КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ 16 страница
Наутро Аксинья робко предложила: – Гриша, может, передневали бы тут? Всю ночь промучились на холоду и почти не спали, может, отдохнем трошки? Григорий согласился. С трудом он нашел свободный угол. Обозы с рассветом тронулись дальше, но походный лазарет, перевозивший сто с лишним человек раненых и тифозных, тоже остался на дневку. В крохотной комнатушке, на грязном земляном полу спало человек десять казаков. Прохор внес полсть и мешок с харчами, возле самых дверей постелил соломы, взял за ноги и оттащил в сторону какого-то беспробудно спавшего старика, сказал с грубоватой лаской: – Ложись, Аксинья, а то ты так переморилась, что и на себя стала непохожа. К ночи на участке снова набилось полным-полно народу. До зари на проулках горели костры, слышались людские голоса, конское ржание, скрип полозьев. Чуть забрезжил рассвет – Григорий разбудил Прохора, шепнул: – Запрягай. Надо трогаться. – Чего так рано? – зевая, спросил Прохор. – Послухай. Прохор приподнял от седельной подушки голову, услышал глухой и далекий раскат орудийного выстрела. Умылись, поели сала и выехали из ожившего участка. В проулках рядами стояли сани, суетились люди, в предрассветной тьме кто-то хрипло кричал: – Нет уж, хороните их сами! Пока мы выроем на шесть человек могилу – полдень будет! – Та хиба ж мы обязаны их ховать? – спокойно спрашивал второй. – Небось зароете! – кричал хрипатый. – А не хочете – пусть лежат, тухнут у вас, мне дела нет! – Та шо вы, господин дохтор! Нам колы усих ховать, яки из проезжих помырають, так тике це и робыть. Мабуть, сами приберете? – Иди к черту, олух царя небесного! Что мне, из-за тебя лазарет красным сдавать прикажешь? Объезжая запрудившие улочку подводы, Григорий сказал: – Мертвые никому не нужны… – Тут до живых-то дела нету, а то – мертвые, – отозвался Прохор. На юг двигались все северные станицы Дона. Многочисленные обозы беженцев перевалили через железную дорогу Царицын – Лихая, приближались к Манычу. Находясь неделю в дороге, Григорий расспрашивал о татарцах, но в хуторах, через которые доводилось ему проезжать, татарцы не были: по всей вероятности, они уклонились влево и ехали, минуя слободы украинцев, через казачьи хутора на Обливскую. Только на тринадцатые сутки Григорию удалось напасть на след хуторян. Уже за железной дорогой, в одном из хуторов, он случайно узнал, что в соседнем доме лежит больной тифом казак Вешенской станицы. Григорий пошел узнать, откуда этот больной, и, войдя в низенькую хатенку, увидел лежавшего на полу старика Обнизова. От него он узнал, что татарцы уехали позавчера из этого хутора, что среди них много заболевших тифом, что двое уже умерли в дороге и что его, Обнизова, оставили тут по его собственному желанию. – Коль почунеюсь и красные товарищи смилуются надо мной, не убьют – как-нибудь доберусь до дому, а нет – помру тут. Помирать-то все одно где, везде несладко… – прощаясь с Григорием, сказал старик. Григорий спросил о здоровье отца, но Обнизов ответил, что ничего не может сказать, так как ехал на одной из задних подвод и от хутора Малаховского Пантелея Прокофьевича не видел. На следующей ночевке Григорию повезло: в первом же доме, куда он зашел, чтобы попроситься переночевать, встретил знакомых казаков с хутора Верхне-Чирского. Они потеснились, и Григорий устроился возле печки. В комнате вповалку лежало человек пятнадцать беженцев, из них трое больных тифом и один обмороженный. Казаки сварили на ужин пшенной каши с салом, радушно предложили Григорию и его спутникам. Прохор и Григорий ели с аппетитом, Аксинья отказалась. – Аль