Тихий Дон 4 страница.
— Дура ты, Аксинья, дура! Гутаришь, а послухать нечего. Ну, куда я пойду от хозяйства? Опять же, на службу мне на энтот год. Не годится дело… От земли я никуда не тронусь. Тут степь, дыхнуть есть чем, а там? Прошлую зиму ездил я с батей на станцию, так было-к пропал. Паровозы ревут, дух там чижелый от горелого угля. Как народ живет — не знаю, может, они привыкли к этому самому угару… — Григорий сплевывает и еще раз говорит: — Никуда я с хутора не пойду. За окном темнеет, на месяц наплыло облачко. Меркнет желтая, разлитая по двору стынь, стираются выутюженные тени, и уже не разобрать, что темнеет за плетнем: прошлогодний порубленный хворост ли или прислонившийся к плетню старюка-бурьян. В горнице тоже густеет темень, блекнут Степановы урядницкие лычки на висящем у окна казачьем мундире, и в серой застойной непрогляди Григорий не видит, как у Аксиньи мелкой дрожью трясутся плечи и на подушке молча подпрыгивает стиснутая ладонями голова.
XIII
С того дня, как приезжала баба Томилина, подурнел Степан с лица. Висли на глаза брови, ложбинка глубокая и черствая косо прорезала лоб. Он мало говорил с товарищами, из-за пустяков вспыхивал и начинал ссору, ни с того ни с сего поругался с вахмистром Плешаковым, на Петра Мелехова почти не глядел. Лопнула вожжина дружбы, раньше соединявшая их. В тяжкой накипевшей злобе своей шел Степан под гору, как лошадь, понесшая седока. Домой возвращались они врагами. Надо же было приключиться такому случаю, ускорившему развязку неопределенных и враждебных отношений, установившихся между ними за последнее время. Из лагерей поехали по-прежнему впятером. В бричку запрягли Петрова коня и Степанова. Христоня на своем ехал верхом. Андрея Томилина трясла лихорадка, лежал он в будке под шинелью. Федот Бодовсков ленился править, поэтому кучеровал Петро. Степан шел возле брички, плетью сбивая пунцовые головки придорожного татарника. Падал дождь. Густой чернозем смолою крутился на колесах. Небо по-осеннему сизело, запеленатое в тучи. Спустилась ночь. Огней хутора, сколько ни приглядывались, не было видно. Петро щедро сыпал лошадям кнута. И вот тут-то в темноте крикнул Степан: — Ты что же… Своего коня прижеливаешь, а с моего кнут не сходит? — Гляди дюжей. Чей не тянет, того и погоняю. — Как бы я тебя не подпрег. Турки — они тягущи… Петро бросил вожжи. — Тебе что надо? — Сиди уж, не вставай. — То-то, помолчал бы. — Ты чего к нему прискипался? — загудел Христоня, подъезжая к Степану. Тот промолчал. В темноте не видно было его лица. С полчаса ехали молча. Шелестела под колесами грязь. Дремотно вызванивал по брезентовой крыше будки сеянный на сито дождь. Петро, бросив вожжи, курил. Перебирал в уме все те обидные слова, которые он при новой стычке скажет Степану. Его подмывала злоба. Хотелось хлестко выругать этого подлеца Степана, осмеять. — Посторонись. Дай в будку пролезть. — Степан легонько толкнул Петра, вскочил на подножку. Тут-то неожиданно дернулась бричка и стала. Оскользаясь по грязи, затопотали лошади, из-под подков брызнули искры. Громыхнул натянутый барок. — Трррр!.. — крикнул Петро, прыгая с брички. — Что там такое? — всполошился Степан. Подсказал Христоня. — Обломались, черти? — Засвети огонь. — Серники у кого? — Степан, кинь серники! Впереди, всхрапывая, билась лошадь. Кто-то чиркнул спичкой. Оранжевое колечко света — и опять темь. Дрожащими руками Петро щупал спину упавшей лошади. Дернул под уздцы. — Но!.. Лошадь, вздохнув, повалилась на бок, хряпнуло