Братченко и райпродкомиссар
Развитие нашего хозяйства шло путем чудес и страданий. Чудом удалось Калине Ивановичу выпросить при каком-то расформировании старую корову, которая, по словам Калины Ивановича, была «яловая от природы»; чудом достали в далеком от нас ультрахозяйственном учреждении не менее старую вороную кобылу, брюхатую, припадочную и ленивую; чудом появились в наших сараях возы, арбы и даже фаэтон. Фаэтон был для парной запряжки, очень красивый по тогдашним нашим вкусам и удобный, но никакое чудо не могло помочь нам организовать для этого фаэтона соответствующую пару лошадей. Нашему старшему конюху, Антон Братченко, занявшему этот пост после ухода Гуда в сапожную мастерскую, человеку очень энергичному и самолюбивому, много пришлось пережить неприятных минут, восседая на козлах замечательного экипажа, но в запряжке имея высокого худощавого Рыжего и приземистую кривоногую Бандитку, как совершенно незаслуженно окрестил Антон вороную кобылу. Бандитка на каждом шагу спотыкалась, иногда падала на землю, и в таких случаях нашему богатому выезду приходилось заниматься восстановлением нарушенного благополучия посреди города, под насмешливые реплики извозчиков и беспризорных. Антон часто не выдерживал насмешек и вступал в жестокую битву с непрошенными зрителями, чем еще более дискредитировал конюшенную часть колонии имени Горького. Антон Братченко ко всякой борьбе был страшно охоч, умел переругиваться с любым противником, и для этого дела у него был изрядный запас словечек, оскорбительных полутонов и талантов физиономических. Антон не был беспризорным. Отец его служил в городе пекарем, была у него и мать, и он был единственным суном у этих почтенных родителей. Но с малых лет Антон возымел отвращение к пенатам, дома бывал только ночью и свел крупное знакомство с беспризорными и ворами в городе. Он отличился в нескольких смелых и занятных приключениях, несколько раз попадал в допр и наконец очутился в колонии. Ему было всего пятнадцать лет, был он хорош собой, кучеряв, голубоглаз, строен. Антон был невероятно общителен и ни одной минуты не мог пробыть в одиночестве. Где-то он выучился грамоте и знал напролет всю приключенческую литературу, но учиться ни за что не хотел, и я принужден был силой усадить его за учебный стол. На первых порах он часто уходил из колонии, но через два-три дня возвращался и при этом не чувствовал за собой никакой вины. Стремление к бродяжничеству он и сам старался побороть и меня просил: — Вы со мною построже, пожайлуста, Антон Семенович, а то я обязательно босяком буду. В колонии он никогда ничего не крал, любил отстаивать правду, но совершенно не способен был понять логику дисциплины, которую он принимал лишь постольку, поскольку был согласен с тем или иным положением в каждом отдельном случае. Никакой обязанности в порядках колонии он не признавал и не скрывал этого. Меня он немного боялся, но и мои выговоры никогда не выслушивал до конца, прерывал меня страстной речью, непременно обвиняя своих многочисленных противников в различных неправильных действиях, в подлизывании ко мне, в бесхозяйственности, грозил кнутом отсутствующим врагам, хлопал дверью и, негодующий, уходил из моего кабинета. С воспитателями был невыносимо груб, но в его грубости всегда было что-то симпатичное, так что наши воспитатале и не оскорблялись. В его тоне не было ничего хулиганского, даже просто неприязненного, настолько в нем всегда преобладала человечески страстная нотка, — он никогда не ссорился из-за эгоистических побуждений. Поведение Антона в колонии скоро стало определяться