Студопедия — Часть третья. Весной 1949 года, сэкономив немного денег из положенных мне на образование ветеранских чеков, я отправился в Денвер
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Часть третья. Весной 1949 года, сэкономив немного денег из положенных мне на образование ветеранских чеков, я отправился в Денвер






 

 

Весной 1949 года, сэкономив немного денег из положенных мне на образование ветеранских чеков, я отправился в Денвер, всерьез подумывая там обосноваться. Я был не прочь осесть в американской глубинке и обзавестись семьей. Я был одинок. Денвер опустел, там не было ни Бейб Роулинс, ни Рэя Роулинса, ни Тима Грэя, ни Бетти Грэй, ни Роланда Мейджора, ни Дина Мориарти, ни Карло Маркса, ни Эда Данкела, ни Роя Джонсона, ни Томми Снарка — никого. Я бродил в окрестностях Куртис- и Лаример-стрит и какое-то время работал на оптовом фруктовом рынке, куда чуть не нанялся в 1947-м, — самая тяжелая работа в моей жизни. Однажды мне пришлось в компании молодых японцев сотню футов вручную толкать по рельсам груженый товарный вагон — с помощью самодельного рычага, с каждым рывком которого вагон перемещался на четверть дюйма. По ледяному полу рефрижераторов я, чихая, выволакивал на ослепительно-яркое солнце корзины с арбузами. Ради всего святого и сущего — во имя чего?

В сумерках я выходил на прогулку. Я ощущал себя пылинкой на поверхности унылой багровой земли. Я шел мимо отеля «Виндзор», где во времена депрессии тридцатых жил со своим отцом Дин Мориарти, и, как и встарь, я всюду искал придуманного мною Печального Жестянщика. Либо в местах вроде Монтаны вам встречается человек, похожий на вашего отца, либо вы разыскиваете отца своего друга там, где его уже нет.

Сиреневыми вечерами, мучаясь от боли в мышцах, я бродил среди огней 27-й и Уэлтон, в цветном квартале Денвера, и жалел о том, что я не негр, я чувствовал, что даже лучшее из всего, что способна дать «белая» работа, не приносит мне ни вдохновения, ни ощущения радости жизни, ни возбуждения, ни тьмы, ни музыки, ни столь необходимой ночи. Остановившись у лавчонки, где торговали сдобренным красным перцем и обжигающе горячим мясом в бумажных пакетах, я покупал немного и подкреплялся на ходу, слоняясь по темным таинственным улицам. Мне хотелось стать денверским мексиканцем или, на худой конец, бедным, измученным непосильным трудом япошкой, да кем угодно, лишь бы не оставаться отчаявшимся, разочарованным «белым». Всю жизнь меня обуревало честолюбие белого человека. Именно поэтому я покинул в долине Сан-Хоакин такую замечательную женщину, как Терри. Я миновал темные веранды мексиканских и негритянских домов. Оттуда доносились негромкие голоса, изредка мелькала смуглая коленка загадочной сладострастной девицы, в глубине утопающих в розовых кустах беседок виднелись хмурые лица мужчин. В древних креслах-качалках сидели похожие на мудрецов маленькие дети. Когда со мной поравнялась компания темнокожих женщин, одна из тех, что помоложе, отделилась от годившихся ей в матери старших и торопливо подошла ко мне: «Привет, Джо!» — но, увидев вдруг, что я не Джо, в смущении убежала. Я пожалел, что я не Джо. Я был всего лишь самим собой, Салом Парадайзом, в унынии бродившим в этой фиолетовой тьме, в этой невыносимо нежной ночи, сожалея о том, что не в силах обменяться мирами со счастливыми, искренними, восторженными неграми Америки. Потрепанные жители округи напоминали мне Дина и Мерилу, которым эти улицы были прекрасно знакомы с детства. Как я жалел, что не могу их найти!

На углу 23-й и Уэлтон, при свете прожекторов, освещавших заодно и топливную цистерну, гоняли в софтбол. Каждая удачная подача сопровождалась ревом многочисленной нетерпеливой толпы. На площадке были неизвестные юные герои всех племен — белые, чернокожие, мексиканцы, чистокровные индейцы, — и играли они с вызывающей зевоту серьезностью. Это были всего лишь нацепившие форму дворовые команды. Когда я был спортсменом, то никогда в жизни не позволял себе выступать подобным образом перед целыми семействами, подружками и окрестной ребятней: лишь ночью, при освещении, — всегда это делалось по-университетски, на высшем уровне, без всякого проявления эмоций, без свойственного простым смертным мальчишеского восторга, какой царил здесь. Все это, однако, дело прошлое. Рядом со мной сидел старый негр, который, по-видимому, ходил на матчи каждый вечер. С ним соседствовал старый белый бродяга; потом — семейство мексиканцев, дальше — девушки, парни — все человечество, целиком. О, печальные огни той ночи! Юный подающий был точной копией Дина. Хорошенькая блондинка, сидевшая среди зрителей, очень походила на Мерилу. Была Денверская Ночь; я просто умирал.

 

Там в Денвере, там в Денвере

Я просто умирал.

 

На другой стороне улицы сидели на своих крылечках негритянские семейства, они судачили, вглядываясь сквозь деревья в звездную ночь, от души наслаждались теплой погодой и изредка наблюдали за игрой. Все это время улица была полна машин, и они останавливались на углу, когда загорался красный свет. Кругом царило возбуждение, воздух был напоен трепетом подлинно счастливой жизни, которой неведомы ни разочарования, ни «белая скорбь», ни прочая подобная чушь. У старого негра в кармане пиджака была банка пива, и он занялся ее откупориванием, а белый старик с завистью покосился на банку и принялся рыться в карманах, желая выяснить, не сможет ли он купить себе такую же. Как я умирал! Я зашагал прочь.

Направился я к знакомой богатой девице. Утром она изъяла из своих несметных капиталов стодолларовую бумажку и сказала:

— Ты что-то говорил про поездку во Фриско. Так вот, если ты не шутил, возьми, езжай, повеселись как следует.

Вот и решены были все мои проблемы. Выложив одиннадцать долларов за бензин до Фриско, я взял в бюро путешествий машину и взмыл над страной.

Вели машину двое парней, которые заявили, что они — сутенеры. Еще двое, как и я, были пассажирами. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу и устремившись мыслями к конечной цели нашего путешествия. Одолев Бертодский перевал, мы спустились к громадному плато — Табернаш, Траблсам, Креммлинг, еще ниже, через перевал Рэббит-Иарс — к Стимбоут-Спрингз, потом пятьдесят миль по пыльной объездной дороге и — Крейг и Великая Американская Пустыня. Когда мы пересекали границу между Колорадо и Ютой, в небе, в контурах огромных золотистых, подсвеченных солнцем облаков, над пустыней я увидел Бога, который, казалось, направил на меня свой указующий перст и произнес: «Продолжай свой путь, он приведет тебя на небеса». Однако — увы и ах! — меня больше занимали какие-то ветхие, полусгнившие фургоны и бильярдные столы, расставленные посреди пустыни Невада, у киоска с кока-колой, а также местечки, где стояли хибары с потрепанными вывесками, все еще колыхавшимися на тревожном, полном призрачных тайн ветру пустыни и гласившими: «Здесь жил Билл Гремучая Змея» или «В эту берлогу на много лет зарылась Энни Рваная Пасть». Да, только вперед! В Солт-Лейк-Сити сутенеры проинспектировали своих девиц, и мы поехали дальше. Я и ахнуть не успел, как вновь увидел легендарный город Сан-Франциско, вытянувшийся вдоль залива в разгар ночи. Не откладывая, я помчался к Дину. Теперь у него был свой маленький домик. Мне не терпелось узнать, что у него на уме и что будет дальше, ведь позади у меня больше ничего не осталось, все мосты были сожжены, и мне на это было целиком и полностью наплевать. В два часа ночи я постучался в дверь Дина.

 

 

Дверь он открыл совершенно голый, и будь на моем месте хоть сам президент, он бы и глазом не моргнул. Мир он воспринимал во всей его наготе.

— Сал! — воскликнул он с неподдельным трепетом в голосе. — А я уж решил, что этому не бывать. Наконец-то ты пришел ко мне!

— Угу, — сказал я. — У меня все пошло прахом. А как твои дела?

— Хорошего мало, хорошего мало. Однако нам надо обсудить миллион разных вещей. Наконец-то, Сал, самое время нам с тобой потолковать, давно пора.

Сойдясь на том, что да, самое время, мы вошли в дом. Мой приезд походил на явление зловещего демона-искусителя в обитель непорочных ангелов. Только мы с Дином уселись на кухне и в волнении приступили к нашей беседе, как сверху послышались рыдания. Что бы я ни сказал, Дин на все шептал с неистовой дрожью в голосе один ответ: «Да!» Камилла знала, что будет дальше. Очевидно, на несколько месяцев Дин затих; теперь же, когда явился демон, он снова начал сходить с ума.