дышло. Подбежавший Степан зажег щепоть спичек. Конь его лежал, вскидывая голову. Передняя нога по колено торчала в заваленной сурчине. Христоня, суетясь, отцепил постромки. — Ногу ему выручай! — Отпрягай Петрова коня, ну, живо! — Стой, про-кля-тый! Трррр!.. — Он брыкается, дьявол. Сторонись! С трудом подняли Степанова коня на ноги. Измазанный Петро держал его под уздцы, Христоня ползал в грязи на коленях, ощупывая безжизненную поднятую ногу. — Должно, переломил… — пробасил он. Федот Бодовсков шлепнул по дрожащей лошадиной спине ладонью. — А ну, проведи. Может, пойдет? Петро потянул на себя поводья. Конь прыгнул, не наступая на левую переднюю, и заржал. Томилин, надевая шинель в рукава, горестно топтался около. — Врюхались!.. Сгубили коня, эх!. Молчавший все время Степан словно этого и ждал: отпихнув Христоню, кинулся на Петра. Целил в голову, но промахнулся — в плечо попал. Сцепились. Упали в грязь. Треснула на ком-то рубаха. Степан подмял Петра и, придавив коленом голову, гвоздил кулачьями. Христоня растянул их, матерясь. — За что? — выхаркивая кровь, кричал Петро. — Правь, гадюка! Бездорожно не езди!.. Петро рванулся из Христониных рук. — Но-но-но! Балуй у меня! — гудел тот, одной рукой прижимая его к бричке. В пару к Петрову коню припрягли низкорослого, но тягущого конишку Федота Бодовскова. — Садись на моего! — приказал Степану Христоня. Сам полез в будку к Петру. Уже в полночь приехали на хутор Гниловский. Стали у крайнего куренька. Христоня пошел проситься на ночевку. Не обращая внимания на кобеля, хватавшего его за полы шинели, он проплюхал к окну, открыл ставень, поскреб ногтем о стекло. — Хозяин! Шорох дождя и заливистый собачий брех. — Хозяин! Эй, добрые люди! Пустите, ради Христа, заночевать. А? Служивые, из лагерей. Сколько? Пятеро нас. Ага, ну, спаси Христос. Заезжай! — крикнул он, поворачиваясь к воротам. Федот ввел во двор лошадей. Споткнулся о свиное корыто, брошенное посреди двора, выругался. Лошадей поставили под навес сарая. Томилин, вызванивая зубами, пошел в хату. В будке остались Петро и Христоня. На заре собрались ехать. Вышел из хаты Степан, за ним семенила древняя горбатая старушонка. Христоня, запрягавший коней, пожалел ее: — Эх, бабуня, как тебя согнуло-то! Небось в церкви поклоны класть способно, чудок нагнулась — и вот он, пол. — Соколик мой, атаманец, мне — поклоны класть, на тебе — собак вешать способно… Всякому свое. — Старуха сурово улыбнулась, удивив Христоню густым рядом несъеденных мелких зубов. — Ишь ты, какая зубастая, чисто щука. Хучь бы мне на бедность подарила с десяток. Молодой вот, а жевать нечем. — А я с чем остануся, хороший мой? — Тебе, бабка, лошадиные вставим. Все одно помирать, а на том свете на зубы не глядят: угодники — они ить не из цыганев. — Мели, Емеля, — улыбнулся, влезая на бричку, Томилин. Старуха прошла со Степаном под сарай. — Какой из них? — Вороной, — вздохнул Степан. Старуха положила на землю свой костыль и мужским, уверенно-сильным движением подняла коню испорченную ногу. Скрюченными тонкими пальцами долго щупала коленную чашечку. Конь прижимал уши, ощеряя коричневый навес зубов, приседал от боли на задние ноги. — Нет, полому, казачок, нету. Оставь, полечу. — Толк-то будет, бабуня? — Толк? А кто ж его знает, славный мой… Должно, будет толк. Степан махнул рукой и пошел к бричке. — Оставишь ай нет? — щурилась вслед старуха. — Пущай остается. — Она его вылечит: оставил об трех ногах — возьмешь кругом без ног. Ветинара с горбом нашел, — хохотал Христоня.