его влюбленностью в лошадей и в дело конюха. Трудно было понять происхождение этой страсти. По своему развитию Антон стоял гораздо выше многих колонистов, говорил правильным городским языком, только для фасона вставлял украинизмы. Он старался быть подтянутым в одежде, много читал и любил поговорить о книжке. И все это не мешало ему день и ночь толочься в конюшне, вычищать навоз, вечно запрягать и распрягать, чистить шлею или уздечку, плести кнут, ездить в любую погоду в город или во вторуб колонию — и всегда жить впроголодь, потому что он никогда не поспевал ни на обед, ни на ужин, и если ему забывали оставить его порцию, он даже и не вспоминал о ней. Свою деятельность конюха он всегда перемежал с непрекращающимися ссорами с Калиной Ивановичем, кузнецами, кладовщиками и обязательно с каждым претендентом на поездку. Приказ запрягать и куда-нибудь ехать он исполнял только после длинной перебранки, наполненной обвинениями в безжалостном отношении к лошадям, воспоминаниями о том, когда Рыжему или Малышу натерли шею, требованиями фуража и подковного железа. Иногда из колонии нельзя было выехать просто потому, что не находилось ни Антона, ни лошадей и никаких следов их пребывания. После долгих поисков, в которых участвовало полколонии, они оказывались или в Трепке, или на соседнем лугу. Антона всегда окружал штаб из двух-трех хлопцев, которые были влюблены в Антона в такой же мере, в какой он был влюблен в лошадей. Братченко содержал их в очень строгой дисциплине, и поэтому в конюшне всегда царил образцовый порядок: всегда было убрано, упряжь развешана в порядке, возы стояли праваильными шеренгами, над головами лошадей висели дохлые сороки, лошади вычищены, гривы заплетены и хвосты подвязаны. В июне, поздно вечером, прибежали ко мне из спальни: — Козырь заболел, совсем умирает… — Как это — «умирает»? — Умирает: горячий и не дышит. Екатерина Григорьевна подтвердила, что у Козыря сердечный припадок, необходимо сейчас же найти врача. Я послал за Антоном. Он пришел, заранее настроенный против любого моего распоряжения. — Антон, немедленно запрягай, нужно скорее в город… Антон не дал мне кончить. — И никуда я не поеду, и лошадей никуда не дам! Целый день гоняли лошадей, — посмотрите, еще и доси не остыли… Не поеду! — За доктором, ты понимаешь? — Наплевать мне на ваших больных! Рыжий тоже болен, так к нему докторов не возят. Я взбеленился: — Немедленно сдай конюшню Опришко! С тобой невозможно работать!.. — Ну и сдам, что ж такого! Посмотрим, как вы с Опришко наездите. Вам кто ни наговорит, так вы верите: болен, умирает. А на лошадей никакого внимания, — пусть, значит, дохнут… Ну и пускай дохнут, а я лошадей все равно не дам. — Ты слышал? Ты уже не старший конюх, сдай конюшню Опришко. Немедленно! — Ну и сдам… Пусть кто хочет сдает, а я в колонии жить не хочу. — Не хочешь — и не надо, никто не держит! Антон со слезами в глазах полез в глубокий карман, вытащил связку ключей, положил на стол. В комнату вошел Опришко, правая рука Антона и с удивлением уставился на плачущего начальника. Братченко с презрением посмотрел на него, хотел что-то сказать, но молча вытер рукавом нос и вышел. Из колонии он ушел в тот же вечер, не зайдя даже в спальню. Когда ехали в город за доктором, видели его шагающим по шоссе; он даже не попросился, чтобы его подвезли, а на приглашение отмахнулся рукой. Через два дня вечером ко мне в комнату ввалился плачущий, с окровавленным лицом Опришко. Не успел я расспросить, в чем дело, прибежала вконец расстроенная Лидия Петровна, дежурная по колонии. — Антон Семенович, идите