КНИГА ТРЕТЬЯ 9 страница
Григорий соглашался, а сам все исподтишка поглядывал на красноармейца. Для опасений как будто не было оснований. Все глазели, одобрительно улыбаясь, на Петра, на его округлые и ладно подогнанные движения. Чей-то трезвый голос восхищенно восклицал: «Вот черт! Здорово!» Но случайно Григорий поймал на себе внимательно прищуренный взгляд одного курчавого красноармейца, старшины, и насторожился, пить перестал. Гармонист заиграл польку. Бабы пошли по рукам. Один из красноармейцев, с обеленной спиной, качнувшись, пригласил молоденькую бабенку – соседку Христони, но та отказалась и, захватив в руку сборчатый подол, перебежала к Григорию: – Пойдем плясать! – Не хочу. – Пойдем, Гриша! Цветок мой лазоревый! – Брось дурить, не пойду! Она тащила его за рукав, насильственно смеясь. Он хмурился, упирался, но, заметив, как она мигнула, встал. Сделали два круга, гармонист свалил пальцы на басы, и она, улучив секунду, положила Григорию голову на плечо, чуть слышно шепнула: – Тебя убить сговариваются… Кто-то доказал, что офицер… Беги… И – громко: – Ох, что-то голова закружилась! Григорий повеселел. Подошел к столу, выпил кружку дымки. Дарью спросил: – Спился Петро? – Почти готов. Снялся с катушки. – Веди домой. Дарья повела Петра, удерживая толчки его с мужской силой. Следом вышел Григорий. – Куда, куда? Ты куда? Не-ет! Ручку поцелую, не ходи! Пьяный в дым Аникушка прилип к Григорию, но тот глянул такими глазами, что Аникушка растопырил руки и шатнулся в сторону. – Честной компании! – Григорий тряхнул от порога шапкой. Курчавый, шевельнув плечами, поправил пояс, пошел за ним. На крыльце, дыша в лицо Григорию, поблескивая лихими светлыми глазами, шепотом спросил: – Ты куда? – И цепко взялся за рукав Григорьевой шинели. – Домой, – не останавливаясь, увлекая его за собой, ответил Григорий. Взволнованно-радостно решил: «Нет, живьем вы меня не возьмете!» Курчавый левой рукой держался за локоть Григория; тяжело дыша, ступал рядом. У калитки они задержались. Григорий услышал, как скрипнула дверь, и сейчас же правая рука красноармейца лапнула бедро, ногти царапнули крышку кобуры. На одну секунду Григорий увидел в упор от себя синее лезвие чужого взгляда и, ворохнувшись, поймал руку, рвавшую застежку кобуры. Крякнув, он сжал ее в запястье, со страшной силой кинул себе на правое плечо, нагнулся и, перебрасывая издавна знакомым приемом тяжелое тело через себя, рванул руку книзу, ощущая по хрустящему звуку, как в локте ломаются суставы. Русая, витая, как у ягненка, голова, давя снег, воткнулась в сугроб. По проулку, пригибаясь под плетнем, Григорий кинулся к Дону. Ноги, пружинисто отталкиваясь, несли его к спуску… «Лишь бы заставы не было, а там…» На секунду стал: позади на виду весь Аникушкин баз. Выстрел. Хищно прожужжала пуля. Выстрелы еще. Под гору, по темному переезду – за Дон. Уже на середине Дона, взвыв, пуля вгрызлась возле Григория в чистую круговину пузырчатого льда, осколки посыпались, обжигая Григорию шею. Перебежав Дон, он оглянулся. Выстрелы все еще хлопали пастушьим арапником. Григория не согрела радость избавления, но чувство равнодушия к пережитому смутило. «Как за зверем били! – механически подумал он, опять останавливаясь. – Искать не будут, побоятся в лес идти… Руку-то ему полечил неплохо. Ах, подлюга, казака хотел голыми руками взять!» Направился к зимним скирдам, но, из опаски, миновал их, долго, как заяц на жировке, вязал петли следов. Ночевать решил в брошенной копне сухого чакана. Разгреб вершину. Из-под ног скользнула норка. Зарылся с головой в гнилостно-пахучий чакан, подрожал. Мыслей не было. Краешком, нехотя подумал: «Заседлать завтра и махнуть через фронт к своим?» – но ответа не нашел в себе, притих. К утру стал зябнуть. Выглянул. Над ним отрадно и трепетно сияла утренняя зарница, и в глубочайшем провале иссиня-черного неба, как в Дону на перекате, будто показалось дно: предрассветная дымчатая лазурь в зените, гаснущая звездная россыпь по краям.