XIV
— …Тоскую по нем, родная бабунюшка. На своих глазыньках сохну. Не успеваю юбку ушивать — что ни день, то шире становится… Пройдет мимо база, а у меня сердце закипает… упала б наземь, следы б его целовала… Может, присушил чем?.. Пособи, бабунюшка! Женить его собираются… Пособи, родная! Что стоит — отдам. Хучь последнюю рубаху сыму, только пособи! Светлыми, в кружеве морщин, глазами глядит бабка Дроздиха на Аксинью, качает головой под горькие слова рассказа. — Чей же паренек-то? — Пантелея Мелехова. — Турка, что ли? — Его. Бабка жует ввалившимся ртом, медлит с ответом. — Придешь, бабонька, пораньше завтра. Чуть займется зорька, придешь. К Дону пойдем, к воде. Тоску отольем. Сольцы прихвати щепоть из дому… Так-то. Аксинья кутает желтым полушалком лицо и, сгорбившись, выходит за ворота. Темная фигура ее рассасывается в ночи. Сухо черкают подошвы чириков. Смолкают и шаги. Где-то на краю хутора дерутся и ревут песни. С рассветом Аксинья, не спавшая всю ночь, — у Дроздихиного окна. — Бабушка! — Кто там? — Я, бабушка. Вставай. — Зараз оденусь. По проулку спускаются к Дону. У пристани, возле мостков, мокнет в воде брошенный передок арбы. Песок у воды леденисто колок. От Дона течет сырая, студеная мгла. Дроздиха берет костистой рукой Аксиньину руку, тянет ее к воде. — Соль взяла? Дай сюды. Кстись на восход. Аксинья крестится. Злобно глядит на счастливую розовость востока. — Зачерпни воды в пригоршню. Испей, — командует Дроздиха. Аксинья, измочив рукава кофты, напилась. Бабка черным пауком раскорячилась над ленивой волной, присела на корточки, зашептала: — Студены ключи, со дна текучие… Плоть горючая… Зверем в сердце… Тоска-лихоманица… И крестом святым… пречистая, пресвятая… Раба божия Григория… — доносилось до слуха Аксиньи. Дроздиха посыпала солью влажную песчаную россыпь под ногами, сыпанула в воду, остатки — Аксинье за пазуху. — Плесни через плечо водицей. Скорей! Аксинья проделала. С тоской и злобой оглядела коричневые щеки Дроздихи. — Все, что ли? — Поди, милая, позорюй. Все. Запыхавшись, прибежала Аксинья домой. На базу мычали коровы. Мелехова Дарья, заспанная и румяная, поводя красивыми дугами бровей, гнала в табун своих коров. Она, улыбаясь, оглядела бежавшую мимо Аксинью. — Здорово ночевала, соседка! — Слава богу. — Гдей-то спозаранку моталась? — Тут в одно место, по делу. Зазвонили к утрене. Рассыпчато и ломко падали медноголосые всплески. На проулке щелкал арапником подпасок. Аксинья, спеша, выгнала коров, понесла в сенцы цедить молоко. Вытерла о завеску руки с засученными по локоть рукавами; думая о чем-то своем, плескала в запенившуюся цедилку молоко. По улице резко зацокали колеса. Заржали кони. Аксинья поставила цебарку, пошла глянуть в окно. К калитке, придерживая шашку, шел Степан. Обгоняя друг друга, скакали к площади казаки. Аксинья скомкала в пальцы завеску и села на лавку. По крыльцу шаги… Шаги в сенцах… Шаги у самой двери… Степан стал на пороге, исхудавший и чужой. — Ну… Аксинья, вихляясь всем своим крупным, полным телом, пошла навстречу. — Бей! — протяжно сказала она и стала боком. — Ну, Аксинья… — Не таюсь, — грех на мне. Бей, Степан! Она, вобрав голову в плечи, сжавшись в комок, защищая руками только живот, стояла к нему лицом. С обезображенного страхом лица глядели глаза в черных кругах, не мигая. Степан качнулся и прошел мимо. Пахнуло запахом мужского пота и полынной дорожной горечью от нестираной рубахи. Он, не скинув фуражки, лег на кровать. Полежал, повел плечом, сбрасывая портупею. Всегда лихо