не голодная? – спросил Прохор, за последние дни без видимой причины изменивший свое отношение к Аксинье и обращавшийся с ней грубовато, но участливо. – Что-то тошно мне… – Аксинья накинула платок, вышла во двор. – Не захворала она? – обращаясь к Григорию, спросил Прохор. – Кто ее знает. – Григорий отставил тарелку с кашей, тоже вышел во двор. Аксинья стояла около крыльца, прижав к груди ладонь. Григорий обнял ее, с тревогой спросил: – Ты чего, Ксюша? – Тошно, и голова болит. – Пойдем в хату, приляжешь. – Иди, я зараз. Голос у нее был глухой и безжизненный, движения вялые. Григорий пытливо посмотрел на нее, когда она вошла в жарко натопленную комнату, заметил горячий румянец на щеках, подозрительный блеск глаз. Сердце у него тревожно сжалось: Аксинья была явно больна. Он вспомнил, что и вчера она жаловалась на озноб и головокружение, а перед утром так вспотела, что курчеватые на шее прядки волос стали мокрые, словно после мытья, он заметил это, проснувшись на заре, и долго не сводил глаз со спавшей Аксиньи и не хотел вставать, чтобы не потревожить ее сон. Аксинья мужественно переносила дорожные лишения, она даже подбадривала Прохора, который не раз говаривал: «И что это за черт, за война, и кто ее такую выдумал? Едешь день-деньской, а приедешь – заночевать негде, и неизвестно, докуда же так будем командироваться?» Но в этот день не выдержала и Аксинья. Ночью, когда улеглись спать, Григорию показалось, что она плачет. – Ты чего это? – спросил он шепотом. – Чего у тебя болит? – Захворала я… Как же теперь будем? Бросишь меня? – Ну вот, дура! Как же я тебя брошу? Не кричи, может, это так у тебя, приостыла с дороги, а ты уж испужалась. – Гришенька, это – тиф. – Не болтай зря! Ничего не видно; лоб у тебя холодный, может, и не тиф, – утешал Григорий, но в душе был убежден, что Аксинья заболела сыпняком, и мучительно раздумывал, как же поступить с ней, если болезнь свалит ее с ног. – Ох, тяжело так ехать! – шептала Аксинья, прижимаясь к Григорию. – Ты глянь, сколько народу набивается на ночевках! Вши нас заедят, Гриша! А мне и обглядеть себя негде, скрозь – мужчины… Я вчера уж вышла в сарай, растелешилась, а их на рубахе… Господи, я сроду такой страсти не видала! Я как вспомню про них – и тошно мне становится, исть ничего не хочу… А вчера ты видал у этого старика, какой на лавке спал, сколько их? Прямо посверх чекменя полозеют. – Ты об них не думай, заладила черт-те об чем! Ну вши – и вши, их на службе не считают, – с досадой прошептал Григорий. – У меня все тело зудит. – У всех зудит, чего ж теперь делать? Терпи. Приедем в Екатеринодар – там обмоемся. – А чистое хучь не надевай, – со вздохом сказала Аксинья. – Пропадем мы от них, Гриша! – Спи, а то завтра рано будем трогаться. Григорий долго не мог уснуть. Не спала и Аксинья. Она несколько раз всхлипнула, накрыв голову полой шубы, потом долго ворочалась, вздыхала и уснула только тогда, когда Григорий, повернувшись к ней лицом, обнял ее. Среди ночи Григорий проснулся от резкого стука. Кто-то ломился в дверь, зычно кричал: – А ну, открывайте! А то дверь сломаем! Поснули, проклятые!.. Хозяин, пожилой и смирный казак, вышел в сени, спросил: – Кто такой? Чего вам надо? Ежли ночевать – так у нас негде, и так полным-полно, повернуться негде. – Открывай, тебе говорят! – кричали с надворья. В переднюю комнату, широко распахнув двери, ввалилось человек пять вооруженных казаков. – Кто у тебя ночует? – спросил один из них, чугунно черный от мороза, с трудом шевеля замерзшими губами. – Беженцы. А вы кто такие? Не отвечая, один из них шагнул в горницу, крикнул: – Эй, вы! Разлеглись! Выметайтесь отсель