XVIII
Фронт прошел. Отгремели боевые деньки. В последний день пулеметчики 13-го кавполка перед уходом поставили на широкоспинные тавричанские сани моховский граммофон, долго вскачь мылили лошадей по улицам хутора. Граммофон хрипел и харкал (в широкую горловину трубы попадали снежные ошметья, летевшие с конских копыт), пулеметчик в сибирской ушастой шапке беспечно прочищал трубу и орудовал резной ручкой граммофона так же уверенно, как ручками затыльника. А позади серой воробьиной тучей сыпали за санями ребятишки; цепляясь за грядушку, орали: «Дядя, заведи энту, какая свистит! Заведи, дядя!» Двое счастливейших сидели на коленях у пулеметчика, и тот в перерывах, когда не крутил ручки, заботливо и сурово вытирал варежкой младшему парнишке облупленный, мокрый от мороза и великого счастья нос. Потом слышно было, как около Усть-Мечетки шли бои. Через Татарский редкими валками тянулись обозы, питавшие продовольствием и боевыми припасами 8-ю и 9-ю красные армии Южного фронта. На третий день посыльные шли подворно, оповещали казаков о том, чтобы шли на сход. – Краснова атамана будем выбирать! – сказал Антип Брехович, выходя с мелеховского база. – Выбирать будем или нам его сверху спустют? – поинтересовался Пантелей Прокофьевич. – Там как придется… На собрание пошли Григорий и Петро. Молодые казаки собрались все. Стариков не было. Один только Авдеич Брех, собрав курагот зубоскалов, тачал о том, как стоял у него на квартире красный комиссар и как приглашал он его, Авдеича, занять командную должность. – «Я, говорит, не знал, что вы – вахмистр старой службы, а то – с нашим удовольствием, заступай, отец, на должность…» – На какую же? За старшего – куда пошлют? – скалился Мишка Кошевой. Его охотно поддерживали: – Начальником над комиссарской кобылой. Подхвостницу ей подмывать. – Бери выше! – Го-го!.. – Авдеич! Слышь! Это он тебя в обоз третьего разряда малосолкой заведовать. – Вы не знаете делов всех… Комиссар ему речи разводит, а комиссаров вестовой тем часом к его старухе прилабунился. Шшупал ее. А Авдеич слюни распустил, сопли развешал – слухает… Остановившимися глазами Авдеич осматривал всех, глотал слюну, спрашивал: – Кто последние слова производил? – Я! – храбрился кто-то позади. – Видали такого сукина сына? – Авдеич поворачивался, ища сочувствия, и оно приходило в изобилии: – Он гад, я давно говорю. – У них вся порода такая. – Вот был бы я помоложе… – Щеки у Авдеича загорались, как гроздья калины. – Был бы помоложе, я бы тебе показал развязку! У тебя и выходка вся хохлачья! Мазница ты таганрогская! Гашник хохлачий!.. – Чего же ты, Авдеич, не возьмешься с ним? Кужонок супротив тебя. – Авдеич отломил, видно… – Боится, пупок у него с натуги развяжется… Рев провожал отходившего с достоинством Авдеича. На майдане кучками стояли казаки. Григорий, давным-давно не видавший Мишки Кошевого, подошел к нему. – Здорово, полчок! – Слава богу. – Где пропадал? Под каким знаменем службицу ломал? – Григорий улыбнулся, сжимая руку Мишки, засматривая в голубые его глаза. – Ого! Я, браток, и на отводе, и в штрафной сотне на Калачовском фронте был. Где только не был! Насилу домой прибился. Хотел к красным на фронте перебечь, но за мной глядели дюжей, чем мать за непробованной девкой глядит. Иван-то Алексеевич надысь приходит ко мне, бурка на нем, походная справа: «Ну, мол, винтовку наизготовку – и пошел». Я только что приехал, спрашиваю: «Неужели будешь отступать?» Он плечами дрогнул, говорит: «Велят. Атаман присылал. Я ить при мельнице служил, на учете у них». Попрощался и ушел. Я думал, он и справди отступил. На другой день Мценский полк уже прошел, гляжу – является… Да вот он метется! Иван Алексеевич! Вместе с Иваном Алексеевичем подошел и Давыдка-вальцовщик. У Давыдки – полон рот кипенных зубов, Давыдка смеется, будто железку нашел… А Иван Алексеевич помял руку Григория в своих мослаковатых пальцах, навылет провонявших машинным маслом, поцокал языком: – Как же ты, Гриша, остался? – А ты как? – Ну мне-то… Мое дело другое. – На мое офицерство указываешь? Рисканул! Остался… Чуть было не убили… Когда погнались, зачали стрелять – пожалел, что не ушел, а теперь опять не жалею. – За что привязались-то? Это из Тринадцатого? – Они. Гуляли у Аникушки. Кто-то доказал, что офицер я. Петра не тронули, ну а меня… За погоны возгорелось дело. Ушел за Дон, руку одному кучерявому попортил трошки… Они за это пришли домой, мое все дочиста забрали. И шаровары и поддевки. Что на мне было, то и осталось. – Ушли бы мы в красные тогда, перед Подтелковым… Теперь не пришлось бы глазами моргать. – Иван Алексеевич скис в улыбке, стал закуривать. Народ все подходил. Собрание открыл приехавший из Вешенской подхорунжий Лапченков, сподвижник Фомина. – Товарищи станишники! Советская власть укоренилась в нашем округе. Надо установить правление, выбрать исполком, председателя и заместителя ему. Это – один вопрос. А затем привез я приказ от окружного Совета, он короткий: сдать все огнестрельное и холодное оружие. – Здорово! – ядовито сказал кто-то сзади. И потом надолго во весь рост встала тишина. – Тут нечего, товарищи, такие возгласы выкрикивать! – Лапченков вытянулся, положил на стол папаху. – Оружие, понятно, надо сдать, как оно не нужное в домашности. Кто хочет идтить на защиту Советов, тому оружие дадут. В трехдневный срок винтовочки снесите. Затем приступаем к выборам. Председателя я обяжу довести приказ до каждого, и должон он печать у атамана забрать и все хуторские суммы. – Они нам давали оружию, что лапу на нее накладывают?.. Спрашивающий еще не докончил фразы, к нему дружно все повернулись. Говорил Захар Королев. – А на что она тебе сдалась? – просто спросил Христоня. – Она мне не нужна. Но уговору не было, как мы пущали Красную Армию через свой округ, чтобы нас обезоруживали. – Верно! – Фомин говорил на митинге! – Шашки на свои копейки справляли! – Я со своим винтом с германской пришел, а тут отдай! – Оружие, скажи, не отдадим! – Казаков обобрать норовят! Я что же значу без вооружения? На каком полозу я должен ехать? Я без оружия, как баба с задратым подолом, – голый. – При нас останется! Мишка Кошевой чинно попросил слова: – Дозвольте, товарищи! Мне даже довольно удивительно слухать такие разговоры. Военное положение или нет у нас? – Да нехай хучь сзади военного! – А раз военное – гутарить долго нечего. Вынь и отдай! Мы-то не так делали, как занимали хохлачьи слободы? Лапченков погладил свою папашку и как припечатал: – Кто в этих трех днях не сдаст оружие, будет предан революционному суду и расстрелян, как контра. После минуты молчания Томилин, кашляя, прохрипел: – Просим выбирать власть! Двинули кандидатуры. Накричали с десяток фамилий. Один из молодятни крикнул: – Авдеича! Однако шутка успеха не возымела. Первым голосовали Ивана Алексеевича. Прошел единогласно. – Дальше и голосовать нечего, – предложил Петро Мелехов. Сход охотно согласился, и товарищем председателя выбрали без голосования Мишку Кошевого. Мелеховы и Христоня не успели до дома дойти, а Аникушка уж повстречался им на полдороге. Под мышкой нес винтовку и патроны, завернутые в женину завеску. Увидел казаков – засовестился, шмыгнул в боковой переулок. Петро глянул на Григория, Григорий – на Христоню. Все, как по сговору, рассмеялись.