закрученные русые усы его квело свисали вниз. Аксинья, не поворачивая головы, сбоку глядела на него. Редко вздрагивала. Степан положил ноги на спинку кровати. С сапог вязко тянулась закрутевшая грязь. Он смотрел в потолок, перебирал пальцами ременный темляк шашки. — Ишо не стряпалась? — Нет… — Собери-ка что-нибудь пожрать. Хлебал из чашки молоко, обсасывая усы. Хлеб жевал подолгу, на щеках катались обтянутые розовой кожей желваки. Аксинья стояла у печки. С жарким ужасом глядела на маленькие хрящеватые уши мужа, ползавшие при еде вверх и вниз. Степан вылез из-за стола, перекрестился. — Расскажи, милаха, — коротко попросил он. Нагнув голову, Аксинья собирала со стола. Молчала. — Расскажи, как мужа ждала, мужнину честь берегла? Ну? Страшный удар в голову вырвал из-под ног землю, кинул Аксинью к порогу. Она стукнулась о дверную притолоку спиной, глухо ахнула. Не только бабу квелую и пустомясую, а и ядреных каршеватых атаманцев умел Степан валить с ног ловким ударом в голову. Страх ли поднял Аксинью, или снесла бабья живучая натура, но она отлежалась, отдышалась, встала на четвереньки. Закуривал Степан посреди хаты и прозевал, как поднялась Аксинья в дыбки. Кинул на стол кисет, а она уж дверью хлопнула. Погнался. Аксинья, залитая кровью, ветром неслась к плетню, отделявшему их двор от мелеховского. У плетня Степан настиг ее. Черная рука его ястребом упала ей на голову. Промеж сжатых пальцев набились волосы. Рванул и повалил на землю, в золу — в ту золу, которую Аксинья, истопив печь, изо дня в день сыпала у плетня. Что из того, что муж, заложив руки за спину, охаживает собственную жену сапогами?.. Шел мимо безрукий Алешка Шамиль, поглядел, поморгал и раздвинул кустастую бороденку улыбкой: очень даже понятно, за что жалует Степан свою законную. Остановился бы Шамиль поглядеть (на кого ни доведись, все ж таки любопытно ведь) — до смерти убьет или нет, — но совесть не дозволяет. Не баба, как-никак. Издали на Степана глядеть — казачка человек вытанцовывает. Так и подумал Гришка, увидев из окна горницы, как подпрыгивает Степан. А доглядел — и выскочил из куреня. К плетню бежал на цыпочках, плотно прижав к груди занемевшие кулаки; за ним следом тяжко тупал сапогами Петро. Через высокий плетень Григорий махнул птицей. С разбегу сзади хлобыстнул занятого Степана. Тот качнулся и, обернувшись, пошел на Гришку медведем. Братья Мелеховы дрались отчаянно. Клевали Степана, как стервятники падаль. Несколько раз Гришка катился наземь, сбитый Степановой кулачной свинчаткой. Жидковат был против заматеревшего Степана. Но низенький вьюн Петро гнулся под ударами, как камыш под ветром, а на ногах стоял твердо. Степан, сверкая одним глазом (другой затек опухолью цвета недоспелой сливы), отступал к крыльцу. Разнял их Христоня, пришедший к Петру за уздечкой. — Разойдись! — Он махнул клешнятыми руками. — Разойдись, а то к атаману! Петро бережно выплюнул на ладонь кровь и половину зуба, сказал хрипло: — Пойдем, Гришка. Мы его в однорядь подсидим… — Нешто не попадешься ты мне! — грозил с крыльца подсиненный во многих местах Степан. — Ладно, ладно! — И без ладного душу с потрохами выну! — Ты всурьез или шутейно? Степан быстро сошел с крыльца. Гришка рванулся к нему навстречу, но Христоня, толкая его в калитку, пообещал: — Только свяжись — измотаю, как цуцика! С этого дня в калмыцкий узелок завязалась между Мелеховыми и Степаном Астаховым злоба. Суждено было Григорию Мелехову развязывать этот узелок два года спустя в Восточной Пруссии, под городом Столыпином.