в конюшню: там Братченко, просто не понимаю, такое выделывает… По дороге в конюшню мы встретили второго конюха, огромного Федоренко, ревущего на весь лес. — Чего так? — Да як же… хиба ж можно так? Взяв нарытники и як размахнется прямо по морди… — Кто? Братченко? — Та Братченко ж… В конюшне я застал Антона и еще одного из конюхов за горячей работой. Он неприветливо со мной поздоровался, но, увидев за моей спиной Опришко, забыл обо мне и накинулся на него: — Ты лучше сюда и не заходи, все равно буду бить чересседельником! Ишь, охотник нашелся кататься! Посмотрите, что он с Рыжим наделал! Антон схватил одной рукой фонарь, а другой потащил меня к Рыжему. У коня действительно была отчаянно стерта холка, но на ране уже лежала белая тряпочка, и Антон любовно ее поднял и снова положил на место. — Ксероформом присыпал, — сказал он серьезно. — Все-таки какое же ты имел право самовольно прийти в конюшню, устраивать здесь расправы, драться? — Вы думаете, это ему все? Пусть лучше не попадается мне на глаза: все равно бить буду! В воротах конюшни стояла толпа колонистов и хохотала. Сердиться на Антона у меня не нашлось силы: уж слишком он сам был уверен в своей и лошадиной правоте. — Слушай, Антон, за то, что ты побил хлопцев, отсидишь сегодня вечер под арестов в моей комнате. — Да когда же мне? — Довольно болтать! — закричал я на него. — ну, ладно, еще и сидетьтам где-то… Вечером он, сердитый, сидел у меня и читал книжку. Зимой 1922 года для меня и Антона настали тяжелые дни. Овсяное поле, засеянное Калиной Ивановичем на сыпучем песке без удобрения, почти не дало ни зерна, ни соломы. Луга у нас еще не было. К январю мы оказались без фуража. Кое-как перебивались, выпрашивали то в городе, то у соседей, но и давать нам скоро перестали. Сколько мы с Калиной Ивановичем ни обивали порогов в продовольственных канцеляриях, все было напрасно. Наконец наступила катастрофа. Братченко со слезами повествовал мне, что лошади второй день без корма. Я молчал. Антон с плачем и ругательствами чистил конюшню, но другой работы у него уже и не было. Лошади дежали на полу, и на это обстоятельство Антон особенно напирал. На другой день Калина Иванович возвратился из города злой и растерянный. — Что ты будешь делать? Не дают… Что делать? Антон стоял у дверей и молчал. Калина Иванович развел руками и глянул на Братченко: — Чи грабить идти, чи што? Что ты будешь делать?.. Ведь животная бессловесная. Антон круто нажал на двери и выскочил из комнаты. Через час мне сказали, что он из колонии ушел. — Куда? — А кто ж его знает!.. Никому ничего не сказал. На другой день он явился в колонию в сопровождении селянина с возом соломы. Селянин был в новом серяке и в хорошей шапке. Воз ладно постукивал хорошо пригнанными втулками, кони лоснились. Селянин признал в Калине Ивановиче хозяина. — Тут хлопец на дороге сказал, что продналог принимается… — Какой хлопец? — Да тут же був… Разом прийшов… Антон выглядывал из конюшни и делал мне какие-то непонятные знаки. Калина Иванович смущенно ухмыльнулся в трубку и отвел меня в сторону. — Что же ты будешь делать? Давай приимем у него этот возик, а там видно будет. Я уж понял, в чем дело. — Сколько здесь? — Да пудов двадцать будет. Я не важил. Антон появился на месте действия и возразил: — Сам говорил дорогою — семнадцать, а теперь двадцать? Семнадцать пудов. — Сваливайте. Зайдите в канцелярию за распиской. В канцелярии, то есть в небольшом кабинетике, который я для себя к этому времени выкроил среди колонистских помещений, я преступной рукой написал на нашем бланке, что у гражданина Ваця