— Что с ней? — прошептал я.

— Она совсем плоха, старина, — все время плачет и закатывает истерики, не пускает меня к Долговязому Гэйларду, стоит мне прийти попозже — психует, а если я остаюсь дома, она со мной не разговаривает и вдобавок называет отъявленным негодяем.

Он побежал наверх ее утешать. Слышно было, как Камилла кричит: «Ты врешь, врешь, врешь!» Воспользовавшись случаем, я принялся осматривать их удивительный дом. Это был покосившийся, шаткий деревянный двухэтажный коттедж, терявшийся среди многоквартирных домов на самой вершине Русской Горки, откуда открывался вид на залив. В доме было четыре комнаты — три наверху и одна большая, служившая чем-то вроде полуподвальной кухни, внизу. Дверь кухни выходила в заросший травой дворик, где было вывешено выстиранное белье. В глубине кухни была кладовка, где валялись старые башмаки Дина, покрытые дюймовым слоем запекшейся техасской грязи — грязи той ночи, когда «хадсон» застрял у реки Бразос. «Хадсона» уже, конечно, не было. Дин больше не в состоянии был за него выплачивать. Теперь у него вообще не было машины. Вскоре должен был появиться на свет нежеланный второй ребенок. Рыдания Камиллы навевали жуткую тоску. Не в силах этого вынести, мы сходили за пивом и, вернувшись, уселись на кухне. Камилла наконец уснула, а может, просто лежала, безучастно глядя во тьму. Я понятия не имел, что у них стряслось, разве что Дин попросту свел ее с ума.

После моего отъезда из Фриско он вновь помешался на Мерилу и несколько месяцев кряду ошивался возле ее дома на Дивисадеро, куда каждую ночь она приводила нового матроса. Подглядывая в почтовую щель, Дин созерцал ее кровать. Он видел, как по утрам она валяется там с очередным парнем. Он таскался за ней по всему городу. Ему нужны были неопровержимые доказательства того, что она — шлюха. Он любил ее и испытывал страшные муки. В конце концов он раздобыл где-то дурной зеленки, как ее называют в среде наркоманов, — зеленка, необработанная марихуана, — раздобыл по нелепой случайности и накурился до умопомрачения.

— В первый день, — сказал он, — я лежал на кровати одеревенелый, как доска, не в силах ни пошевелиться, ни вымолвить словечка, — вытаращил глаза и уставился в потолок, слушал, как шумит у меня в голове, смотрел цветные видения и прекрасно себя чувствовал. На другой день на меня снизошло все, все, что я когда-либо сделал, о чем знал, читал, слыхал или догадывался, — все это вновь явилось мне и выстроилось в голове в совершенно новую логическую цепь, так как в мыслях у меня было только одно: как бы не растерять, не спугнуть овладевших мною изумления и благодарности, я непрерывно твердил: «Да, да, да, да». Негромко. Одно только «да» — очень тихо, и видения от этой зеленой травы длились, пока не настал третий день. К тому времени я все понял, до меня дошел смысл всей моей жизни, я знал, что люблю Мерилу, знал, что должен разыскать отца, где бы он ни был, и спасти его, знал, что ты — мой друг и все такое. Я знал, как велик Карло. Я знал тысячи вещей обо всех, обо всем. Потом, на третий день, началась жуткая череда кошмаров наяву, они были такими дьявольски страшными и зелеными, что я в испуге свернулся калачиком, обхватил руками колени и стонал: «Ох, ох, ох, ах, ох…» Соседи меня услышали и послали за врачом. Камилла с ребенком гостила у родственников. Взбудоражилась вся округа. Когда соседи вошли, они увидели, что я лежу на кровати с навеки раскинутыми руками. Потом, Сал, взял я малость этой травки и побежал к Мерилу. И хочешь — верь, хочешь — нет, с этой тупоголовой чуркой произошло то же самое — те же видения, та же логика, то же окончательное решение всех проблем, осознание всех истин сразу, одной тяжкой глыбой, а дальше — трах! — кошмары и боль. Тогда я понял, что так сильно люблю ее, что хочу убить. Я прибежал домой и начал биться головой о стену. Потом помчался к Эду Данкелу — они с Галатеей вернулись в Фриско. Я расспросил его об одном малом, у которого, как мы знали, есть пистолет, потом зашел к этому малому, взял пистолет, понесся к Мерилу, заглянул в почтовую щель — она спала с каким-то парнем, я никак не мог решиться и ушел, а через час вернулся и вломился в дом. Она была одна — я дал ей пистолет и велел убить меня. Целую вечность она держала пистолет в руке. Я попросил ее заключить со мной полюбовное соглашение о двойном самоубийстве. Она не захотела. Тогда я сказал, что один из нас должен умереть. Она и на это не согласилась. Я бился головой о стену. Старина, я просто-напросто спятил. Можешь у нее спросить — это она меня отговорила.

— А что было дальше?

— Все это произошло несколько месяцев назад — когда ты уехал. В конце концов она вышла замуж за торговца подержанными автомобилями, этот безмозглый ублюдок поклялся убить меня, как только отыщет. Если понадобится, мне придется защищаться и убить его, и тогда я отправлюсь в Сан-Квентин, Сал, потому что еще одно, любое обвинение, и я отправлюсь в Сан-Квентин пожизненно — это для меня конец. А тут еще эта никудышная рука и все такое прочее. — Он показал мне свою руку. В волнении я не заметил, что его рука ужасно изуродована. — Я двинул Мерилу в лоб двадцать шестого февраля в шесть часов вечера, точнее — в шесть десять, потому что я помню, что через час двадцать должен был встретить проходящий товарняк, тогда мы увиделись в последний раз и в последний раз все решили, а теперь слушай: мой большой палец преспокойненько отскочил от ее лба, у нее и синяка-то не осталось, она даже засмеялась, а вот пальчик мой сломался у запястья, и какой-то гнусный доктор вправил кость, что оказалось делом нелегким, он три раза накладывал гипс — в общей сложности двадцать три часа я прождал на жестких скамейках и все такое, а когда он делал последнюю гипсовую повязку, то проткнул кончик пальца вытягивающей шпилькой, так что в апреле, когда гипс сняли, оказалось, что шпилька внесла инфекцию в кость, и у меня начался остеомиелит, который перерос в хронический, и после операции, которая не удалась, после месяца в гипсе мне в конце концов ампутировали крохотный кусочек этого злосчастного пальца.

Он размотал бинты и показал палец. Под ногтем не хватало примерно полдюйма мяса.

— Дальше — хуже. Камиллу-то с Эми содержать надо, вот мне и пришлось гнуть спину формовщиком в Файерстоуне, где я вулканизировал покрышки с новым протектором, а потом затаскивал в кузов стопятидесятифунтовые колеса — при этом я мог пользоваться только здоровой рукой и то и дело ударялся больной, опять ее сломал, опять ее вправили, опять возникло заражение, и она распухла. Так что теперь я сижу с ребенком, а Камилла работает. Понятно? Мать честная, у затравленного джазом великого спортсмена и работяги Мориарти болит пальчик, жена каждый день колет ему из-за этого пальчика пенициллин, от которого он покрывается сыпью, потому что он вдобавок еще и аллергик! За месяц он должен принять шестьдесят тысяч единиц флеминговского горючего. Да еще каждые четыре часа глотать таблетку, чтобы сражаться с аллергией, которую это горючее вызывает. Он должен принимать кодеин с аспирином, чтобы унять боль в большом пальце. Ему надо прооперировать ногу из-за воспаления кисты. В следующий понедельник он должен подняться в шесть утра, чтобы ему почистили зубы. Два раза в неделю он обязан показывать врачу свою ногу. Каждый вечер пить микстуру от кашля. Он должен непрерывно сморкаться и фыркать, чтобы прочистить нос, который провалился в том месте, где несколько лет назад была сделана операция переносицы. Он потерял палец бросковой руки. А ведь был самым великим пасующим в истории исправительной школы штата Нью-Мексико — на семьдесят ярдов бросал. И все же… все же никогда я еще не был так счастлив и доволен жизнью, я счастлив, что вижу, как играют на солнышке прелестные маленькие дети, я страшно рад видеть тебя, мой славный бесподобный Сал, и я знаю, знаю, что все будет хорошо. Завтра ты увидишь ее, мою дивную милую дочурку, она уже может без посторонней помощи простоять целых тридцать секунд, она весит двадцать два фунта, а рост ее двадцать девять дюймов. Недавно я высчитал, что она на тридцать один с четвертью процента англичанка, на двадцать семь с половиной процентов ирландка, на двадцать пять процентов немка, на восемь и три четверти голландка, на семь с половиной шотландка и на сто процентов — настоящее чудо. — Он от души поздравил меня с завершением книги, которую уже приняли в издательстве. — Мы знаем жизнь, Сал, мы стареем, каждый из нас, мало-помалу, и начинаем разбираться кое в каких вещах. Мне хорошо понятно все, что ты рассказываешь про свою жизнь, мне всегда были близки твои переживания, а теперь ты уже готов заполучить несравненную девушку, если только сможешь ее найти, заинтересовать и заставить тревожиться о твоей душе, что я так упорно пытаюсь сделать с этими своими чертовками. Дерьмо! Дерьмо! Дерьмо! — завопил он.