зараз же! Тут войска становются. Подымайтесь, подымайтесь! Да попроворней, а то мы скоро вас вытряхнем! – Ты кто такой, что так орешь? – хриплым спросонья голосом спросил Григорий и медленно поднялся. – А вот я тебе покажу, кто я такой! – Казак шагнул к Григорию, и в тусклом свете керосиновой лампчонки в руке его матово блеснуло дуло нагана. – Вон ты какой шустрый… – вкрадчиво проговорил Григорий, – а ну-ка, покажи свою игрушку! – Быстрым движением он схватил казака за кисть руки, стиснул ее с такой силой, что казак охнул и разжал пальцы. Наган с мягким стуком упал на полсть. Григорий оттолкнул казака, проворно нагнулся, поднял наган, положил его в карман, спокойно сказал: – А теперь давай погутарим. Какой части? Сколько вас таких расторопных тут? Казак, оправившись от неожиданности, крикнул: – Ребяты! Сюда! Григорий подошел к двери и, став на пороге, прислонясь спи-ной к косяку, сказал: – Я сотник Девятнадцатого Донского полка. Тише! Не орать! Кто это там гавкает? Вы что это, милые станишники, развоевались? Кого это вы будете вытряхивать? Кто это вам такие полномочия давал? А ну, марш отседова! – Ты чего шумишь? – громко сказал один из казаков. – Видали мы всяких сотников! Нам, что же, на базу ночевать? Очищайте помещению! Нам такой приказ отдатый – всех беженцев выкидывать из домов, понятно вам? А то, ишь ты, расшумелся! Видали мы вас таких! Григорий подошел в упор к говорившему, не разжимая зубов, процедил: – Таких ты ишо не видал. Сделать из одного тебя двух дураков? Так я сделаю! Да ты не пяться! Это не мой наган, это я у вашего отобрал. На, отдашь ему, да поживей катитесь отседова, пока я бить не начал, а то я с вас скоро шерсти нарву! – Григорий легонько повернул казака, толкнул его к выходу. – Дать ему взбучки? – раздумчиво спросил дюжий казак с лицом, закутанным верблюжьим башлыком. Он стоял позади Григория, внимательно осматривая его, переступая с ноги на ногу, поскрипывая огромными валенками, подшитыми кожей. Григорий повернулся к нему лицом и, уже не владея собой, сжал кулаки, но казак поднял руку, дружелюбно сказал: – Слухай, ты, ваше благородие или как там тебя: погоди, не намахивайся! Мы уйдем от скандалу. Но ты, по нонешним временам, на казаков не дюже напирай. Зараз опять подходит такое сурьезное время, как в семнадцатом году. Нарвешься на каких-нибудь отчаянных – и они из одного тебя не то что двоих – пятерых сделают! Мы видим, что офицер из тебя лихой, и по разговору, сдается мне, вроде из нашего брата ты, так ты уж зараз держи себя поаккуратней, а то греха наживешь… Тот, у которого Григорий отобрал наган, сказал раздраженно: – Будет тебе ему акафист читать! Пойдемте в соседнюю хату. – Он первый шагнул к порогу. Проходя мимо Григория, покосился на него, сожалеюще сказал: – Не хочем мы, господин офицер, связываться с тобой, а то бы мы тебя окрестили! Григорий презрительно скривил губы: – Это ты бы самое и крестил? Иди, иди, пока я с тебя штаны не снял! Крестильщик нашелся! Жалко, что наган твой отдал, таким ухватистым, как ты, не наганы носить, а овечьи чески! – Пойдемте, ребяты, ну его к черту! Не тронь – оно вонять не будет! – добродушно посмеиваясь, проговорил один из казаков, не принимавших участия в разговоре. Ругаясь, грохоча смерзшимися сапогами, казаки толпой вышли в сени. Григорий сурово приказал хозяину: – Не смей открывать двери! Постучат и уйдут, а нет – разбуди меня. Верхнечирцы, проснувшиеся от шума, вполголоса переговаривались. – Вот как рухнулась дисциплина! – сокрушенно вздохнул один из стариков. – С офицером и как, сукины сыны, разговаривают… А будь это в старое время? Их бы на каторгу