XV
— Петру скажи, чтобы запрягал кобылу и своего коня. Григорий вышел на баз. Петро выкатывал из-под навеса сарая бричку. — Батя велит запрягать кобылу и твоего. — Без него знаем. Пущай заткнется! — направляя дышло, отозвался Петро. Пантелей Прокофьевич, торжественный, как ктитор у обедни, дохлебывал щи, омывался горячим потом. Дуняшка шустро оглядела Григория, где-то в тенистом холодке выгнутых ресниц припрятала девичий смешок-улыбку. Ильинична, кургузая и важная, в палевой праздничной шали, тая в углах губ материнскую тревогу, взглянула на Григория и — к старику: — Будя тебе, Прокофьич, напихиваться. Чисто оголодал ты! — Поисть не даст. То-то латоха! В дверь просунул длинные пшенично-желтые усы Петро. — Пжалте, фаитон подан. Дуняшка прыснула смехом и закрылась рукавом. Прошла через кухню Дарья, поиграла тонкими ободьями бровей, оглядывая жениха. Свахой ехала двоюродная сестра Ильиничны, жох-баба, вдовая тетка Василиса. Она первая угнездилась в бричке, вертя круглой, как речной голыш, головой, посмеиваясь, из-под оборки губ показывая кривые черные зубы. — Ты, Васенка, там-то не скалься, — предупредил ее Пантелей Прокофьевич, — могешь все дело испакостить через свою пасть… Зубы-то у тебя пьяные посажены в рот: один туда кривится, другой совсем наоборот даже… — Эх, куманек, не за меня сватают-то. Не я женихом. — Так-то так, а все ж таки не смеись. Даже уж зубы-то не того… Чернота одна, погано глядеть даже. Василиса обижалась, а тем часом Петро расхлебенил ворота. Григорий разобрал пахучие ременные вожжи, вскочил на козлы. Пантелей Прокофьевич с Ильиничной — в заду брички рядком, ни дать ни взять — молодые. — Кнута им ввали! — крикнул Петро, выпуская из рук поводья. — Играй, черт! — Гришка куснул губу и — кнутом коня, перебиравшего ушами. Лошади натянули постромки, резко взяли с места. — Гляди! Зацепишься!.. — взвизгнула Дарья, но бричка круто вильнула и, подпрыгивая на придорожных кочках, затараторила вдоль по улице. Свешиваясь набок, Григорий горячил кнутом игравшего в упряжке Петрова строевика. Пантелей Прокофьевич ладонью держал бороду, словно опасаясь, что подхватит и унесет ее ветер. — Кобылу рубани! — ворочая по сторонам глазами, сипел он, наклоняясь к Григорьевой спине. Ильинична кружевным рукавом кофты вытирала выжатую ветром слезинку, мигая, глядела, как на спине Григория трепещет, надуваясь от ветра горбом, сатиновая синяя рубаха. Встречные казаки сторонились, подолгу глядели вслед. Собаки, выскакивая из дворов, катились под ноги лошадям. Лая не было слышно за гулом заново ошиненных колес. Григорий не жалел ни кнута, ни лошадей, и через десять минут хутор лег позади, у дороги зелено закружились сады последних дворов. Коршуновский просторный курень. Дощатый забор. Григорий дернул вожжи, и бричка, оборвав железный рассказ на полуслове, стала у крашеных, в мелкой резьбе, ворот. Григорий остался у лошадей, а Пантелей Прокофьевич захромал к крыльцу. За ним в шелесте юбок поплыли красномаковая Ильинична и Василиса, неумолимо твердо спаявшая губы. Старик спешил, боясь утратить припасенную дорогой смелость. Он споткнулся о высокий порожек, зашиб хромую ногу и, морщась от боли, буйно затопотал по вымытым сходцам. Вошел он в курень почти вместе с Ильиничной. Ему невыгодно было стоять рядом с женой, была она выше его на добрую четверть, поэтому он ступил от порога шаг вперед, поджав по-кочетиному ногу, и, скинув фуражку, перекрестился на черную, мутного письма икону: — Здорово живете! — Слава богу, — ответил, привстав