А наутро Камилла вышвырнула нас обоих вон, со всеми пожитками. Началось все с того, что мы позвонили Рою Джонсону, старому денверскому Рою, и пригласили его выпить пива. Дин при этом присматривал за ребенком, мыл посуду и стирал на заднем дворе, однако в своем возбуждении делал все это спустя рукава. Джонсон согласился отвезти нас в Милл-Сити на поиски Реми Бонкура. Камилла вернулась из врачебного кабинета, где работала, и бросила на нас печальный взгляд женщины, уставшей жить. Я попытался внушить этой загнанной бедняжке, что не вынашиваю никаких низких помыслов в отношении ее семейной жизни: поздоровался и заговорил с ней со всей сердечностью, на какую только был способен, но она знала, что это надувательство, к тому же наверняка перенятое у Дина, и лишь слабо улыбнулась. Утром они устроили жуткий скандал, Камилла улеглась на кровать и зарыдала, а мне как раз приспичило в туалет, и попасть туда я мог только через ее комнату.

— Дин, Дин! — крикнул я. — Где тут ближайший бар?

— Бар? — удивленно переспросил он. Дин мыл руки в кухонной раковине, внизу. Он решил, что я хочу напиться. Я признался, перед какой стою дилеммой, и он сказал:

— Иди себе спокойно, она постоянно плачет.

Нет, этого я сделать не мог. Я выскочил на улицу и принялся искать бар. Пройдя в гору и под гору и миновав квартала четыре Русской Горки, я не обнаружил ничего, кроме прачечных-автоматов, химчисток, киосков с газировкой и косметических салонов. Тогда я вернулся в наш ветхий домик. Дин с Камиллой орали друг на друга, а я с виноватой улыбкой проскользнул между ними и заперся в ванной. Через несколько секунд Камилла уже бросала Диновы вещи на пол гостиной и велела ему убираться. К своему изумлению, над диваном я увидел написанную маслом картину, на которой в полный рост была изображена Галатея Данкел. И тут до меня дошло, что все эти женщины долгие месяцы своего одиночества и бабства проводят вместе, судача о безумии своих мужчин. С дальней половины дома доносилось маниакальное хихиканье Дина, сопровождавшееся громким плачем ребенка. В следующее мгновение Дин уже бесшумно, словно Гручо Маркс, скользил по всему дому, и его сломанный палец, замотанный гигантским белым бинтом, стоял торчком, напоминая маяк, неподвижно возвышающийся над неистовством волн. Вновь я увидел его многострадальный громадный потрепанный чемодан, откуда торчали носки и грязное белье; Дин склонился над ним и принялся бросать туда все, что попадется под руку. Потом он взял чемодан поменьше, самый немыслимый чемодан в США. Сделан он был из бумаги и разрисован так, чтобы его можно было принять за кожаный, вдобавок к нему были пришпилены какие-то шарниры. Крышку пересекала огромная прореха; этот чемодан Дин обвязал веревкой. Затем он схватил матросский брезентовый мешок и побросал вещи туда. Я взял свой мешок, набил его и, пока Камилла лежала на кровати, твердя: «Врешь! Врешь! Врешь!» — мы выскочили из дома и потащились по улице к ближайшему фуникулеру, являя собою ходячее нагромождение чемоданов с торчащим наружу гигантским перебинтованным пальцем.

Этот большой палец стал символом решающей стадии Диновой эволюции. Его уже больше ничто не волновало (впрочем, как и прежде), однако теперь его вдобавок стало волновать в принципе все; другими словами, все ему было безразлично — раз уж он родился и живет в этом мире, ничего тут не поделаешь. Посреди улицы он меня остановил.

— Знаю, знаю, старина, ты наверняка ошарашен. Не успел ты добраться до города, как в первый же день нас вышвырнули на улицу, и ты не можешь понять, что я такого сделал, чтобы заслужить подобную немилость, да и все прочие напасти в придачу… хи-хи-хи!.. но посмотри на меня. Прошу тебя, Сал, посмотри на меня.

Я посмотрел на него. На нем была футболка и сползшие с живота рваные брюки, дырявые башмаки; он был небрит, лохмат и нечесан, глаза налились кровью, огромный забинтованный палец он держал вертикально на уровне груди (держать его так он должен был постоянно), а на лице его блуждала самая идиотская ухмылка, какую я когда-либо видел. Нетвердой походкой, вертя во все стороны головой, он обошел вокруг меня.

— Что видят мои очи? Ага — голубое небо. Лонгфелло. — Он пошатнулся, прищурился и протер глаза. — А еще окна — ты вглядывался когда-нибудь в окна? Давай поговорим об окнах. Мне попадались просто сумасшедшие окна, они корчили мне рожи, а если были задернуты шторы, то еще и подмигивали. — Он выудил из своего брезентового мешка «Парижские тайны» Эжена Сю и, пристроив книгу на оттянутой вперед футболке, принялся с видом истинного педанта читать прямо на улице. — А правда, Сал, давай на ходу врубаться во все, что увидим… — В следующее мгновение он уже об этом забыл и безучастно смотрел вокруг. Я был рад, что приехал, в тот момент я был ему нужен.

— Почему Камилла тебя выгнала? Что ты теперь будешь делать?

— А? — переспросил он. — Чего?

Мы ломали голову над тем, куда идти и что делать. Я понял, что все должен решать сам. Бедняга Дин — сам дьявол ни разу не пал так низко. Обуреваемый идиотизмом, с зараженным пальцем, увешанный потрепанными чемоданами своей сиротской лихорадочной жизни, проведенной в нескончаемых гонках из конца в конец Америки, — загубленная перелетная птаха.

— Пошли пешком в Нью-Йорк, — сказал он, — а по дороге запасемся всем необходимым… да!

Я достал свои деньги, пересчитал их и показал Дину.

— Здесь у меня, — сказал я, — целых восемьдесят три доллара с мелочью, и, если хочешь, поехали вместе в Нью-Йорк… А потом отправимся-ка мы в Италию.

— В Италию? — Глаза его загорелись. — В Италию, да… как же мы туда доберемся, любезнейший Сал?

Я все взвесил.

— Я заработаю кое-какие деньги — получу тысячу долларов в издательстве. Будем с тобой любоваться всеми сногсшибательными красотками Рима, Парижа и прочих подобных мест, будем сидеть в уличных кафе, жить в бардаках. Как же не поехать в Италию?

— Заметано, — сказал Дин.

А потом до него вдруг дошло, что я настроен серьезно, и он впервые искоса посмотрел на меня, ведь раньше я никогда не брал на себя обязательств в отношении его тягостного существования, и взгляд этот был взглядом человека, взвешивающего свои шансы в последний момент перед тем, как сделать ставку. В глазах его были торжество и высокомерие — то был долгий дьявольский взгляд, устремленный мне прямо в глаза. Я тоже взглянул на него и смутился.

— В чем дело? — спросил я, чувствуя себя несчастным.

Он не ответил, но продолжал искоса буравить меня все тем же настороженно-высокомерным взглядом.

Я пытался припомнить все, что сделал Дин в своей жизни, и понять, не было ли среди этих дел такого, которое теперь заставляло его что-то подозревать. Решительно и твердо я повторил то, что сказал раньше:

— Поехали со мной в Нью-Йорк. Деньги у меня есть.

Я взглянул на него в смятении; мои глаза увлажнились. А Дин все не отводил от меня своего взгляда. Однако глаза его стали пустыми, он смотрел сквозь меня. Наверное, это был переломный момент нашей дружбы, когда Дин осознал, что я и в самом деле часами думаю о нем и его бедах, и теперь он пытался втиснуть этот факт в рамки своих страшно запутанных, вымученных мыслительных категорий. Что-то щелкнуло внутри нас обоих. Я вдруг ощутил беспокойство за парня, который на несколько лет моложе меня — на пять — и чья судьба все последние годы была тесно связана с моей; в нем же происходило нечто такое, о чем я смог бы судить лишь по дальнейшим его поступкам. Он высказал бурную радость и заявил, что все решено.

— Что значил этот взгляд? — спросил я.