упекли! – Разговаривают – это что! Видал, драться намерялись! «Дать ему взбучки?» – говорит один, этот, нерубленая тополина, какой в башлыке. Вот враженяки, какие отчаянные стали! – И ты им это так простишь, Григорий Пантелевич? – спросил один из казаков. Укрываясь шинелью и с беззлобной улыбкой прислушиваясь к разговору, Григорий ответил: – А чего с них возьмешь? Они зараз ото всех оторвались и никому не подчиняются; идут шайкой, без командного состава, кто им судья и кто начальник? Над ними тот начальник, кто сильнее их. У них, небось, и офицера-то ни одного в части не осталось. Видал я такие сотня, гольная безотцовщина! Ну, давайте спать. Аксинья тихо прошептала: – И на что ты с ними связывался, Гриша? Не наскакивай ты на таких, ради Христа! Они и убить могут, такие-то оглашенные. – Спи, спи, а то завтра рано подымемся. Ну, как ты себя сознаешь? Не легчает тебе? – Так же. – Голова болит? – Болит. Видно, не подыматься мне уж… Григорий приложил ладонь ко лбу Аксиньи, вздохнул: – Полышет-то от тебя как, будто от печки. Ну, ничего, не робей! Баба ты здоровая, поправишься. Аксинья промолчала. Ее томила жажда. Несколько раз она выходила в кухню, пила противную степлившуюся воду и, преодолевая тошноту и головокружение, снова ложилась на полсть. За ночь являлось еще партии четыре постояльцев. Они стучали прикладами в дверь, открывали ставни, барабанили в окна и уходили только тогда, когда хозяин, наученный Григорием, ругаясь, кричал из сенцев: «Уходите отсюда! Тут штаб бригады помещается!» На рассвете Прохор и Григорий запрягли лошадей. Аксинья с трудом оделась, вышла. Всходило солнце. Из труб к голубому небу стремился сизый дымок. Озаряемая снизу солнцем, высоко в небе стояла румяная тучка. Густой иней лежал на изгороди, на крышах сараев. От лошадей шел пар. Григорий помог Аксинье сесть в сани, спросил: – Может, ты приляжешь? Так тебе ловчее будет. Аксинья утвердительно кивнула головой. Она с молчаливой благодарностью взглянула на Григория, когда он заботливо укутал ей ноги, прикрыла глаза. В полдень, когда остановились в поселке Ново-Михайловском, расположенном верстах в двух от шляха, кормить лошадей, Аксинья уже не смогла встать с саней. Григорий под руку ввел ее в дом, уложил на кровать, гостеприимно предложенную хозяйкой. – Тебе плохо, родимая? – спросил он, наклоняясь над побледневшей Аксиньей. Она с трудом раскрыла глаза, посмотрела затуманенным взором и снова впала в полузабытье. Григорий трясущимися руками снял с нее платок. Щеки Аксиньи были холодны как лед, а лоб пылал, и на висках, где проступала испарина, намерзли сосульки. К вечеру Аксинья потеряла сознание. Перед этим она попросила пить, шепнула: – Только холодной воды, снеговой. – Помолчала и внятно произнесла: – Кличьте Гришу. – Я тут. Чего ты хочешь, Ксюша? – Григорий взял ее руку, погладил неумело и застенчиво. – Не бросай меня, Гришенька! – Не брошу я. С чего ты берешь? – Не бросай в чужой стороне… Помру я тут. Прохор подал воды. Аксинья жадно припала спекшимися губами к краю медной кружки, отпила несколько глотков, со стоном уронила голову на подушку. Через пять минут она бессвязно и невнятно заговорила, Григорий, сидевший у изголовья, разобрал несколько слов: «Надо стирать… подсиньки добудь… рано…» Невнятная речь ее перешла в шепот. Прохор покачал головой, с укором сказал: – Говорил тебе, не бери ее в дорогу! Ну, что теперь будем делать? Наказание, да и только, истинный бог! Ночевать тут будем? Оглох ты, что ли? Ночевать, спрашиваю, тут будем или тронемся дальше? Григорий промолчал. Он сидел сгорбясь, не сводя глаз с побледневшего лица Аксиньи. Хозяйка – радушная и