с лавки, хозяин — невысокий конопатый престарелый казак. — Принимай гостей, Мирон Григорьевич! — Гостям завсегда рады. Марья, дай людям на что присесть. Пожилая плоскогрудая хозяйка для виду обмахнула табуреты, подвинула их гостям. Пантелей Прокофьевич сел на краешек, вытирая утиркой взмокший смуглый лоб. — А мы это к вам по делу, — начал он без обиняков. В этом месте речи Ильинична и Василиса, подвернув юбки, тоже присели. — Жалься: по какому такому делу? — улыбнулся хозяин. Вошел Григорий. Зыркнул по сторонам. — Здорово ночевали. — Слава богу, — протяжно ответила хозяйка. — Слава богу, — подтвердил и хозяин. Сквозь веснушки, устрекавшие его лицо, проступила коричневая краска: тут только догадался он, зачем приехали гости. — Скажи, чтоб коней ихних ввели на баз. Нехай им сена кинут, — обратился он к жене. Та вышла. — Дельце к вам по малости имеем… — продолжал Пантелей Прокофьевич. Он ворошил кудрявую смолу бороды, подергивал в волнении серьгу. — У вас — девка невеста, у нас — жених… Не снюхаемся ли, каким случаем? Узнать бы хотелось — будете ли вы ее выдавать зараз, нет ли? А то, может, и породнились бы? — Кто же ее знает… — Хозяин почесал лысеющую голову. — Не думали, признаться, в нонешний мясоед выдавать. Тут делов пропастишша, а тут-таки и годков не дюже чтоб много. Осьмнадцатая весна только перешла. Так ить, Марья? — Так будет. — Теперича самое светок лазоревый, что ж держать, — аль мало перестарков в девках кулюкают? — выступила Василиса, ерзая по табурету (ее колол украденный в сенцах и сунутый под кофту веник: по приметам, сваты, укравшие у невесты веник, не получат отказа). — За нашу наезжали сваты ишо на провесне. Наша не засидится. Девка — нечего бога-милостивца гневовать — всем взяла: что на полях, что дома… — Попадется добрый человек, и выдать можно, — протиснулся Пантелей Прокофьевич в бабий трескучий разговор. — Выдать не вопрос, — чесался хозяин, — выдать в любое время можно. Пантелей Прокофьевич подумал, что им отказывают, — загорячился. — Оно самой собой — дело хозяйское… Жених, он навроде старца, где хошь просит. А уж раз вы, к примеру, ищете, может, купецкого звания жениха аль ишо что, то уж, совсем наоборот, звиняйте. Дело и сорвалось бы: Пантелей Прокофьевич пыхтел и наливался бураковым соком, невестина мать кудахтала, как наседка на тень коршуна, но в нужную минуту ввязалась Василиса. Посыпала мелкой тишайшей скороговоркой, будто солью на обожженное место, и связала разрыв. — Что уж там, родимые мои! Раз дело такое зашло, значится, надо порешить его порядком и дитю своему на счастье… Хучь бы и Наталья — да таких-то девок по белу свету поискать! Работа варом в руках: что рукодельница! Что хозяйка! И собою, уж вы, люди добрые, сами видите. — Она разводила с приятной округлостью руками, обращаясь к Пантелею Прокофьевичу и надутой Ильиничне. — Он и женишок хучь куда. Гляну, ажник сердце в тоску вдарится, до чего ж на моего покойного Донюшку схож… и семейство ихнее шибко работящее. Прокофьевич-то — кинь по округе — всему свету звестный человек и благодетель… По доброму слову, аль мы детям своим супротивники и лиходеи? Тек Пантелею Прокофьевичу в уши патокой свашенькин журчливый голосок. Слушал старик Мелехов и думал, восхищаясь: «Эк чешет, дьявол, языкастая! Скажи, как чулок вяжет. Петлюет — успевай разуметь, что и к чему. Иная баба забьет и казака разными словами… Ишь ты, моль в юбке!» — любовался он свахой, пластавшейся в похвалах невесте и невестиной родне, начиная с пятого колена. — Чего