Мои слова причинили ему боль. Он нахмурился. А хмурился Дин очень редко. Оба мы были расстроены, сбиты с толку. В тот чудесный солнечный день мы стояли на вершине холма в Сан-Франциско, и на тротуар падали наши тени. Из многоквартирного дома, стоявшего по соседству с домом Камиллы, вереницей высыпали одиннадцать греков и гречанок, которые моментально выстроились на залитом солнцем тротуаре, а один из них попятился на другую сторону узкой улочки, наводя на них фотоаппарат и улыбаясь. Мы глазели на этих представителей древнего народа, которые играли свадьбу одной из своих дочерей, быть может тысячную в непрерывном чередовании смуглых поколений и улыбок на солнце. Они были хорошо одеты, они были нам чужими. Казалось, мы с Дином волшебным образом перенеслись на Кипр. Над головой, в искрящемся воздухе, парили чайки.

— Ну что, — еле слышно, робко произнес Дин, — мы едем?

— Да, — сказал я, — мы едем в Италию.

И мы подняли с земли свою поклажу: он, здоровой рукой, большой чемодан, я — все остальное, и потащились к остановке фуникулера. Через мгновение мы уже спускались с холма, устроившись на покачивающемся сиденье и болтая ногами над тротуаром, — два надломленных героя западной ночи.

 

 

Первым делом мы отправились в бар на Маркет-стрит, где обо всем и договорились — мы друзья до гроба и обязаны держаться вместе. Дин вел себя очень тихо и озабоченно разглядывал в пивной старых бродяг, которые напоминали ему отца.

— Наверняка он в Денвере, на этот раз мы обязательно должны его найти. Может, он в Окружной тюрьме, а может, снова крутится на Лаример-стрит, но разыскать его надо. Согласен?

Да, я был согласен. Мы собирались заняться всем, чего не сделали до сих пор, чего просто не могли сделать в прошлом, потому что были слишком глупы. Кроме того, перед отъездом мы решили повеселиться пару дней в Сан-Франциско, а ехать договорились, конечно, на машинах бюро путешествий с бензином на паях и сэкономить как можно больше денег. Дин объявил, что Мерилу ему больше не нужна, хотя он все еще ее любит. В конце концов мы сошлись на том, что в Нью-Йорке он найдет, с кем забыться.

Дин надел свой костюм в тонкую полоску и спортивную рубашку, за десять центов мы сунули наши пожитки в автоматическую камеру хранения на автовокзале и отправились на встречу с Роем Джонсоном, который на время двухдневных сан-францисских увеселений должен был стать нашим шофером. Его согласием мы заручились по телефону. Вскоре он подъехал на угол Маркет и Третьей и посадил нас в машину. Рой теперь жил в Фриско, ходил на службу и был женат на хорошенькой блондиночке по имени Дороти. Дин по секрету сообщил мне, что у нее слишком длинный нос — по непонятной причине, когда речь заходила о ней, он неизменно упирал именно на эту деталь, — однако нос ее вовсе не был таким уж длинным. Рой Джонсон — худой, смуглый, симпатичный малый с правильными чертами лица и гладко зачесанными за уши волосами. Он ревностно брался за любое дело, не переставая при этом широко улыбаться. Его жена Дороти, очевидно, повздорила с ним, не желая, чтобы он для нас шоферил, однако, исполненный решимости отстоять свое право мужчины в доме (а жили они в маленькой комнатке), он не нарушил данного нам обещания, правда, ссора эта не осталась без последствий: его умственная дилемма разрешилась горьким молчанием. Он возил нас с Дином по Фриско в любое время дня и ночи и ни разу не проронил ни слова. Все, что он делал, — это мчался на красный свет и совершал головокружительные повороты на двух колесах, что красноречивее всяких слов говорило о тех неурядицах, которые мы внесли в его жизнь. Он колебался, не зная, кому отдать предпочтение: молодой жене или старому главарю денверской тотализаторной шайки. Дин находился наверху блаженства и, конечно, нисколько не был смущен подобным вождением машины. Мы не обращали на Роя абсолютно никакого внимания и занимались только тем, что болтали на заднем сиденье.

Первым делом мы отправились в Милл-Сити разыскивать Реми Бонкура. Я с некоторым удивлением обнаружил, что в бухте уже нет старого корабля «Адмирал Фриби»; а потом, разумеется, оказалось, что и Реми уже нет в его непревзойденной по убогости лачуге на дне каньона. Вместо него дверь открыла красивая темнокожая девушка. Мы с Дином с ней разговорились. Рой Джонсон ждал в машине, уткнувшись в «Парижские тайны» Эжена Сю. Я последний раз взглянул на Милл-Сити и понял, что нет никакого смысла ворошить туманное прошлое. Взамен мы решили навестить Галатею Данкел и договориться с ней о ночлеге. Эд опять ее бросил, он был в Денвере, а она наверняка все еще лелеяла надежду заполучить его обратно. Мы обнаружили ее в четырехкомнатной квартире, которую она снимала в конце Мишн-стрит. Поджав ноги по-турецки, она сидела на восточного типа ковре с колодой гадальных карт в руках. Славная девушка. Я заметил печальные признаки того, что какое-то время Эд Данкел здесь жил, а потом, когда ему надоели оцепенение и бездействие, уехал.

— Он вернется, — сказала Галатея. — Без меня этот парень не сможет о себе позаботиться. — Она гневно посмотрела на Дина и Роя Джонсона. — На этот раз виноват Том Снарк. Пока он не заявился, Эд был просто счастлив, он работал, мы бывали в обществе и прекрасно проводили время. Тебе, Дин, это известно. Потом они стали часами просиживать в ванной — Эд в ванне, а Снарки на унитазе, и все говорили, говорили и говорили, несли какую-то несусветную чушь.

Дин рассмеялся. Долгие годы он был главным пророком этой шайки, а теперь его методам обучались остальные. Томми Снарк отрастил бороду и явился во Фриско высматривать Эда Данкела своими большими скорбными голубыми глазами, а самое главное заключалось в том, что (и это чистая правда) в Денвере в результате какого-то несчастья Томми потерял мизинец и к тому же собрал немалую сумму денег. Без всякой видимой причины они решили улизнуть от Галатеи и отправиться в Портленд, штат Мэн, где у Снарка, кажется, была тетушка. Так что сейчас они либо были в Денвере, либо уже добрались до Портленда.

— Когда у Тома кончатся деньги, Эд вернется, — сказала Галатея, глядя в свои карты. — Чертов идиот, он же ничего не знает, да и не знал никогда. А ведь ему надо понять только самую малость — то, что я его люблю.

Сидевшая на ковре Галатея была похожа на дочь тех греков с залитой солнцем фотокамерой, ее длинные волосы струились на пол, рассыпаясь по гадальным картам. Я почувствовал к ней симпатию. Мы даже решили вечерком пойти послушать джаз, а Дин должен был прихватить с собой шестифутовую блондинку Мэри, которая жила на той же улице.

Вечером Галатея, я и Дин зашли за Мэри. У девушки были полуподвальная квартира, маленькая дочь и старая машина, которая еле передвигалась, и нам с Дином пришлось толкать ее по улице, пока девушка жала на стартер. Мы приехали к Галатее и там расселись — Мэри, ее дочь, Галатея, Рой Джонсон, его жена Дороти, — все угрюмые, в чересчур жестко набитых креслах. Я стоял в углу, сохраняя нейтралитет в проблемах Фриско, а Дин встал посреди комнаты, держа на уровне груди свой раздутый, словно воздушный шар, палец и хихикая.

— Черт подери, — сказал он, — все мы теряем пальцы… хо-хо-хо!

— Дин, почему ты так по-дурацки себя ведешь? — спросила Галатея. — Звонила Камилла, она сказала, что ты ее бросил. Ты что, не понимаешь — у тебя же дочь!

— Не бросал он ее, она сама его выгнала, — сказал я, нарушив свой нейтралитет.

Все с негодованием посмотрели на меня. Дин осклабился.

— Да и чего вы хотите от бедняги, когда у него такой палец? — добавил я.

Они не сводили с меня глаз, особенно хмуро и пристально взирала на меня Дороти Джонсон. Ну ни дать ни взять кружок кройки и шитья, в центре этого кружка — Дин, преступник, обвиняемый во всех мыслимых грехах. Я выглянул в окно на шумную вечернюю улицу Мишн; мне захотелось уйти, послушать великий джаз Фриско — не забывайте, начиналась всего лишь вторая моя ночь в городе.

— Я считаю, что Мерилу поступила очень мудро, бросив тебя, Дин, — сказала Галатея. — Ты уже давно лишился всякого чувства ответственности. Ты натворил столько ужасных вещей, что я просто слов для тебя не нахожу.

В том-то и заключалась суть дела, и все они сидели, мрачно и с презрением глядя на Дина, а он стоял среди них на ковре и хихикал — хихикал, и все. И еще пританцовывал. Повязка его была уже грязной, она ослабла и начала разматываться. Я вдруг осознал, что Дин благодаря своей нескончаемой серии грехов становится для всей честной компании Идиотом, Слабоумным, Святым.