добрая женщина, – указывая глазами на Аксинью, тихонько спросила у Прохора: – Жена ихняя? И дети есть? – И дети есть, всё есть, одной удачи нам нету, – бормотнул Прохор. Григорий вышел во двор, долго курил, присев на сани. Аксинью надо было оставлять в поселке, дальнейшая поездка могла окончиться для нее гибелью. Это было Григорию ясно. Он вошел в дом, снова присел к кровати. – Будем ночевать, что ли? – спросил Прохор. – Да. Может, и завтра перестоим. Вскоре пришел хозяин – низкорослый и щуплый мужик с пронырливыми бегающими глазами. Постукивая деревяшкой (одна нога его была отнята по колено), он бодро прохромал к столу, разделся, недоброжелательно покосился на Прохора, спросил: – Господь гостей дал? Откуда? – И, не дожидаясь ответа, приказал жене: – Живо дай чего-нибудь перехватить, голодный я, как собака! Он ел долго и жадно. Шныряющий взгляд его часто останавливался на Прохоре, на неподвижно лежавшей Аксинье. Из горницы вышел Григорий, поздоровался с хозяином. Тот молча кивнул головой, спросил: – Отступаете? – Отступаем. – Отвоевались, ваше благородие? – Похоже. – Это, что же, жена ваша? – Хозяин кивнул в сторону Аксиньи. – Жена. – Зачем же ты ее на койку? А самим где спать? – с неудовольствием обратился он к жене. – Больная, Ваня, жалко, как-никак. – Жалко! Всех их не ужалеешь, вон их сколько прет! Стесните вы нас, ваше благородие… В голосе Григория прозвучала несвойственная ему просительность, почти мольба, когда он, обращаясь к хозяевам, прижимая руку к груди, сказал: – Добрые люди! Пособите моей беде, ради Христа. Везть дальше ее нельзя, помрет, дозвольте оставить ее у вас. За догляд я заплачу, сколько положите, и всю жизню буду помнить вашу доброту… Не откажите, сделайте милость! Хозяин вначале отказался наотрез, ссылаясь на то, что ухаживать за больной будет некогда, что она стеснит их, а потом, кончив обедать, сказал: – Само собой – даром кто же будет за ней уход несть. А сколько бы вы положили за уход? Сколько вам будет не жалко положить за наши труды? Григорий достал из кармана все деньги, какие имел, протянул их хозяину. Тот нерешительно взял пачку донских кредиток – слюнявя пальцы, пересчитал их, осведомился: – А николаевских у вас нету? – Нет. – Может, керенки есть? Эти уж больно ненадежные… – И керенок нету. Хотите, коня своего оставлю? Хозяин долго соображал, потом раздумчиво ответил: – Нет. Я бы, конечно, взял лошадь, нам в крестьянстве лошадь – первое дело, но по нынешним временам это не подходит, не белые, так красные все одно ее заберут, и попользоваться не прийдется. У меня вон какая-то безногая кобыленка держится, и то души нет, того и гляди, и эту обротают и уведут со двора. – Он помолчал в раздумье и, как бы оправдываясь, добавил: – Вы не подумайте, что я такой ужасный жадный, упаси бог! Но посудите сами, ваше благородие: она пролежит месяц, а то и больше, то подай ей, то прими, опять же кормить ее надо, хлебец, молочко, какое-то там яичко, мясца, а ведь все это денежку стоит, так я говорю? Также и постирать за ней надо, и обмыть ее, и все такое прочее… То моя баба по хозяйству возилась, а то надо возле нее уход несть. Это дело нелегкое! Нет, вы уж не скупитесь, накиньте что-нибудь. Я – инвалид, видите – безногий, какой из меня добытчик и работник? Так, живем, чем бог пошлет, с хлеба да на квас перебиваемся… С закипевшим глухим раздражением Григорий сказал: – Я не скуплюсь, добрая твоя душа. Все деньги, какие были, я тебе отдал, я проживу и без денег. Чего же ты ишо хочешь с меня? – Так уж и все деньги вы отдали! – недоверчиво усмехнулся хозяин. – При вашем жалованье у вас их должно быть целые сумки. – Ты