела, идите, очищайте нам землянки! Мы, конечно, радешеньки, живо собрались, идем в прежнем порядке: коза впереди, корова позади, у меня за плечами дареный дробовик, у Авдотьи Ивановны заяц. - Стой, любезный, - дивится Филат Антоныч, - да никак это ты, Руська? И только назвал "Руська", заяц повернул к нему голову и заработал губами. - Я же велел тебе застрелить его, - сказал Кумачев, - и ты мне соврал, что убил? - Не соврал, Филат Антоныч, нет, - ответил я, - ты меня спросил тогда: "Убил?" А я ответил вежливо: "Вы слышали?" И ты мне: "Да, слышал". - Ах, ты, плут, - засмеялся Филат Антоныч. - Нет, - отвечаю, - я не плут, а это вот она, супруга моя, по женскому чувству к домашней скотине валенком в Руську - он шмыг под печь, а я весь заряд ввалил в печь. Посмеялись, тем все и кончилось. После этого рассказа председателя Авдотья Ивановна повеселела и говорит: - Вот ты бранил меня за ружье, что не могла я, баба, понять неоценимую вещь. А Руська? Не кинь я валенком, ты бы, по мужицкому усердию своему, убил бы его. Бабьим умом, а все-таки лучше тебя, мужика, сделала. Ружье неоценимое. Нет, батюшка, ружье - вещь деловая и наживная, а заяц был - и нет. И другого такого Руськи не будет. И никогда на свете такого зайца не было, чтобы охотнику ружье приносил. СТАРЫЙ ГРИБ Была у нас революция тысяча девятьсот пятого года. Тогда мой друг был в расцвете молодых сил и сражался на баррикадах на Пресне. Незнакомые люди, встречаясь с ним, называли его братом. - Скажи, брат, - спросят его, - где... Назовут улицу, и "брат" ответит, где эта улица. Пришла первая мировая война тысяча девятьсот четырнадцатого года, и, слышу, ему говорят: - Отец, скажи. Стали не братом звать, а отцом. Пришла Великая Октябрьская революция. У моего друга в бороде и на голове показались белые серебряные волосы. Те, кто его знал до революции, встречались теперь, смотрели на бело-серебряные волосы и говорили: - Ты что же, отец, стал мукой торговать? - Нет, - отвечал он, - серебром. Но дело не в этом. Его настоящее дело было - служить обществу, и еще он был врач и лечил людей, и еще он был очень добрый человек и всем, кто к нему обращался за советом, во всем помогал. И так, работая с утра и до поздней ночи, он прожил лет пятнадцать при Советской власти. Слышу, однажды на улице кто-то его останавливает: - Дедушка, а дедушка, скажи. И стал мой друг, прежний мальчик, с кем мы в старинной гимназии на одной скамейке сидели, дедушкой. Так вот время проходит, просто летит время, оглянуться не успеешь. Ну хорошо, я продолжаю о друге. Белеет и белеет наш дедушка, и так наступает, наконец, день великого праздника нашей победы над немцами. И дедушка, получив почетный пригласительный билет на Красную площадь, идет под зонтиком и дождя не боится. Так проходим мы к площади Свердлова и видим там, за цепью милиционеров, вокруг всей площади войска - молодец к молодцу. Сырость вокруг от дождя, а глянешь на них, как они стоят, и сделается, будто погода стоит очень хорошая. Стали мы предъявлять свои пропуска, и тут, откуда ни возьмись, мальчишка какой-то, озорник, наверно, задумал как-нибудь на парад прошмыгнуть. Увидел этот озорник моего старого друга под зонтиком и говорит ему: - А ты зачем идешь, старый гриб? Обидно мне стало, признаюсь, очень я тут рассердился и цап этого мальчишку за шиворот. Он же вырвался, прыгнул, как заяц, на прыжке оглянулся и удрал. Парад на Красной площади вытеснил на время из моей памяти и мальчишку и "старый гриб". Но когда я пришел домой и прилег отдохнуть, "старый гриб" мне опять вспомнился. И я так сказал невидимому озорнику: - Чем же молодой-то гриб лучше старого? Молодой просится на сковородку, а старый сеет споры будущего и живет для других, новых грибов. И вспомнилась мне одна сыроежка в лесу, где я постоянно грибы собираю. Было это под осень, когда березки и осинки начинают сыпать на молодые елочки вниз золотые и красные пятачки. День был теплый и даже паркий, когда грибы лезут из влажной, теплой земли. В такой день, бывает, ты все дочиста выберешь, а вскоре за тобой пойдет другой грибник и тут же, с того самого места, опять собирает: ты берешь, а грибы все лезут и лезут. Вот такой и был теперь грибной, паркий день. Но в этот раз мне с грибами не везло. Набрал я себе в корзину всякую дрянь: сыроежки, красноголовики, подберезники, - а белых грибов нашлось только два. Будь бы боровики, настоящие грибы, стал бы я, старый человек, наклоняться за черным грибом! Но что