— Тебя же ничего не интересует, кроме собственной персоны да еще твоих треклятых развлечений. Ты думаешь только о том, что болтается у тебя между ног, и как бы выжать из людей побольше денег и веселья, а потом ты этих людей просто отшвыриваешь. Да ты же одурел от такой жизни. Тебе и в голову не приходит, что жизнь — штука серьезная, что есть люди, которые пытаются прожить ее благопристойно и вовсе не желают валять дурака.

Да-да, вот кем был Дин — святым дурачком.

— Камилла все глаза себе выплакала, но не воображай, что она хочет тебя вернуть, она сказала, что не желает тебя больше видеть, сказала, что на этот раз все кончено. А ты только и знаешь, что стоять здесь и корчить дурацкие рожи, по-моему, у тебя просто нет сердца.

Это была неправда. Я знал это, я мог бы им всем об этом сказать, однако знал я и то, что они меня не услышат. Мне очень хотелось подойти к Дину, положить ему руку на плечо и сказать: «Послушайте, вы, запомните только одно: у этого малого есть и свои беды, и еще — он никогда не жалуется, и всем вам чертовски здорово живется только оттого, что он всегда остается самим собой, а если вам этого недостаточно, то отправьте его на расстрел, что вам и без того не терпится сделать…»

Из всей честной компании одна Галатея Данкел не боялась Дина, она сидела спокойно и, глядя ему прямо в глаза, отчитывала, при полном молчании остальных. В прошлом бывали дни, когда в Денвере все сидели со своими девушками в темноте, а Дин говорил и говорил — голосом в те времена гипнотическим и необыкновенным — и, по слухам, только силой убеждения и сутью своих слов заставлял девиц складывать оружие. Тогда ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Теперь же его ученики переженились, и жены этих учеников вызвали его на ковер за сексуальность и тот образ жизни, который сложился с его помощью. Я слушал дальше.

— Теперь ты собрался с Салом на Восток, — сказала Галатея, — и чего ты хочешь этим добиться? Камилле без тебя придется сидеть дома с ребенком — работать она больше не сможет, — а тебя она и видеть не желает, и я ее не виню. Если где-нибудь по дороге встретишь Эда, передай ему, чтоб возвращался ко мне, не то я его убью.

Вот так — просто и ясно. Это был очень грустный вечер. Мне казалось, что вместе с незнакомыми братьями и сестрами я попал в безрадостный сон. Все погрузились в молчание. Некогда в подобной ситуации Дин наверняка разразился бы потоком слов, но теперь он тоже был нем как рыба и лишь стоял перед всеми — подавленный, оборванный и нелепый, стоял под самой люстрой, с покрывшимся потом и пульсирующими венами лицом и твердил: «Да, да, да» — словно на него теперь постоянно снисходили потрясающие откровения, а я уверен, что так оно и было, остальные тоже это подозревали и были напуганы. Он был блаженным — источником, духом Блаженства. Что познавал он? Он прилагал все силы, пытаясь поведать мне это, а они все мне из-за этого завидовали, завидовали моему положению при нем, тому, что я могу его защищать и упиваться им, как и сами они когда-то пытались делать. Они посмотрели на меня. Что я, чужак, делаю в эту чудесную ночь на Западном Побережье? От этой мысли мне стало тошно.

— Мы едем в Италию, — сказал я.

Мне все надоело, я попытался умыть руки. И тогда в комнате повеяло странным материнским удовлетворением, ведь девушки и впрямь смотрели на Дина так, как мать смотрит на самого своего любимого и самого заблудшего ребенка, а ребенок этот, со своим жалким пальцем и всеми своими откровениями, прекрасно это знал и именно потому в нарушаемой лишь тиканьем часов тишине нашел в себе силы, не говоря ни слова, выйти из дома, чтобы внизу дождаться момента, когда мы наконец вспомним о времени. Именно так мы и поняли этого призрака на тротуаре. Я выглянул в окно. Одиноко стоя в дверях, он оглядывал улицу. Горечь, взаимные упреки, советы, нравоучения, грусть — все это уже было для него позади, а впереди была глубокая и восторженная радость простого бытия.

— Галатея, Мэри, бросьте вы это дело, поехали лучше прошвырнемся по джазовым притонам. Когда-нибудь Дин умрет. Что вы ему тогда сможете сказать?

— Чем скорее он помрет, тем лучше, — сказала Галатея, и так считали почти все, кто был в комнате.

— Что ж, прекрасно, — сказал я, — но пока-то он жив, и, бьюсь об заклад, вы хотите знать, что он сделает в следующую минуту, а все потому, что он владеет тайной, которую всем нам не терпится раскрыть, от которой у него раскалывается башка, и не беспокойтесь — если он сойдет с ума, это будет не ваша вина, а вина Господа.

Тут они на меня ополчились; они заявили, что я совсем не знаю Дина что он — последний негодяй на свете и когда-нибудь я, к своему сожалению, это пойму. Меня забавляло то, как бурно они протестуют. Рой Джонсон встал на сторону дам и сказал, что знает Дина лучше других и что Дин — всего-навсего очень занятный и даже забавный мошенник. Я вышел на улицу, отыскал Дина, и мы перекинулись на этот счет парой слов.

— Брось, старина, не волнуйся, все просто великолепно. — Он почесывал живот и облизывал губы.

 

 

Девушки спустились вниз, и наше грандиозное ночное веселье началось с того, что нам вновь пришлось толкать машину.

— Ура! Поехали! — крикнул Дин, мы плюхнулись на заднее сиденье и с лязгом покатили в маленький Гарлем на Фолсом-стрит.

Выскочив из машины в теплую сумасшедшую ночь, мы услыхали, как на другой стороне улицы оглушительно воет тенор-саксофон: «Ии-йа! Ии-йа! Ии-йа!», как хлопают в такт ладоши и народ орет: «Давай наяривай!» Дин уже мчался через улицу со своим устремленным ввысь пальцем и вопил: «Дуй, старина, дуй!» В первых рядах буянила компания цветных в вечерних костюмах. Это был сооруженный из прессованных опилок салун с маленькой эстрадой, на которой, не сняв шляп, сгрудились игравшие над головами публики музыканты. Казалось, это шаткое строение вот-вот развалится. По залу слонялись страшно вялые женщины, кое-кто из них — в купальных халатах, в проходах звенели бутылки. В глубине салуна, в темном коридоре у замызганных уборных стояли, прислонясь к стене, компании мужчин и женщин, они пили «винные сэндвичи» — смесь вина и виски — и поплевывали в сторону звезд. Нацепивший шляпу тенорист находился в апогее восхитительной импровизации — то набиравшего силу, то затихавшего риффа, который из «Ии-йа!» переходил в еще более безумное «Ии-ди-ли-йа!» и гремел под несмолкаемый грохот прожженных окурками барабанов, по которым колотил здоровенный звероподобный негр с бычьей шеей, ему было наплевать на все, лишь бы задать перцу своим измочаленным бочкам — трах, тарарах-бум, трах! — И буйство музыки, и сам саксофонист были на пределе, и все знали, что это — предел. Дин сунулся в толпу, а толпа сошла с ума. Все криками и бешеными глазами умоляли тенориста не сдаваться и продолжать, а тот приседал, вставал и вновь приседал, и из его инструмента вырывался и витал над царившим внизу исступлением отчетливый крик о помощи. У самого раструба саксофона гремела костями тощая шестифутовая негритянка, а он знай себе тыкал в нее своей дудкой: «Ии! Ии! Ии!»

Все раскачивались и ревели. Галатея и Мэри с кружками пива в руках влезли на стулья и принялись трястись и подергиваться. С улицы вваливались компании темнокожих парней, которые разве что в драку не лезли, чтоб пробиться поближе к эстраде.

— Давай, старина, держись! — громоподобным голосом проревел какой-то малый и издал оглушительный стон, который наверняка донесся до самого Сакраменто!

— Ух! — вымолвил Дин.

Он почесывал живот и грудь, с лица его струился пот. «Бум! Бум!» — ударник пинками загонял свои барабаны в подвал, а его смертоносные палочки возносили оглушительный ритм на второй этаж — трах-тарарах-бум! Какой-то толстяк прыгал по сцене, от чего та прогибалась и скрипела: «Видите, вот я каков!» Пианист попросту колотил растопыренными пальцами по клавишам, аккорды звучали в интервалах, когда тенорист переводил дыхание — немыслимые аккорды, сотрясавшие каждую деревяшку, каждую трещинку и струнку рояля, — жуть! Тенорист спрыгнул со сцены и играл, стоя в толпе. Шляпа сползла ему на глаза, кто-то ее поправил. А он отступил назад, топнул ногой, саксофон издал хриплый жалобный звук, тенорист перевел дыхание, снова поднес инструмент к губам, и зал огласился высокой, размашистой, щемящей мелодией. Дин стоял прямо перед ним, заглядывал в раструб саксофона, хлопал в ладоши, поливал потом клапаны, а парень это заметил и рассмеялся в свою дудку долгим, прерывистым, безумным смехом; тогда, не переставая раскачиваться, рассмеялись все, и парень решил наконец выдать все, на что способен, — он присел и ваял долгое «до», а прочие инструменты все грохотали, крики усилились, и я решил, что вот-вот ворвется толпа копов из ближайшего участка. Дни пребывал в трансе. Тенорист уже не сводил с него взгляда, он нашел сумасшедшего, который не просто постигает музыку, но страстно желает постичь больше, много больше, чем есть в ней на самом деле, и из-за этого между ними начался поединок. Звуки саксофона не были больше музыкальными фразами, теперь раздавались одни только вопли — от «А-аа-у» вниз к «Биип!», вверх к «ИИИ-ИИ!», снова вниз, к неизвестно откуда взявшимся нотам, а потом — к трубному гласу, которому со всех сторон вторило эхо. Тенорист перепробовал весь набор движений и поз: вверх, вниз, в стороны, вверх ногами, горизонтально, тридцать градусов, сорок градусов, и, наконец, повалился спиной кому-то на руки и затих, а все пытались протиснуться к нему и орали: «Да! Да! Он это сыграл!» Дин утирался носовым платком.