скажи прямо, – бледнея, проговорил Григорий. – Оставите вы у себя больную или нет? – Нет, уж раз вы так считаетесь – оставлять ее нам нету резону. – Голос хозяина звучал явно обиженно. – Тоже, дело это не из простых… Жена офицера, то да се, соседи узнают, а там товарищи прийдут следом за вами, узнают и начнут тягать… Нет, в таком разе забирайте ее, может, кто из соседей согласится, возьмет. – С видимым сожалением он вернул Григорию деньги, достал кисет и начал сворачивать цигарку. Григорий надел шинель, сказал Прохору: – Побудь возле нее, я пойду приищу квартиру. Он уже взялся за дверную скобу, когда хозяин остановил его: – Погодите, ваше благородие, чего вы спешите? Вы думаете, мне не жалко бедную женщину? Очень даже жалко, и сам я в солдатах служил и уважаю ваше звание и чин. А к этим деньгам вы не могли бы чего-нибудь добавить? Тут не выдержал Прохор. Побагровев от возмущения, он прорычал: – Чего же тебе добавлять, аспид ты безногий?! Отломать тебе последнюю ногу, вот чего тебе надо добавить! Григорий Пантелевич! Дозволь, я его изватлаю, как цуцика, а посля погрузим Аксинью и поедем, будь он трижды, анафема, проклят!.. Хозяин выслушал задыхающуюся речь Прохора, не прервав его ни словом; под конец сказал: – Напрасно вы меня обижаете, служивые! Тут – дело полюбовное, и ругаться, остужаться нам не из чего. Ну, чего ты на меня накинулся, казачок? Да разве я о деньгах говорю? Я вовсе не об этой добавке речь вел! Я к тому сказал, что, может, у вас есть какое лишнее вооружение, ну, скажем, винтовка или какой ни на есть револьвер… Вам все равно это, иметь или не иметь, а для нас, по нынешним временам, это – целое состояние. Для дома непременно надо оружие иметь! Вот к чему я это подводил! Давайте деньги, какие давали, и прикиньте к этому винтовочку, и – по рукам, оставляйте вашу больную, будем глядеть за ней, как за своей родной, вот вам крест! Григорий посмотрел на Прохора, тихо сказал: – Дай ему мою винтовку, патронов, а потом иди запрягай. Нехай остается Аксинья… Бог мне судья, но везть ее на смерть я не могу!
XXVII
Дни потянулись серые и безрадостные. Оставив Аксинью, Григорий сразу утратил интерес к окружающему. С утра садился в сани, ехал по раскинувшейся бескрайней, заснеженной степи, к вечеру, приискав где-нибудь пристанище для ночлега, ложился спать. И так изо дня в день. То, что происходило на отодвигавшемся к югу фронте, его не интересовало. Он понимал, что настоящее, серьезное сопротивление кончилось, что у большинства казаков иссякло стремление защищать родные станицы, что белые армии, судя по всему, заканчивают свой последний поход и, не удержавшись на Дону, – на Кубани уже не смогут удержаться… Война подходила к концу. Развязка наступала стремительно и неотвратимо. Кубанцы тысячами бросали фронт, разъезжались по домам. Донцы были сломлены. Обескровленная боями и тифом, потерявшая три четверти состава, Добровольческая армия была не в силах одна противостоять напору окрыленной успехами Красной Армии. Среди беженцев шли разговоры, что на Кубани растет возмущение, вызванное зверской расправой генерала Деникина над членами Кубанской рады. Говорили, что Кубань готовит восстание против Добровольческой армии и что будто бы уже ведутся переговоры с представителями Красной Армии о беспрепятственном пропуске советских войск на Кавказ. Упорно говорили и о том, что в станицах Кубани и Терека к донцам относятся резко враждебно, так же как и к добровольцам, и что якобы где-то около Кореновской уже произошел первый большой бой между донской дивизией и кубанскими пластунами. Григорий на остановках внимательно прислушивался к разговорам, с