XIX
Казакует по родимой степи восточный ветер. Лога позанесло снегом. Падины и яры сровняло. Нет ни дорог, ни тропок. Кругом, наперекрест, прилизанная ветрами, белая голая равнина. Будто мертва степь. Изредка пролетит в вышине ворон, древний, как эта степь, как курган над летником в снежной шапке с бобровой княжеской опушкой чернобыла. Пролетит ворон, со свистом разрубая крыльями воздух, роняя горловой стонущий клекот. Ветром далеко пронесет его крик, и долго и грустно будет звучать он над степью, как ночью в тишине нечаянно тронутая басовая струна. Но под снегом все же живет степь. Там, где, как замерзшие волны, бугрится серебряная от снега пахота, где мертвой зыбью лежит заборонованная с осени земля, – там, вцепившись в почву жадными, живучими корнями, лежит поваленное морозом озимое жито. Шелковисто-зеленое, все в слезинках застывшей росы, оно зябко жмется к хрушкому чернозему, кормится его живительной черной кровью и ждет весны, солнца, чтобы встать, ломая стаявший паутинно-тонкий алмазный наст, чтобы буйно зазеленеть в мае. И оно встанет, выждав время! Будут биться в нем перепела, будет звенеть над ним апрельский жаворонок. И так же будет светить ему солнце, и тот же будет баюкать его ветер. До поры, пока вызревший, полнозерный колос, мятый ливнями и лютыми ветрами, не поникнет усатой головой, не ляжет под косой хозяина и покорно уронит на току литые, тяжеловесные зерна. Все Обдонье жило потаенной, придавленной жизнью. Жухлые подходили дни. События стояли у грани. Черный слушок полз с верховьев Дона, по Чиру, по Цуцкану, по Хопру, по Еланке, по большим и малым рекам, усыпанным казачьими хуторами. Говорили о том, что не фронт страшен, прокатившийся волной и легший возле Донца, а чрезвычайные комиссии и трибуналы. Говорили, что со дня на день ждут их в станицах, что будто бы в Мигулинской и Казанской уже появились они и вершат суды короткие и неправые над казаками, служившими у белых. Будто бы то обстоятельство, что бросили верхнедонцы фронт, оправданием не служит, а суд до отказу прост: обвинение, пара вопросов, приговор – и под пулеметную очередь. Говорили, что в Казанской и Шумилинской вроде уже не одна казачья голова валяется в хворосте без призрения… Фронтовики только посмеивались: «Брехня! Офицерские сказочки! Кадеты давно нас Красной Армией пужают!» Слухам верили и не верили. И до этого мало ли что брехали по хуторам. Слабых духом молва толкнула на отступление. Но когда фронт прошел, немало оказалось и таких, кто не спал ночами, кому подушка была горяча, постель жестка и родная жена немила. Иные уже и жалковали о том, что не ушли за Донец, но сделанного не воротишь, уроненной слезы не поднимешь… В Татарском казаки собирались вечерами на проулках, делились новостями, а потом шли пить самогон, кочуя из куреня в курень. Тихо жил хутор и горьковато. В начале мясоеда одна лишь свадьба прозвенела бубенцами: Мишка Кошевой выдал замуж сестру. Да и про ту говорили с ехидной издевкой: – Нашли время жениться! Приспичило, видно! На другой день после выборов власти хутор разоружился до двора. В моховском доме, занятом под ревком, теплые сени и коридор завалили оружием. Петро Мелехов тоже отнес свою и Григория винтовки, два нагана и шашку. Два офицерских нагана братья оставили, сдали лишь те, что остались еще от германской. Облегченный, Петро пришел домой. В горнице Григорий, засучив по локоть рукава, разбирал и отмачивал в керосине приржавевшие части двух винтовочных затворов. Винтовки стояли у лежанки. – Это откуда? – У