Потом вновь тенорист поднялся на сцену, заказал медленный ритм, печально взглянул поверх голов в раскрытую дверь и запел «Закрой свои глазки». На минуту воцарилась тишина. На тенористе были ободранная замшевая куртка, пурпурная рубаха, мятые узкие брюки и потрескавшиеся башмаки; ему было наплевать, как он одет. Он был похож на Хассела, только чернокожего. Его большие карие глаза были полны печали, пел он неторопливо, с долгими, глубокомысленными паузами. Однако на втором куплете он разволновался, схватил микрофон и, спрыгнув со сцены, склонился над ним. Каждую ногу он тянул вверх до такой степени, что его начинало шатать, но в себя он приходил как раз к следующей неторопливой ноте. «Му-у-у-зыка звучи-и-и-и-и-и-т!» — опустив микрофон, он отклонился назад и запрокинул лицо к потолку. Он раскачивался и дрожал. Потом согнулся, едва не рухнув лицом на микрофон: «И на та-а-а-анец нас ма-а-а-нит!» — и он взглянул в сторону распахнутой на улицу двери, презрительно скривив губы в надменной усмешке Билли Холидей, — «в жизни сказка наста-а-а-а-анет» — его шатало из стороны в сторону, — «пра-а-аздник любви-и-ии» — он покачал головой, выражая бесконечную усталость и отвращение ко всему на свете, — «нам покажется» — чем он покажется? все ждали; он горестно продолжил: «счастьем». Прозвучал аккорд рояля. «Ты, малютка моя, лишь закро-о-о-ой свои гла-а-а-а-азки» — губы его задрожали, он посмотрел на нас, на меня и на Дина, и взгляд его, казалось, говорил: «Эй, что это мы делаем тут, в этом печальном сумеречном мире?» — а потом его песня подошла к концу, и чтобы ее закончить, ему потребовались такие тщательные приготовления, за время которых Гарсиа успел бы получить дюжину облетевших вокруг света донесений, но кому было до этого дело? Ведь мы попали в самое пекло преисподней обездоленных и блаженных, в беспросветные закоулки рода человеческого, вот он и говорил нам своей песней: «Закрой… свои…» — и голос его возносился к потолку и сквозь потолок — к звездам, и еще выше — «гла-а-а-а-а-а-азки», — а закончив, пошатываясь спустился со сцены, чтобы предаться своим скорбным раздумьям. Он подошел к компании парней в углу и сел, не обращая на них ни малейшего внимания. Опустив голову, он плакал. Он был самым великим.

Решив поговорить с ним, мы с Дином привели его в машину. Там он неожиданно заорал:

— Да! Люблю погулять на славу! Куда едем?!

Дин ерзал на сиденье и маниакально хихикал.

— Подождите! Подождите! — сказал тенорист. — Сейчас я вызову своего мальчика, и он отвезет нас в «Приют Джемсона» — я должен петь. Я живу, чтобы петь, ребята. Вот уже две недели пою «Закрой глазки» — и больше ничего петь не желаю. А у вас, ребята, какие планы? — Мы ответили, что через два дня едем в Нью-Йорк. — Боже праведный, там я еще не был, городишко, говорят, что надо! Правда, мне и здесь жаловаться не на что. Я ведь женат.

— Вот как? — оживился Дин. — А где же милашка?

— Что ты имеешь в виду? — Тенорист покосился на Дина. — Разве я не сказал, что женат на ней?

— Конечно, конечно, — сказал Дин. — Я ведь только спросил. Может, у нее есть подружки? Или сестрички? Пойми, мне просто нужна девочка.

— Да что толку в этих девицах — жизнь слишком грустная штука, чтобы прожигать ее и растрачивать на кутежи, — сказал тенорист, угрюмо глядя на улицу. — Дер-рррь-мо! У меня нет денег, но сегодня мне на это плевать.

Мы вернулись в салун. Девушки были так возмущены нашей беготней и исчезновениями, что ушли, отправившись в «Приют Джемсона» пешком; да и машину было уже не завести. Внутри нашим глазам предстало жуткое зрелище: недавно появившийся помешанный на джазе белый педик в гавайской рубахе упрашивал дюжего барабанщика уступить ему место. Музыканты смотрели на него с недоверием.

— А ты играешь?

Поломавшись, тот ответил, что играет. Они переглянулись:

— Да, да, до чего дошел парень — дер-рррь-мо!

И принялись играть зажигательный ритм, педик уселся за бочки и начал постукивать по ободкам нелепыми мягкими щеточками для «бопа», мотая головой в том райховском экстазе самолюбования, который говорит лишь о слишком большой дозе травки да об употреблении всех легких наркотиков и снотворных без разбору. Однако его нисколько не волновало, что подумают люди. Блаженно улыбаясь в пустоту и не сбиваясь с ритма, он негромко, с тонким пониманием «бопа» играл журчащий серебристым смехом аккомпанемент к превосходному громоподобному блюзу, в который, позабыв о педике, погрузились ребята на сцене. Здоровенный негр-барабанщик с бычьей шеей сидел в ожидании своей очереди.

— Что он делает? И это называется музыкой! Черта с два! Дер-ррр-рьмо! — И он с отвращением отвернулся.

Появился мальчик тенориста. Он оказался исполнительным маленьким негром с великолепным громадным «кадиллаком». Мы забрались в машину. Мальчик ссутулился за рулем и со скоростью семьдесят миль в час без единой остановки промчал нас сквозь уличный транспорт на другой конец Фриско, не привлекая к себе при этом никакого внимания, — так он был бесподобен. Дина обуревал неподдельный восторг.

— Нет, ты только полюбуйся на этого парня, старина! Погляди, как он сидит и не шевелит ни косточкой, знай себе рычаг переводит, и при этом может проговорить хоть всю ночь, вот разве что говорить-то он как раз и не желает, ах, старина, я мог бы столько… как жаль… да-да, едем, давай не останавливаться… едем! Да!

А мальчик повернул за угол и подкатил прямо к «Приюту Джемсона». Рядом остановилось такси; из него выскочил маленький, тщедушный чернокожий проповедник, он швырнул шоферу доллар и с воплем: «Дуди!» — вбежал в клуб, сломя голову промчался через бар первого этажа не переставая вопить: «Дудидудидуди!» — и, спотыкаясь, ринулся наверх, едва не рухнул на пол, распахнул дверь, ввалился в джазовый зальчик, вытянув руки в страхе на что-нибудь наткнуться, и наткнулся прямо на Абажура, который в тот сезон работал в «Приюте» официантом, а там ревела и ревела музыка, и негр стоял, застыв в раскрытых дверях, и орал: «Дуди, дуди, старина, наяривай!» А стариной этим был коротышка-негр с альт-саксофоном, и Дин сказал, что этот негр явно живет с бабушкой, — ни дать ни взять Том Снарк, днем спит, а всю ночь дудит, и только отдудев сотню тем, он готов по-настоящему заиграть. А именно это он сейчас и делал.

— Да это же Карло Маркс! — вскричал, перекрывая неистовство, Дин.