каждым днем все больше убеждаясь в окончательном и неизбежном поражении белых. И все же временами у него рождалась смутная надежда на то, что опасность заставит распыленные, деморализованные и враждующие между собою силы белых объединиться, дать отпор и опрокинуть победоносно наступающие красные части. Но после сдачи Ростова он утратил эту надежду, и слух о том, что под Батайском после упорных боев красные начали отступать, встретил недоверчиво. Угнетаемый бездельем, он хотел было влиться в какую-нибудь воинскую часть, но когда предложил это Прохору, тот решительно воспротивился. – Ты, Григорий Пантелевич, видать, окончательно спятил с ума! – возмущенно заявил он. – За каким мы чертом полезем туда, в это пекло? Дело конченое, сам видишь, чего же мы будем себя в трату давать зазря? Аль ты думаешь, что мы двое им пособим? Пока нас не трогают и силком не берут в часть, надо, как ни мога скорее, уезжать от греха подальше, а ты вон какую чертовщину порешь! Нет уж, давай, пожалуйста, мирно, по-стариковски отступать. Мы с тобой и так предостаточно навоевались за пять лет, зараз нехай другие пробуются! Из-за этого я триппер добывал, чтобы мне сызнова на фронте кальячить? Спасибо! Уважил! Я этой войной так наелся, что до сих пор рвать тянет, как вспомню о ней! Хочешь – ступай сам, а я не согласный. Я тогда подамся в госпиталь, с меня хватит! После долгого молчания Григорий сказал: – Будь по-твоему. Поедем на Кубань, а там видно будет. Прохор вел свою линию: в каждом крупном населенном пункте он разыскивал фельдшера, приносил порошки или питье, но лечился без особенного усердия и на вопрос Григория, почему он, выпив один порошок, остальные уничтожает, старательно затаптывая в снег, объяснил это тем, что хочет не излечиться, а только заглушить болезнь, так как при этом условии, в случае переосвидетельствования, ему будет легче уклониться от посылки в часть. В станице Великокняжеской какой-то бывалый казак посоветовал ему лечиться отваром из утиных лапок. С той поры Прохор, въезжая в хутор или станицу, спрашивал у первого встречного: «А скажите на милость, утей у вас тут водят?» И когда недоумевающий житель отвечал отрицательно, ссылаясь на то, что поблизости нет воды и уток разводить нет расчета, Прохор с уничтожающим презрением цедил: «Живете тут, чисто нелюди! Вы, небось, и утиного кряку сроду не слыхали! Пеньки степовые!» Потом, обращаясь к Григорию, с горьким сожалением добавлял: «Не иначе, поп нам дорогу перешел! Ни в чем нету удачи! Ну, будь у них тут утки – зараз же купил бы одну, никаких денег не жалеючи, либо украл бы, и пошли бы мои дела на поправку, а то уж дюже моя болезня разыгрывается! Спервоначалу была забавой, только дремать в дороге не давала, а зараз, проклятая, становится чистым наказанием! На санях не удержишься!» Не встречая сочувствия со стороны Григория, Прохор надолго умолкал и иногда по целым часам ехал, не проронив ни слова, сурово нахохлившись. Томительно длинными казались Григорию уходившие на передвижение дни, еще более долгими были нескончаемые зимние ночи. Времени, чтобы обдумать настоящее и вспомнить прошедшее, было у него в избытке. Подолгу перебирал он в памяти пролетевшие годы своей диковинно и нехорошо сложившейся жизни. Сидя на санях, устремив затуманенный взор в снежные просторы исполненной мертвого безмолвия степи, или лежа ночью с закрытыми глазами и стиснутыми зубами где-нибудь в душной, переполненной людьми комнатушке, думал все об одном: об Аксинье, больной, обеспамятевшей, брошенной в безвестном поселке, о близких, оставленных в Татарском… Там, на Дону, была Советская власть, и Григорий постоянно