Петра даже усы обвисли от удивления. – Батя привез, когда ездил ко мне на Филоново. У Григория в сузившихся прорезях глаз заиграли светлячки. Он захохотал, лапая бока смоченными в керосине руками. И так же неожиданно оборвал смех, по-волчьи клацнув зубами. – Винтовки – это что!.. Ты знаешь, – зашептал он, хотя в курене никого чужого не было, – отец мне нынче признался, – Григорий снова подавил улыбку, – у него пулемет есть. – Бре-ше-ешь! Откуда? Зачем? – Говорит, казаки-обозники ему отдали за сумку кислого молока, а по-моему, брешет, старый черт! Украл, небось! Он ить, как жук навозный, тянет все, что и поднять не в силах. Шепчет мне: «Пулемет у меня есть, зарытый на гумне. Пружина в нем, гожая на нарезные крючки, но я ее не трогал». – «Зачем он тебе?» – спрашиваю. «На дорогую пружину позавидовал, может, ишо на что сгодится. Штука ценная, из железа…» Петро обозлился, хотел идти в кухню к отцу, но Григорий рассоветовал: – Брось! Помоги почистить и прибрать. Чего ты с него спросишь? Протирая стволы, Петро долго сопел, а потом раздумчиво сказал: – Оно, может, и правда… сгодится. Нехай лежит. В этот день Томилин Иван принес слух, что в Казанской идут расстрелы. Покурили у печки, погутарили. Петро под разговор о чем-то упорно думал. Думалось с непривычки трудно, до бисера на лбу. После ухода Томилина он заявил: – Зараз поеду на Рубежин к Яшке Фомину. Он у своих нынче, слыхал я. Говорят, он окружным ревкомом заворачивает, как-никак – кочка на ровном месте. Попрошу, чтоб, на случай чего, заступился. В пичкатые сани Пантелей Прокофьевич запряг кобылу. Дарья укуталась в новую шубу и о чем-то долго шепталась с Ильиничной. Вместе они шмыгнули в амбар, оттуда вышли с узлом. – Чего это? – спросил старик. Петро промолчал, а Ильинична скороговоркой шепнула: – Я тут маслица насбирала, блюла на всяк случай. А теперь уж не до масла, отдала его Дарье, нехай Фоминихе гостинца повезет, может, он сгодится Петюшке. – И заплакала. – Служили, служили, жизней решались, и теперь за погоны за ихние, того и гляди… – Цыц, голосуха! – Пантелей Прокофьевич с сердцем кинул в сено кнут, подошел к Петру: – Ты ему пшенички посули. – На черта она ему нужна! – вспыхнул Петро. – Вы бы, батя, лучше пошли к Аникушке дымки купили, а то – пшеницы! Под полой Пантелей Прокофьевич принес ведерный кувшин, самогона, отозвался одобрительно: – Хороша водка, мать ее курица! Как николаевская. – А ты уж хлебнул, кобель старый! – насыпалась на него Ильинична; но старик вроде не слыхал, по-молодому захромал в курень, сыто, по-котовски жмурясь, покрякивая и вытирая рукавом обожженные дымкой губы. Петро тронул со двора и, как гость, ворота оставил открытыми. Вез и он подарок могущественному теперь сослуживцу: кроме самогона – отрез довоенного шевиота, сапоги и фунт дорогого чая с цветком. Все это раздобыл он в Лисках, когда 28-й полк с боем взял станцию и рассыпался грабить вагоны и склады… Тогда же в отбитом поезде захватил он корзину с дамским бельем. Послал ее с отцом, приезжавшим на фронт. И Дарья, на великую зависть Наталье и Дуняшке, защеголяла в невиданном досель белье. Тончайшее заграничное полотно было белее снега, шелком на каждой штучке были вышиты герб и инициалы. Кружева на панталонах вздымались пышнее пены на Дону. Дарья в первую ночь по приезде мужа легла спать в панталонах. Петро, перед тем как гасить огонь, снисходительно ухмыльнулся: – Мущинские исподники подцепила и носишь? – В них теплее и красивше, – мечтательно ответила Дарья. – Да их и не