И верно. У бабушкиного внучка с перебинтованным альтом были сверкающие глазки-бусинки и тонкие кривые ножки. С дудкой в руках он подскакивал, плюхался на колени и дрыгал ногами, не сводя при этом пристального взгляда с публики (а публика смеялась, рассевшись за дюжиной столиков в комнатке тридцать на тридцать футов, с низким потолком) и ни на секунду не замерев на месте. Он находил прелесть новизны в каждой новой незамысловатой вариации темы. Начав с «та-тап-тадер-рара… та-тап-тадер-рара», он повторялся, увеличивал темп и, награждая свою дудку улыбками и поцелуями, переходил к «та-тап-ИИ-да-де-дера-РАП! та-тап-ИИ-да-де-дера-РАП!» — и для него, и для всех, кто слушал, это были великие мгновения согласия и смеха. Его звонкий, чистый, высокий звук несся прямо нам в лицо с расстояния в два фута. Дин стоял перед ним, склонив голову и позабыв обо всем на свете. Сплетя пальцы рук, он раскачивался на каблуках, а пот, всегдашний пот, струился и брызгал с его многострадального воротника, собравшись у ног в настоящую лужу. Были там и Галатея с Мэри, но дошло это до нас лишь минут через пять. Ах, ночи Фриско, конец континента и конец сомнениям — прощайте, все дурацкие сомнения и прочий вздор, прощайте! Абажур носился по зальчику с уставленными пивом подносами. Что бы он ни делал, все попадало в ритм; в такт музыке он орал официантке: «Эй, малютка, дай дорогу, дай дорогу Абажуру!» — и с пивом над головой вихрем мчался мимо нее, уносился сквозь двухстворчатые двери на кухню, отплясывал там с поварами и, обливаясь потом, возвращался назад. Наш саксофонист абсолютно неподвижно сидел за угловым столиком. Не притронувшись к выпивке, он тупо уставился в пространство, руки повисли плетьми и едва не касались пола, расставленные ступни напоминали высунутые языки, тело съежилось, и весь вид его говорил о предельной усталости, о скорбном оцепенении и обо всей той тяжести, что томила его душу: каждый вечер этот малый доводил себя до изнеможения, а ночью получал последний, смертельный удар от других. Вокруг него все кружилось вихрем. А коротконогий бабушкин альт-саксофонист, этот маленький Карло Маркс, все скакал и кривлялся со своей волшебной дудкой в руках; он сыграл уже две сотни блюзовых тем, одна неистовей другой, и никаких признаков упадка сил, никакого желания хоть где-то поставить точку. Зальчик ходил ходуном.

На углу Четвертой и Фолсом, часом позже, я стоял с Эдом Фурнье, альт-саксофонистом из Фриско, который ждал вместе со мной, пока Дин из пивной вызывал по телефону Роя Джонсона. Вспоминать тут в общем-то не о чем, мы просто стояли и разговаривали, вот только нашим глазам вдруг предстало невероятно безумное зрелище. Это был Дин. Он хотел дать Рою Джонсону адрес бара, поэтому велел ему обождать минуту у телефона и побежал взглянуть на указатель, а чтобы это сделать, ему надо было очертя голову промчаться через длинный зал, полный шумных пьяниц в белых рубахах, добежать до середины улицы и посмотреть на прибитую к столбу табличку. Все это он проделал в стиле Гручо Маркса: припал чуть ли не к самой земле, ноги с поразительной быстротой вынесли его из бара — привидение с торчащим в ночи шарообразным большим пальцем, — посреди дороги он резко затормозил и в поисках указателя завертел головой. В темноте он не сразу заметил табличку и описал на мостовой дюжину кругов — с поднятым вверх пальцем, в бешеном, тревожном молчании, — взлохмаченный тип с устремленным в небеса громадным воздушным шаром-пальцем, он вертелся во тьме, растерянно сунув другую руку в штаны. Эд Фурнье продолжал свою речь:

— Я всюду играю легкий джаз, и если это кому-то не нравится, ничем помочь не могу. Слушай, старина, не иначе этот твой дружок — натуральный псих, посмотри-ка на него.

И мы посмотрели. В звонкой всеобщей тишине Дин, разглядев табличку, снова ворвался в бар, проскочив чуть ли не между ног выходивших оттуда людей, и так резво пронесся через весь зал, что с первой попытки его просто невозможно было увидеть. Мгновением позже появился Рой Джонсон, и с такой же поразительной скоростью Дин плавно пересек улицу и без единого звука скользнул в машину. Мы вновь тронулись в путь.

— Знаю, знаю, Рой, мы у вас с женушкой уже в печенках сидим, но сейчас у нас просто нет другого выхода, кроме как совершить чудо и за три минуты добраться до угла Сорок шестой и Гири, иначе все пропало. Хм! Да! (Кхе-кхе.) Утром мы с Салом уезжаем в Нью-Йорк и уж последнюю ночку хотим погулять на славу, ты ведь не против, я знаю.

Нет, Рой Джонсон был не против, он лишь мчал на каждый красный свет, который только в состоянии был отыскать, второпях увозя нас в наше безрассудство. На рассвете он уехал отсыпаться. А мы с Дином в конце концов сошлись с чернокожим малым по имени Уолтер, который заказал в баре выпивку и, выстроив стаканы в ряд, произнес: «Винный сэндвич!» — что означало порцию портвейна, порцию виски и еще одну порцию портвейна.

— Вот теперь это гнусное виски попало в славный переплет! — крикнул он.

Он пригласил нас к себе на бутылочку пива. Жил он в многоквартирном доме на задворках Ховард-стрит. Когда мы вошли, его жена спала. Если не считать лампочки над ее кроватью, в квартире не было никакого света. Пришлось влезть на стул и вывернуть лампочку, а она лежала и улыбалась. В смущении отводя от нее взгляд, это проделал Дин. Она была лет на пятнадцать старше Уолтера и вдобавок милейшей женщиной на свете. Вывернув лампочку, мы еще должны были воткнуть над ее кроватью удлинитель, а она все улыбалась и улыбалась. Она так и не спросила Уолтера ни где тот пропадал, ни который час — ничего. Наконец мы провели удлинитель на кухню и уселись за простенький столик выпить пива и поболтать. Взошло солнце. Настало время уходить, и теперь надо было отнести удлинитель в спальню и ввернуть лампочку обратно. Пока мы вновь проделывали все эти идиотские манипуляции, жена Уолтера не переставала улыбаться. Она так и не произнесла ни слова. На рассвете, выйдя на улицу, Дин сказал:

— Вот тебе, старина, настоящая женщина. Ни одного грубого слова, никакого намека на недовольство. Ее старик может заявиться домой в любое время ночи, привести с собой кого угодно и сидеть пить пиво на кухне, а потом еще уйти — хоть под утро. Вот тебе настоящий мужчина, а вот — его крепость. — Он показал на дом.

Мы потащились прочь. Кончилось ночное веселье. Несколько кварталов нас подозрительно сопровождала полицейская машина. В булочной на Третьей улице мы накупили свежих жареных пирожков и там же, на унылой глухой улочке, их съели. Мимо проковыляли высокий, прилично одетый очкарик и негр в фуражке водителя грузовика. Парочка была довольно странная. Их обогнал большой грузовик, негр показал на него пальцем и принялся что-то с чувством доказывать. Высокий белый отвернулся и украдкой пересчитал свои деньги.

— Да это же Старый Буйвол Ли! — Дин хохотнул. — Считает свои денежки и волнуется по любому поводу, а тот, другой, только и знает, что болтать о грузовиках и прочей ерунде.

Какое-то время мы шли за ними.

Плывущими в воздухе святыми цветами были все эти усталые лица на заре Джазовой Америки.

Нам было необходимо поспать. О том, чтобы сделать это у Галатеи Данкел, не могло быть и речи. У Дина был знакомый железнодорожный тормозной кондуктор по имени Эрнест Берке, который жил с отцом в гостинице на Третьей улице. Когда-то Дин водил с ним дружбу, но в последнее время отношения испортились, и план наш состоял в том, что я должен добиться разрешения переночевать у них на полу. Все это было страшно неприятно. Мне пришлось звонить из утренней закусочной. Сначала старик отнесся к моей просьбе с недоверием. Однако вспомнил, что сын что-то ему обо мне рассказывал. К нашему удивлению, он спустился в вестибюль и проводил нас в номер. Это была ничем не примечательная, унылая, старая и дешевая сан-францисская гостиница. Мы поднялись наверх, и старик расщедрился настолько, что предоставил в наше распоряжение всю кровать.

— Мне все равно пора вставать, — сказал он и ретировался на маленькую кухоньку варить кофе.

При этом он повел рассказ о временах, когда работал на железной дороге. Старик напоминал мне моего отца. Я не ложился и все слушал его истории. А Дин, не слушая, почистил зубы и принялся суетливо бегать по комнате, едва ли не после каждого слова старика вставляя: «Да, вот именно!» Наконец мы уснули, а утром вернулся из рейса по Западной дороге Эрнест. Он занял кровать, а мы с Дином встали. Старый мистер Берке уже прифрантился к свиданию со своей пожилой возлюбленной. Он надел зеленый твидовый костюм, матерчатую кепку, тоже зеленого твида, и воткнул в петлицу цветок.

— У этих романтичных потасканных сан-францисских железнодорожников своя особая, грустная, но бурная жизнь, — сказал я Дину в уборной. — Он просто молодец, что пустил нас переночевать.

— Да, да, — не слушая, сказал Дин.

Он помчался в бюро путешествий заказывать машину. Моей задачей было сгонять за вещами к Галатее Данкел. Она сидела на полу со своими гадальными картами.