Онуфрия принято в счет причитающегося с него продналога обьемного фуража — овсяной соломы — семнадцать пудов. Подпись. Печать. Ваць Онуфрий низко кланялся и за что-то благодарил. Уехал. Братченко весело действовал со своей компанией в конюшне и даже пел. Калина Иванович потирал руки и виновато посмеивался: — Вот, черт, попадет тебе за эту штуку, но что ж ты будешь делать? Не пропадать же животному. Она же государственная, все едино… — А чего это дядько такой веселый уехал? — спросил я у Калины Ивановича. — Да, а как же ты думаешь? То ему в город, на гору ехать, да там еще в очереди стоять, а тут он, паразит, сказал — семнадцать пудов, никто и не проверял, а может, там пятнадцать. Через день к нам во двор вьехал воз с сеном. — Ось продналог. Тут Ваць у вас здавав… — А ваша как фамилия? — Та и я ж з Вацив, тоже Ваць, Стэпан Ваць. — Сейчас. Пошел я искать Калину Ивановича посоветоваться. На крыльце встретил Антона. — Вот показал дорогу с продналогом, а теперь… — Принимайте, Антон Семенович, оправдаемся. Принимать было нельзя, не принимать тоже нельзя. Почему, спрашивается, у одного Ваця приняли, а другому отказали? — Иди, принимай сено, я пока расписку напишу. И еще приняли мы воза два обьемного фуража и пудов сорок овса. Ни жив, ни мертв ожидал я расправы. Антон внимательно на меня поглядывал и еле-еле улыбался одним углом рта. Зато он перестал сражаться со всеми потребителями транспортной энергии, охотно выполнял все наряды на перевозки и в конюшне работал, как богатырь. Наконец я получил краткий, но выразительный запрос: "Предлагаю немедленно сообщить, на каком основании колония принимает продналог. Райпродкомиссар Агеев" Я даже Калине Ивановичу не сказал о полученной бумажке. И отвечать не стал. Что я мог ответить? В апреле в колонию влетела на паре вороных тачанка, а в мой кабинет — перепуганный Братченко. — Сюда идет, — сказал он, задыхаясь. — Кто это? — Мабудь, насчет соломы… Сердитый. Он присел за печкой и притих. Райпродкомиссар был обыкновенный: в кожаной куртке, с револьвером, молодой и подтянутый. — Вы заведующий? — Я. — Вы получили мой запрос? — Получил. — Почему вы не отвечаете? Что это такое, я сам должен ехать! Кто вам разрешил принимать продналог? — Мы принимали продналог без разрешения. Райпродкомиссар соскочил со стула и заорал. — Как это так — «без разрешения»? Вы знаете, чем это пахнет? Вы сейчас будете арестованы, знаете вы это? Я это знал. — Кончайте как-нибудь, — сказал я райпродкомиссару глухо, — ведь я не оправдываюсь и не выкручиваюсь. И не кричите. Делайте то, что вы находите нужным. Он забегал по диагонали моего бедного кабинета. — Черт знает что такое! — бурчал он как будто про себя и фыркал, как конь. Антон вылез из-за печки и следил за сердитым, как горчица, райпродкомиссаром. Неожиданно он низким альтом, как жук, загудел. — Всякий бы не посмотрел, чи продналог, чи что, если четыре дня кони не кормлены. Если бы вашим вороным четыре дня газеты читать, так бы вы влетели в колонию? Агее остановился удивленный: — А ты кто такой? Тебе здесь что надо? — Это наш старший конюх, он лицо более или менее заинтересованное, — сказал я. Райпродкомиссар снова забегал по комнате и вдруг остановился против Антона: — У вас хоть заприходовано? Черт знает что!.. Антон прыгнул к моему столу и тревожно прошептал: — Заприходовано ж, Антон Семенович? Засмеялись и я и Агеев. — Заприходовано. — Где вы такого хорошего парня достали? — Сами делаем, — улыбнулся я. Братченко поднял глаза на райпродкомиссара и спросил серьезно, приветливо: — Ваших вороных покормить? — Что ж, покорми.
|