поймешь: кабы они мущинские – были б длиннее. И кружева… На что они вашему брату? – Должно, благородного звания мущины с кружевами носют. Да мне-то что? Носи, – сонно почесываясь, ответил Петро. Вопрос этот его не особенно интересовал. Но в последующие дни ложился он рядом с женой, уже с опаской отодвигаясь, с невольным почтением и беспокойством глядя на кружева, боясь малейше коснуться их и испытывая некоторое отчуждение от Дарьи. К белью он так и не привык. На третью ночь, озлившись, решительно потребовал: – Скидай к черту штаны свои! Негоже их бабе носить, и они вовсе не бабские. Лежишь, как барыня! Ажник какая-то чужая в них! Утром встал он раньше Дарьи. Покашливая и хмурясь, попробовал примерить панталоны на себя. Долго и настороженно глядел на завязки, на кружева и на свои голые, ниже колен волосатые ноги. Повернулся и, нечаянно увидев в зеркале свое отображение с пышными складками назади, плюнул, чертыхнулся, медведем полез из широчайших штанин. Большим пальцем ноги зацепился в кружевах, чуть не упал на сундук и, уже разъярясь всерьез, разорвал завязки, выбрался на волю. Дарья сонно спросила: – Ты чего? Петро обиженно промолчал, сопя и часто поплевывая. А панталоны, которые неизвестно на какой пол шились, Дарья в тот же день, вздыхая, сложила в сундук (там лежало еще немало вещей, которым никто из баб не мог найти применения). Сложные вещи эти должны были впоследствии перешить на лифчики. Вот юбки Дарья использовала; были они неведомо для чего коротки, но хитрая владелица надставила сверху так, чтобы нижняя юбка была длиннее длинной верхней, чтобы виднелись на полчетверти кружева. И пошла Дарья щеголять, заметать голландским кружевом земляной пол. Вот и сейчас, отправляясь с мужем на гости, была она одета богато и видно. Под донской, опушенной поречьем шубой и кружева исподней виднелись, и верхняя, шерстяная, была добротна и нова, чтобы поняла вылезшая из грязи в князи фоминская жена, что Дарья не простая казачка, а как-никак офицерша. Петро помахивал кнутом, чмокал губами. Брюхатая кобылка с облезлой кобаржиной трюпком бежала по накатанной дороге, по Дону. В Рубежин приехали к обеду. Фомин действительно оказался дома. Он встретил Петра по-хорошему, усадил его за стол, улыбнулся в рыжеватые усы, когда отец его принес из Петровых саней, запушенных инеем, осыпанный сенной трухой кувшин. – Ты что-то, односум, и глаз не кажешь, – говорил Фомин протяжно, приятным баском, искоса поглядывая на Дарью широко поставленными голубыми глазами женолюба, и с достоинством закручивал ус. – Сам знаешь, Яков Ефимыч, частя шли, время сурьезное… – Оно-то так. Баба! Ты бы нам огурцов, капустки, рыбки донской сушеной. В тесной хате было жарко натоплено. На печи лежали детишки: похожий на отца мальчик, с такими же голубыми, широкими в поставе глазами, и девочка. Подвыпив, Петро приступил к делу: – Гутарют по хуторам, будто чеки приехали, добираются до казаков. – Трибунал Пятнадцатой Инзенской дивизии в Вешенскую приехал. Ну, а что такое? Тебе-то что? – Как же, Яков Ефимыч, сами знаете, офицер считаюсь. Я-то офицер, можно сказать, – одна видимость. – Ну так что? Он чувствовал себя хозяином положения. Хмель сделал его самоуверенным и хвастливым. Фомин все приосанивался, оглаживая усы, смотрел исподлобно, властно. Раскусив его, Петро прикинулся сиротой, униженно и подобострастно улыбался, но с «вы» незаметно перешел на «ты». – Вместе служили с тобой. Плохого про меня ты не могешь сказать. Или я был когда супротив? Сроду нет! Покарай бог, я всегда стоял за казаков! – Мы знаем. Ты, Петро Пантелеевич, не сумлевайся. Мы всех наизусть выучили. Тебя не тронут. А кое до кого мы доберемся. Кой-кого возьмем за хиршу.