— Ну, прощай, Галатея, надеюсь, все образуется.

— Когда Эд вернется, я каждый вечер буду водить его в «Приют Джемсона», пускай набирает свою дозу безумия. Как ты думаешь, Сал, это поможет? Прямо не знаю, что делать.

— А что говорят карты?

— Туз пик от него далеко. Все время его окружают черви — червонная дама постоянно поблизости. Видишь этого пикового валета? Это Дин, он всегда рядом.

— Через час мы уезжаем в Нью-Йорк.

— Когда-нибудь Дин отправится в одну из своих поездок и больше уже не вернется.

Она позволила мне принять душ и побриться, потом я распрощался с ней, отнес вещи вниз и остановил сан-францисское маршрутное такси. Это обычное такси, только ходит оно по регулярному маршруту, его можно остановить на любом углу и центов за пятнадцать доехать до любого другого угла; пассажирами оно забито, словно автобус, но болтовня и шутки там звучат, как в частной машине. В тот последний день во Фриско Мишн-стрит была сплошным буйством строительных работ, детских игр, громких выкриков идущих с работы негров, пыли, возбуждения — оглушительного гула и неумолчного рокота города, самого взбудораженного города Америки; а над головой — чистое голубое небо; и еще восторг от затянутого туманом моря, чьи волны каждую ночь накатываются на берег, чтобы пробуждать у всех аппетит и жажду новых возбуждений. Мне жутко не хотелось уезжать, я пробыл там чуть больше шестидесяти часов. С неистовым Дином я мчался по свету, лишенный всякой возможности хоть что-то разглядеть. Днем мы уже неслись в сторону Сакраменто — вновь на восток.

 

 

Автомобиль принадлежал длинному тощему педерасту, который ехал домой в Канзас. Нацепив темные очки, он с величайшей осторожностью вел машину, которую Дин окрестил «педик-плимутом»; у нее не было ни кузова-пикапа, ни по-настоящему мощного двигателя.

— Женоподобный автомобильчик! — прошептал мне на ухо Дин.

С нами ехали еще два пассажира — семейная парочка, типичные недоделанные туристы, которым на каждом шагу хотелось остановиться и заночевать. Первой остановкой должен был стать Сакраменто, а его и началом пути в Денвер не назовешь. Мы с Дином устроились вдвоем на заднем сиденье и, оставив им их проблемы, принялись болтать.

— Слушай, старина, у вчерашнего альтиста было это — он это нашел и сразу ухватил. Я еще не встречал парня, который может так долго это удерживать.

Мне стало любопытно, что такое «это».

— Ну и ну, — рассмеялся Дин, — да разве на такой вопрос ответишь… хм! Вот пришел парень, собрались и все остальные, так? Ему надо выразить, что творится у каждого из них в душе. Он начинает первую тему, потом подкрепляет ее новыми идеями, народ кричит «да, да!» — и все принимает, а он вдруг возносится до уровня собственной судьбы и уже не имеет права опускаться ниже. И тут, нежданно-негаданно, во время одного из пассажей он это схватывает — все это чуют и замирают. Они слушают, а он уловил это и уже не теряет. Время останавливается. Он наполняет пустое пространство истинным смыслом нашей жизни, исповедью своего страждущего нутра, воспоминаниями об утерянных замыслах, старой игрой на новый лад. Своей игрой он должен наводить мосты и переходить их туда и обратно, да при этом еще и докапываться до каждой души и делать это с таким непостижимым ощущением мелодического настроя каждого мгновения, что все понимают: не в мелодии тут вовсе дело, а в этом… — Продолжить Дин не смог он уже давно обливался потом.

Тогда заговорил я. Ни разу в жизни я не говорил так много. Я рассказал Дину о том, как ребенком, когда меня возили на машине, воображал себе, будто в руке у меня большая коса и я срубаю все столбы и деревья, а то и кромсаю на куски каждый проносящийся за окном холм.

— Да! Да! — завопил Дин. — Я тоже это делал, только другой косой — и вот почему. При поездках по Западу с его бескрайними просторами моя коса должна была быть неизмеримо длиннее, ей надо было зацепить дальние горы, срезать их верхушки, потом добраться до других мест, до еще более далеких гор, а заодно состричь все столбы вдоль дороги, те жерди, что непрерывно мелькают за окном. Вот поэтому… ах, старина, я просто обязан рассказать. Вот! Я ухватил это… я обязан рассказать тебе о том, как мы с отцом и одним зассыхой с Лаример-стрит в самый разгар депрессии отправились в Небраску продавать хлопушки для мух. А делали мы их так: покупали куски обыкновенной старой сетки от насекомых, куски проволоки, которую сплетали вдвое, и кусочки красно-синей ткани, чтоб обшить концы, и все это за гроши, в дешевых лавчонках, и делали тысячи мухобоек, запихивали их в колымагу этого старого бродяги, ездили по всей Небраске, заглядывали в каждый фермерский дом и продавали по пять центов за штуку — чаще всего эти пятицентовики давали просто из сострадания к нам, двум нищим и мальчику, бесприютным невинным душам, а старик мой в те дни все время напевал «Аллилуйя, нищий я, нищий я опять». А теперь, старина, послушай: после целых двух недель невероятных лишений, гонок по ухабам и суеты на жаре ради того, чтобы сбыть эти никуда не годные самодельные хлопушки, они затеяли ссору из-за дележа выручки, жестоко подрались на обочине дороги, потом помирились, накупили вина и начали это вино пить, и не останавливались пять дней и пять ночей, а я все это время сидел и ревел на заднем плане, и когда они выдохлись, промотав все до последнего цента, мы очутились там, откуда пришли, — на Лаример-стрит. И моего старика арестовали, а мне пришлось идти в суд и умолять судью отпустить его, потому что он мой папаша, а матери у меня нет. Сал, когда мне было восемь лет, я произносил перед пристрастными юристами длинные, тщательно продуманные речи… — Нам было жарко; мы ехали на восток; мы были взволнованы.

— Я хочу еще рассказать, — произнес я, — точнее, добавить кое-что к твоим словам и закончить свою последнюю мысль. Ребенком, развалясь на заднем сиденье отцовской машины, я еще представлял себе, что скачу рядом на белом коне и преодолеваю на своем пути все препятствия: проношусь между столбами, на всем скаку объезжаю дома, а то и перепрыгиваю через них, если замечаю слишком поздно, скачу по холмам, пересекаю неизвестно откуда взявшиеся площади, где приходится невероятным образом лавировать в потоке машин…

— Да! Да! Да! — восторженно выдохнул Дин. — И со мной происходило то же самое, только бежал я сам, у меня не было коня. Ты ведь рос на Востоке, вот и мечтал о лошадях. Конечно, мы в подобные вещи не очень-то верим, ведь мы оба знаем, что все это чепуха и литературщина, но только в своей, быть может, еще более буйной шизофрении я именно бежал рядом с машиной, да еще с невероятной скоростью, даже под девяносто, перескакивал через все кусты, заборы и фермерские домики, а иногда срывался в сторону холмов и возвращался на то же место, не потеряв ни секунды…

Мы болтали без умолку и оба обливались потом. За разговором мы совсем забыли о сидящих впереди, а те уже на







Дата добавления: 2015-10-19; просмотров: 498. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Практические расчеты на срез и смятие При изучении темы обратите внимание на основные расчетные предпосылки и условности расчета...

Функция спроса населения на данный товар Функция спроса населения на данный товар: Qd=7-Р. Функция предложения: Qs= -5+2Р,где...

Аальтернативная стоимость. Кривая производственных возможностей В экономике Буридании есть 100 ед. труда с производительностью 4 м ткани или 2 кг мяса...

Вычисление основной дактилоскопической формулы Вычислением основной дактоформулы обычно занимается следователь. Для этого все десять пальцев разбиваются на пять пар...

Типы конфликтных личностей (Дж. Скотт) Дж. Г. Скотт опирается на типологию Р. М. Брансом, но дополняет её. Они убеждены в своей абсолютной правоте и хотят, чтобы...

Гносеологический оптимизм, скептицизм, агностицизм.разновидности агностицизма Позицию Агностицизм защищает и критический реализм. Один из главных представителей этого направления...

Функциональные обязанности медсестры отделения реанимации · Медсестра отделения реанимации обязана осуществлять лечебно-профилактический и гигиенический уход за пациентами...

Эффективность управления. Общие понятия о сущности и критериях эффективности. Эффективность управления – это экономическая категория, отражающая вклад управленческой деятельности в конечный результат работы организации...

Мотивационная сфера личности, ее структура. Потребности и мотивы. Потребности и мотивы, их роль в организации деятельности...

Классификация ИС по признаку структурированности задач Так как основное назначение ИС – автоматизировать информационные процессы для решения определенных задач, то одна из основных классификаций – это классификация ИС по степени структурированности задач...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.011 сек.) русская версия | украинская версия