делать, по нужде поклонишься и сыроежке. Очень парко было, и от поклонов моих загорелось у меня все внутри и до смерти пить захотелось. Бывают ручейки в наших лесах, от ручейков расходятся лапки, от лапок мочежинки или просто даже потные места. До того мне пить хотелось, что, пожалуй бы, даже и мокрой землицы попробовал. Но ручей был очень далеко, а дождевая туча еще дальше: до ручья ноги не доведут, до тучи не хватит рук. И слышу я где-то за частым ельничком серенькая птичка пищит: - Пить, пить! Это, бывает, перед дождиком серенькая птичка - дождевик - пить просит: - Пить, пить! - Дурочка, - сказал я, - так вот тебя тучка-то и послушается. Поглядел на небо, и где тут дождаться дождя: чистое небо над нами, и от земли пар, как в бане. Что тут делать, как быть? А птичка тоже по-своему все пищит: - Пить, пить! Усмехнулся я тут сам себе, что вот какой я старый человек, столько жил, столько видел всего на свете, столько узнал, а тут просто птичка, и у нас с ней одно желание. - Дай-ка, - сказал я себе, - погляжу на товарища. Продвинулся я осторожно, бесшумно в частом ельнике, приподнял одну веточку: ну, вот и здравствуйте! Через это лесное оконце мне открылась поляна в лесу, посредине ее две березы, под березами пень и рядом с пнем в зеленом брусничнике красная сыроежка, такая огромная, каких в жизни своей я еще никогда не видел. Она была такая старая, что края ее, как это бывает только у сыроежек, завернулись вверх. И от этого вся сыроежка была в точности как большая глубокая тарелка, притом наполненная водой. Повеселело у меня на душе. Вдруг вижу: слетает с березы серая птичка, садится на край сыроежки и носиком - тюк! - в воду. И головку вверх, чтобы капля в горло прошла. - Пить, пить! - пищит ей другая птичка с березы. Листик там был на воде в тарелке - маленький, сухой, желтый. Вот птичка клюнет, вода дрогнет, и листик загуляет. А я-то из оконца вижу все и радуюсь и не спешу: много ли птичке надо, пусть себе напьется, нам хватит! Одна напилась, полетела на березу. Другая спустилась и тоже села на край сыроежки. И та, что напилась, сверху ей. - Пить, пить! Вышел я из ельника так тихо, что птички не очень меня испугались, а только перелетели с одной березы на другую. Но пищать они стали не спокойно, как раньше, а с тревогой, и я их так понимал, что одна спрашивала. - Выпьет? Другая отвечала: - Не выпьет! Я так понимал, что они обо мне говорили и о тарелке с лесной водой одна загадывала - "выпьет", другая спорила - "не выпьет". - Выпью, выпью! - сказал я им вслух. Они еще чаще запищали свое "выпьет-выпьет". Но не так-то легко было мне выпить эту тарелку лесной воды. Конечно, можно бы очень просто сделать, как делают все, кто не понимает лесной жизни и в лес приходит только, чтобы себе взять чего-нибудь. Такой своим грибным ножиком осторожно подрезал бы сыроежку, поднял к себе, выпил бы воду, а ненужную ему шляпку от старого гриба жмякнул бы тут же о дерево. Удаль какая! А, по-моему, это просто неумно. Подумайте сами, как мог бы я это сделать, если из старого гриба на моих глазах напились две птички, и мало ли кто пил без меня, и вот я сам, умирая от жажды, сейчас напьюсь, а после меня опять дождик нальет, и опять все станут пить. А там дальше созреют в грибе семена - споры, ветер подхватит их, рассеет по лесу для будущего. Видно, делать нечего. Покряхтел я, покряхтел, опустился на свои старые колени и лег на живот. По нужде, говорю, поклонился я сыроежке. А птички-то! Птички играют свое. - Выпьет - не выпьет? - Нет уж, товарищи, - сказал я им, - теперь больше не спорьте теперь я добрался и выпью. Так это ладно пришлось, что когда я лег на живот, то мои запекшиеся губы сошлись как раз с холодными губами гриба. Но только бы хлебнуть, вижу перед собой в золотом кораблике из березового листа на тонкой своей паутинке спускается в гибкое блюдце паучок. То ли он это поплавать захотел, то ли ему надо напиться. - Сколько же вас тут, желающих! - сказал я ему. - Ну тебя. И в один дух выпил всю лесную чашу до дна. СОЛОВЕЙ (Рассказы о ленинградских детях) БОТИК На берегу Плещеева озера, вблизи древнего русского города Переславля-Залесского, на красивом холме расположена усадьба Ботик, где хранится ботик Петра Первого. В летние тихие дни в тихих водах виднеются спокойные отражения древних церквей, холмов с городищами, собор XI века и много такого, на что и сам Петр со своим Санкт-Петербургом смотрел, как на древности. Мало найдется под Москвой мест