[61] Тут много гадов засело. Остались, а сами – себе на уме. Оружие хоронют… Ты-то отдал свое? А? Фомин так быстро перешел от медлительной речи к натиску, что Петро на минуту растерялся, кровь заметно кинулась ему в лицо. – Ты-то сдал? Ну чего же ты? – наседал Фомин, перегибаясь через стол. – Сдал, конешно, Яков Ефимыч, ты не подумай… я с открытой душой. – С открытой? Знаем мы вас… Сам тутошний. – Он пьяно подмигнул, раскрыл плоскозубый ядреный рот. – С богатым казаком одной рукой ручкайся, а в другой нож держи, а то саданет… Собаки! Откровенных нету! Я перевидал немало людей. Предатели! Но ты не бойся, тебя не тронут. Слово – олово! Дарья закусывала холодцом, из вежливости почти не ела хлеба. Ее усердно угощала хозяйка. Уехал Петро уже перед вечером, обнадеженный и веселый.
* * *
Проводив Петра, Пантелей Прокофьевич пошел проведать свата Коршунова. Он был у него перед приходом красных. Лукинична собирала тогда Митьку в дорогу, в доме были суета, беспорядок. Пантелей Прокофьевич ушел, почувствовав себя лишним. А на этот раз решил пойти узнать, все ли благополучно, да кстати погоревать вместе о наступивших временах. Дохромал он в тот конец хутора не скоро. Постаревший и уже растерявший несколько зубов, дед Гришака встретил его на базу. Было воскресенье, и дед направлялся в церковь к вечерне. Пантелея Прокофьевича с ног шибануло при взгляде на свата: под распахнутой шубой у того виднелись все кресты и регалии за турецкую войну, красные петлички вызывающе сияли на стоячем воротнике старинного мундира, старчески обвисшие шаровары с лампасами были аккуратно заправлены в белые чулки, а на голове по самые восковые крупные уши надвинут картуз с кокардой. – Что ты, дедушка! Сваток, аль не при уме? Да кто же в эту пору кресты носит, кокарду? – Ась? – Дед Гришака приставил к уху ладонь. – Кокарду, говорю, сыми! Кресты скинь! Заарестуют тебя на такое подобное. При Советской власти нельзя, закон возбраняет. – Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не от бога. Я их за власть не сознаю. Я Александру-царю присягал, а мужикам я не присягал, так-то! – Дед Гришака пожевал блеклыми губами, вытер зеленую цветень усов и ткнул костылем в направлении дома. – Ты к Мирону, что ль? Он дома. А Митюшку проводили мы в отступ. Сохрани его, царица небесная!.. Твои-то остались? Ась? А то что ж… Вот они какие казачки-то пошли! Наказному, небось, присягали. Войску нужда подошла, а они остались при женах… Натальюшка жива-здорова? – Живая… Кресты – воротись – сыми, сват! Не полагается их теперь. Господи боже, одурел ты, сваток? – Ступай с богом! Молод меня учить-то! Ступай себе. Дед Гришака пошел прямо на свата, и тот уступил ему дорогу, сойдя со стежки в снег, оглядываясь и безнадежно качая головой. – Служивого нашего встрел? Вот наказание! И не приберет его господь. – Мирон Григорьевич, заметно сдавший за эти дни, встал навстречу свату. – Нацепил свои висюльки, фуражку с кокардой надел и пошел. Хучь силом с него сымай. Чисто дите стал, ничего не понимает. – Нехай тешится, недолго уж ему… Ну как там наши? Мы прослыхали, будто Гришу дерзали анчихристы? – Лукинична подсела к казакам, горестно подперлась. – У нас, сват, ить какая беда… Четырех коней взяли, оставили кобылу да стригуна. Разорили вчистую! Мирон Григорьевич прижмурил глаз, будто прицеливаясь, и заговорил