и гутарить, зла мы дитю своему не желаем. — Про то речь, что выдавать, кубыть, и рано, — миротворил хозяин, лоснясь улыбкой. — Не рано! Истинный бог, не рано! — уговаривал его Пантелей Прокофьевич. — Придется, рано ль, поздно ль, расставаться… — всхлипнула хозяйка полупритворно, полуискренне. — Кличь дочерю, Мирон Григорьевич, поглядим. — Наталья! В дверях несмело стала невеста, смуглыми пальцами суетливо перебирая оборку фартука. — Пройди, пройди! Ишь засовестилась, — подбодрила мать и улыбнулась сквозь слезную муть. Григорий, сидевший возле тяжелого — в голубых слинялых цветах — сундука, глянул на нее. Под черной стоячей пылью коклюшкового [12]шарфа смелые серые глаза. На упругой щеке дрожала от смущения и сдержанной улыбки неглубокая розовеющая ямка. Григорий перевел взгляд на руки: большие, раздавленные работой. Под зеленой кофточкой, охватившей плотный сбитень тела, наивно и жалко высовывались, поднимаясь вверх и врозь, небольшие девичье-каменные груди, пуговками торчали остренькие соски. Григорьевы глаза в минуту обежали всю ее — с головы до высоких красивых ног. Осмотрел, как барышник оглядывает матку-кобылицу перед покупкой, подумал: «Хороша» — и встретился с ее глазами, направленными на него в упор. Бесхитростный, чуть смущенный, правдивый взгляд словно говорил: «Вот я вся, какая есть. Как хочешь, так и суди меня». — «Славная», — ответил Григорий глазами и улыбкой. — Ну ступай. — Хозяин махнул рукой. Наталья, прикрывая за собой дверь, глянула на Григория, не скрывая улыбки и любопытства. — Вот что, Пантелей Прокофьевич, — начал хозяин, переглянувшись с женой, — посоветуйте вы, и мы посоветуем промеж себя, семейно, А потом уж и порешим дело, будем мы сватами аль не будем. Сходя с крыльца, Пантелей Прокофьевич сулил: — К пребудущему воскресенью набегем. Хозяин, провожавший их до ворот, умышленно промолчал, как будто ничего и не слышал.
XVI
Только после того как узнал от Томилина про Аксинью, понял Степан, вынашивая в душе тоску и ненависть, что, несмотря на плохую жизнь с ней, на ту давнишнюю обиду, любил он ее тяжкой, ненавидящей любовью. По ночам лежал в повозке, укрывшись шинелью, заломив над головою руки, думал о том, как вернется домой, как встретит его жена, и чувствовал, словно вместо сердца копошится в груди ядовитый тарантул… Лежал, готовя в уме тысячи подробностей расправы, и было такое ощущенье, будто на зубах зернистый и крупный песок. Расплескал злобу в драке с Петром. Домой приехал вялый, потому-то легко отделалась Аксинья. С того дня прижился в астаховском курене невидимый покойник. Аксинья ходила на цыпочках, говорила шепотом, но в глазах, присыпанный пеплом страха, чуть приметно тлел уголек, оставшийся от зажженного Гришкой пожара. Вглядываясь в нее, Степан скорее чувствовал это, чем видел. Мучился. По ночам, когда в кухне над камельком засыпало мушиное стадо и Аксинья, дрожа губами, стлала постель, бил ее Степан, зажимая рот черной шершавой ладонью. Выспрашивал бесстыдно подробности о связи с Гришкой. Аксинья металась по твердой, с запахом овчины кровати, трудно дышала. Степан, приморившись истязать мягкое, как закрутевшее тесто, тело, шарил по лицу ее рукою, слез искал. Но щеки Аксиньи были пламенно сухи, двигались под пальцами Степана, сжимаясь и разжимаясь, челюсти. — Скажешь? — Нет! — Убью! — Убей! Убей, ради Христа… Отмучаюсь… Не житье… Стиснув зубы, Степан закручивал на жениной груди прохладную от пота тонкую кожу. Аксинья вздрагивала, стонала. — Больно, что ль? — веселел