красивее Ботика с высоты овалом шесть на девять верст стелется озеро, совершенно прозрачное, с чудеснейшим пляжем, направо, часто из дымки, выступает древний город, как невидимый град, налево - леса не дачные, а дикие, с лосями, медведями, и уходят, почти без перерыва, на север. Двадцать лет тому назад мы жили здесь совсем уединенно в белом дворце среди старинных берез, будто бы екатерининского времени. Только один раз в году, в Петров день, когда расцветают все травы, сюда во множестве собирались переславские граждане почтить память Петра. В другое время редким случайным посетителям усадьбы мы показывали памятник, поставленный в 1852 году владимирским дворянством Петру Великому. На этом памятнике золотыми буквами по серому мрамору был написан грозный указ царя о неминуемом возмездии потомкам ярославских воевод, если они не будут беречь остатки его потешного флота. После чтения грозного указа всегда оставлял на нас тяжелое впечатление вид жалкого ботика с перепревшими канатами, единственного уцелевшего суденышка от многих петровских галер и фрегатов. Каждому посетителю должно было приходить в голову при виде ботика, что не поздно ли хватилось переславское дворянство, что, пожалуй, не миновать уже потомкам воевод петровского возмездия. Характерным для натуры Петра было непрерывное стремительное движение вперед, и это так было прекрасно понято Фальконе и Пушкиным, давшими нам образ гиганта на бронзовом коне. Трудно себе вообразить после этих памятников что-нибудь более жалкое, чем то мраморное пресс-папье, что стоит на Ботике. В пределах сил наших мы решили устроить из Ботика памятник чисто в духе Петра устроили в прекрасном белом каменном доме географическую станцию. После географической станции на короткое время здесь мелькнула станция биологическая, потом здесь был дом отдыха, потом техническая школа и другие учреждения, вытеснявшие друг друга. Год тому назад, во время блокады Ленинграда, сюда эвакуировали детей, чьи матери погибли в Ленинграде. Дети были очень истощены, косточки да мешочки, но наша: простая и сильная природа пришла им на помощь, и к тому времени, когда запел соловей, детишки оправились, забегали, запели, защебетали. Вот тогда прошлое потешного флота Петра и наличие самого детского ботика, все вместе связалось, как будто сам Петр обрадовался детям и отменил свой суровый указ о возмездии. ДЕТИ Двадцать лет тому назад мы пришли на Ботик и, прикоснувшись к местной природе, в себе самих открыли детей, способных радоваться при добывании себе пищи ружьем в лесу и сетью в озере. С нами был пожилой художник, совершенный ребенок душой, и, глядя на него, нам приходило в голову, что, может быть, каждый настоящий художник хранит в себе ребенка своего, как нежная мать, и воспитывает его, как разумный отец. Мы сами тогда благодаря художнику настроились, как дети, и восхищались природой. Какие были тогда над Ботиком звезды! Теперь мы пришли сюда, измученные не своим личным горем, а ужасным бедствием всего человечества на земле, общественным горем, ломающим всякую личную жизнь. И вот они опять над Ботиком, те же самые большие блестяще-лучистые звезды. Какие они теперь стали холодные, какие стойко-равнодушные к человеческому горю! Очень больно было при виде этих пустых звезд расставаться. Со всем лучшим в своем прошлом: никаких сказок мы больше не видели за этими благополучно-неизменными украшениями небесного свода. Но, конечно, это были только сокровенные поэтические чувствования, мы не могли к звездам предъявить какие-то требования, все разочарование было только оттого, что мы сами больше уже не были просты, как дети. Но когда потом прибежали к нам дети, в их глазах мы узнали сказки детства, теперь как будто сошедшие со звезд. Мы очень обрадовались этому чувству, как будто вдруг нашли свое лучшее распределенным в этих карих, и синих, и черных, и голубых детских чистых глазах. Мы брали их за руки и на руки, мы позволяли каждому прикоснуться к нашей одежде и очень внимательно слушали их щебет и лепет. Ленинградские дети, никогда еще не имевшие тесной близости с живой природой, рассказали прежде всего о сером быстро бегущем зайце. - С огромным хвостом! - выкрикнул голос из толпы. - Неправда, - ответили мы, - у зайца хвост - небольшая белая пуховочка, и у охотников называется не хвостом, а цветком. - Неправда, - выкрикнул тот же голос, - у всех зайцев, может быть, и цветок, а у нашего, все мы видели, вот какой огромный хвостище! Еще