по-новому, с вызревшей злостью: – А через что жизня рухнулась? Кто причиной? Вот эта чертова власть! Она, сват, всему виновата. Да разве это мысленное дело – всех сравнять? Да ты из меня душу тяни, я не согласен! Я всю жисть работал, хрип гнул, потом омывался, и чтобы мне жить равно с энтим, какой пальцем не ворохнул, чтоб выйтить из нужды? Нет уж, трошки погодим! Хозяйственному человеку эта власть жилы режет. Через это и руки отваливаются: к чему зараз наживать, на кого работать? Нынче наживешь, а завтра придут да под гребло… И ишо, сваток: был у меня надысь односум с хутора Мрыхина, разговор вели… Фронт-то вот он, возля Донца. Да разве ж удержится? Я, по правде сказать, надежным людям втолковываю, что надо нашим, какие за Донцом, от себя пособить… – Как так – пособить? – с тревогой, почему-то шепотом спросил Пантелей Прокофьевич. – Как пособить? Власть эту пихнуть! Да так пихнуть, чтобы она опять очутилась ажник в Тамбовской губернии. Нехай там равнение делает с мужиками. Я все имущество до нитки отдам, лишь бы уничтожить этих врагов. Надо, сват, надо вразумить! Пора! А то поздно будет… Казаки, односум говорил, волнуются и у них. Только бы подружней взяться! – И перешел на быстрый, захлебывающийся шепот: – Частя прошли, а сколько их тут осталось? Считанные люди! По хуторам одни председатели… Головы им поотвязать – пустяковое дело. А в Вёшках, ну что ж… Миром-собором навалиться – на куски порвем! Наши в трату не дадут, соединимся… Верное дело, сват! Пантелей Прокофьевич встал. Взвешивая слова, опасливо советовал: – Гляди, поскользнешься – беды наживешь! Казаки-то хучь и шатаются, а чума их знает, куда потянут. Об этих делах ноне толковать не со всяким можно… Молодых вовсе понять нельзя, вроде зажмурки живут. Один отступил, другой остался. Трудная жизня! Не жизня, а потемки. – Не сумлевайся, сват! – снисходительно улыбнулся Мирон Григорьевич. – Я мимо не скажу. Люди – что овцы: куда баран, туда и весь табун. Вот и надо показать им путя! Глаза на эту власть открыть надо. Тучи не будет – гром не вдарит. Я казакам прямо говорю: восставать надо. Слух есть, будто они приказ отдали – всех казаков перевесть. Об этом как надо понимать? У Мирона Григорьевича сквозь конопины проступала краска. – Ну, что оно будет, Прокофич? Гутарют, расстрелы начались… Какая ж это жизня? Гляди, как рухнулось все за эти года! Гасу нету, серников – тоже, одними конфетами Мохов напоследях торговал… А посевы? Супротив прежнего сколько сеют? Коней перевели. У меня вот забрали, у другого… Забирать-то все умеют, а разводить кто будет? У нас раньше, я ишо парнем был, восемьдесят шесть лошадей было. Помнишь, небось? Скакуны были, хучь калмыка догоняй! Рыжий с прозвездью был у нас тогда. Я на нем зайцев топтал. Выеду, оседламши, в степь, подыму зайца в бурьянах и сто сажен не отпущу – стопчу конем. Как зараз помню. – По лицу Мирона Григорьевича пролегла горячая улыбка. – Выехал так-то к ветрякам, гляжу – заяц коптит прямо на меня. Выправился я к нему, он – виль, да под гору, да через Дон! На маслену дело было. Снег по Дону посогнало ветром, сколизь. Разгонись я за тем зайцем, конь посклизнулся, вдарился со всех ног и головы не приподнял. Затрусилось все на мне! Снял с него седло, прибегаю в куреня. «Батя, конь убился подо мной! За зайцем гнал». – «А догнал?» – «Нет». – «Седлай Вороного, догони, сукин сын!» Вот времена были! Жили – кохались казачки. Конь убился – не жалко, а надо зайца догнать. Коню сотня цена, а зайцу гривенник… Эх, да что толковать!
|