Степан. — Больно. — А мне, думаешь, не больно было? Засыпал он поздно. Во сне, сжимаясь, двигал черными, пухлыми в суставах пальцами. Аксинья, приподнявшись на локте, подолгу глядела на красивое, измененное сном лицо мужа. Роняя на подушку голову, что-то шептала. Гришки она почти не видела. Раз как-то у Дона повстречалась с ним. Григорий пригонял поить быков, поднимался по спуску, помахивая красненькой хворостинкой, глядя под ноги. Аксинья шла ему навстречу. Увидела и почувствовала, как похолодело под руками коромысло и жаром осыпала кровь виски. После, вспоминая эту встречу, ей стоило немалых усилий, чтобы уверить себя, что это было наяву. Григорий увидел ее, когда она почти поравнялась с ним. На требовательный скрип ведер приподнял голову, дрогнул бровями и глупо улыбнулся. Аксинья шла, глядя через его голову на зеленый, дышащий волнами Дон, еще дальше — на гребень песчаной косы. Краска выжала из глаз ее слезы. — Ксюша! Аксинья прошла несколько шагов и стала, нагнув голову, как под ударом. Григорий, злобно хлестнув хворостиной отставшего мурогого быка, сказал, не поворачивая головы: — Степан когда выедет жито косить? — Зараз… запрягает. — Проводишь — иди в наши подсолнухи, в займище, и я приду. Поскрипывая ведрами, Аксинья сошла к Дону. У берега желтым пышным кружевом на зеленом подоле волны змеилась пена. Белые чайки-рыболовы с криком носились над Доном. Серебряным дождем сыпала над поверхностью воды мелочь-рыбешка. С той стороны, за белью песчаной косы, величаво и строго высились седые под ветром вершины старых тополей. Аксинья, черпая воду, уронила ведро. Поднимая левой рукой юбку, забрела по колено. Вода щекотала натертые подвязками икры, и Аксинья в первый раз после приезда Степана засмеялась, тихо и неуверенно. Оглянулась на Гришку: так же помахивая хворостинкой, будто отгоняя оводов, медленно взбирался он по спуску. Аксинья ласкала мутным от прихлынувших слез взором его сильные ноги, уверенно попиравшие землю. Широкие Гришкины шаровары, заправленные в белые шерстяные чулки, алели лампасами. На спине его, возле лопатки, трепыхался клочок свежепорванной грязной рубахи, желтел смуглый треугольник оголенного тела. Аксинья целовала глазами этот крохотный, когда-то ей принадлежавший кусочек любимого тела; слезы падали на улыбавшиеся побледневшие губы. Она поставила на песок ведра и, цепляя дужку зубцом коромысла, увидела на песке след, оставленный остроносым Гришкиным чириком. Воровато огляделась — никого, лишь на дальней пристани купаются ребятишки. Присела на корточки и прикрыла ладонью след, потом вскинула на плечи коромысло и, улыбаясь на себя, заспешила домой. Над хутором, задернутое кисейной полумглой, шло солнце. Где-то под курчавым табуном белых облачков сияла глубокая, прохладная пастбищная синь, а над хутором, над раскаленными железными крышами, над безлюдьем пыльных улиц, над дворами с желтым, выжженным сухменем травы висел мертвый зной. Аксинья, плеская из ведер воду на растрескавшуюся землю, покачиваясь, подошла к крыльцу, Степан в широкополой соломенной шляпе запрягал в косилку лошадей. Поправляя шлею на дремавшей в хомуте кобыле, глянул на Аксинью. — Налей воды в баклагу. Аксинья вылила в баклагу ведро, обожгла руки о железные склепанные обручи. — Леду бы надо. Степлится вода, — оказала, глядя на мокрую от пота спину мужа. — Поди возьми у Мелеховых… Не ходи!.. — крикнул Степан, вспомнив. Аксинья пошла затворять брошенную настежь калитку. Степан, опустив глаза, ухватил кнут. — Куда?.. — Калитку прикрыть.
|