рассказали нам о котенке, который забрался к вороне в гнездо, и ворона выклевала ему глаз. - Глядите, вон он идет, одноглазый. - Ах, бедный! - Нет, он не бедный, так ему и надо: зачем он лез в чужое гнездо. Еще рассказали о лягушке: она прыгала, ее поймали, пожали немного, чтобы удержать, а она после того прыгать больше не стала. - Ах вы, безобразники! Вы замучили лягушку, а это, может быть, и была сама лягушка-царевна. И рассказали им по-своему, как выйдет, о лягушке-царевне. Вероятно, вышло неплохо, все дети были растроганы, все жалели лягушку-царевну и обещались никогда лягушек не душить. - Пусть себе прыгают! - Лягушек не будем душить, - сказал один маленький бутузик, - но если медведь придет? - Медведей тут близко нет, медведь не придет. - Как же так: вчера ночью к нам медведь приходил. Ночью я сам слышу: стук-стук! - отворяется дверь, и входит огромный медведь, и прямо ко мне, а я во весь голос орать. Прибежали скоро няни, а медведь убежал. - Медведей, - сказали мы, - не бойся: они очень человека боятся. И рассказали им действительный случай с нами на севере, когда мы целый месяц в тайге искали встречи с медведем и не могли встретиться. Но когда сели в лодку и поехали, то медведь вышел из лесу и долго смотрел нам вслед, как мы ехали вниз по реке. - Чего же вы его не били? - А не видели. - А как же узнали, что он глядел? - После один охотник рассказал: он видел с другого берега из своего шалаша. И еще этот охотник рассказал, будто бы, когда река повернула и мы скрылись из виду, медведь залез на высокое дерево и оттуда опять долго глядел. А под конец он помахал нам лапой, язык нам показал, слез с дерева и убежал в лес. Рассказывая о медведе, мы сидели на широком пне, а дети плотно прижались к нам, как, бывает, многочисленные отпрыски обступают тесно пень материнского дерева. Все дети были чистенько и заботливо убраны, вполне здоровые, с розовыми и загорелыми личиками. Но только как-то уж очень плотно они к нам прижимались, слишком тянулись к нам. Так бывает в лесу, когда срежут дерево и корневая сила выбрасывает пуки свежих отпрысков, и листки на них как-то очень уж зелены, кора слишком нежная, стволики чересчур частые, кругом обнимают пустое место, дерева-матери нет, а внизу пень. Маленькая девочка Мария-Тереза, дочь испанской комсомолки, умершей в Ленинграде, гордая, нелюдимая, робко-застенчиво опустив глаза, спросила не позволим ли мы ей называть нас папой и мамой. Вслед за Терезой все начали просить нас об этом. Так мы были на месте умершего дерева-матери, и бедные человеческие отпрыски спрашивали нас: - Не вы ли пришли, наши папа и мама? Что нам было сказать... Когда видишь крошечные существа четырех, пяти лет, тянущиеся к нам с вопросом: "Не вы ли папа и мама?" - это потрясает. ЖИЗНЬ ВОЗЛЕ ПНЯ Нигде не найдешь в лесу жизни более обильной и страстной, как возле старого пня. И мы тут сидели на пне, радуясь, что ребятишки так жадно слушают нас. Мы спросили одного мальчугана: - Скажи, милый, кого ты больше любишь папу или маму? - Папу, - ответил мальчик, - я, конечно, больше люблю: папа с нами играл, наш папа был, как мы. - А мама? - Мама готовила на кухне, стирала белье. Это значило у мальчика, что папа мог играть с ним, а маме было трудно. И еще это значило: мама умерла, но это страшно, об этом лучше молчать, а папа жив. - Твой папа на фронте, что он там делает? - Пишет письма. Значит, есть надежда, что он вернется и опять будет играть. Короче говоря, мальчик ответил, как ответил бы любой из побегов, обступающих старый пень: - Мне хочется жить, и это я "больше люблю". Бедный мальчуган! Сколько весен еще надо петь соловью свою песенку, чтобы ребячьему сердцу победить пережитое, чтобы снова вошла в это испуганное сердечко и навсегда там осталась прекрасная мама его первого детства. ПАПА-ДОКТОР Доктор в колонии чуть ли не единственный мужчина в женском царстве, обслуживающем семейку человек в триста. Приводят к нему мальчика Мишу с накожной болезнью, последствием ленинградского голодания. Приходится сделать небольшую операцию. Доктор готовит инструменты. Мальчик бледнеет. - Не бойся, мальчик, я хочу тебе помочь. Не будешь бояться? - Не буду. - Начинаю, держись. - Держусь. - Больно? - Не хочу больно, держусь. - Молодец... Вот и все. Миша счастлив. Миша очарован добрым доктором, возбудившим в нем мужество, преодолевающее боль. И вот тогда из безобманной, целомудренной, застенчивой природы сердечной поднимается чувство благодарности.
|