с тоскливой тревогой спрашивал себя: «Неужто будут за меня терзать маманю или Дуняшку?» И тотчас же начинал успокаивать себя, припоминал не раз слышанные в дороге рассказы о том, что красноармейцы идут мирно и обращаются с населением занятых станиц хорошо. Тревога постепенно угасала, мысль, что старуха мать будет отвечать за него, уже казалась ему невероятной, дикой, ни на чем не основанной. При воспоминаниях о детишках на секунду сердце Григория сжималось грустью; он боялся, что не уберегут их от тифа, и в то же время чувствовал, что, при всей его любви к детям, после смерти Натальи уже никакое горе не сможет потрясти его с такой силой… В одном из сальских зимовников они с Прохором прожили четыре дня, решив дать лошадям отдых. За это время у них не раз возникали разговоры о том, что делать дальше. В первый же день, как только приехали на зимовник, Прохор спросил: – Будут наши на Кубани держать фронт или потянут на Кавказ? Как думаешь? – Не знаю. А тебе не все равно? – Придумал тоже! Как же это мне могет быть все равно? Этак нас загонют в бусурманские земли, куда-нибудь под турка, а потом и пой репку там? – Я тебе не Деникин, и ты меня об этом не спрашивай, куда нас загонют, – недовольно отвечал Григорий. – Я потому спрашиваю, что поимел такой слух, будто на речке Кубани сызнова начнут обороняться, а к весне тронутся восвоясы. – Кто это будет обороняться? – усмехнулся Григорий. – Ну, казаки и кадеты, окромя кто же? – Дурацкие речи ведешь! Повылазило тебе, не видишь, что кругом делается? Все норовят поскорее удрать, кто же обороняться-то будет? – Ох, парень, я сам вижу, что дело наше – табак, а все как-то не верится… – вздохнул Прохор. – Ну а на случай ежели прийдется в чужие земли плыть или раком полозть, ты – как? Тронешься? – А ты? – Мое дело такое: куда ты – туда и я. Не оставаться же мне одному, ежели народ поедет. – Вот и я так думаю. Раз уж попали мы на овечье положение – значит, надо за баранами держаться… – Они, бараны-то, иной раз черт-те куда сдуру прут… Нет, ты эти побаски брось! Ты дело говори! – Отвяжись, пожалуйста! Там видно будет. Чего мы с тобой раньше времени ворожить будем! – Ну и аминь! Больше пытать у тебя ничего не буду, – согласился Прохор. Но на другой день, когда пошли убирать лошадей, снова вернулся к прежнему разговору. – Про зеленых ты слыхал? – осторожно спросил он, делая вид, будто рассматривает держак вил-тройчаток. – Слыхал. Дальше что? – Это ишо какие такие зеленые проявились? Они за кого? – За красных. – А с чего ж они зелеными кличутся? – Чума их знает, в лесах хоронются, должно, от этого и кличка. – Может, и нам с тобой позеленеть? – после долгого раздумья несмело предложил Прохор. – Что-то охоты нету. – А окромя зеленых, нету никаких таких, чтобы к дому поскорей прибиться? Мне-то один черт – зеленые, или синие, или какие-нибудь там яично-желтые, я в любой цвет с дорогой душой окунусь, лишь бы этот народ против войны был и по домам служивых спущал… – Потерпи, может, и такие проявются, – посоветовал Григорий. В конце января, в туманный ростепельный полдень, Григорий и Прохор приехали в слободу Белую Глину. Тысяч пятнадцать беженцев сбилось в слободе, из них добрая половина – больных сыпняком. По улицам в поисках квартир и корма лошадям ходили казаки в куцых английских шинелях, в полушубках, в бешметах, разъезжали всадники и подводы. Десятки истощенных лошадей стояли во дворах возле яслей, уныло пережевывая солому; на улицах, в переулках виднелись брошенные сани, обозные брички, зарядные ящики. Проезжая по одной из улиц, Прохор всмотрелся в привязанного к забору высокого гнедого коня, сказал:
|