Путешествие на край ночи
Посвящается Элизабет Крейг[1]
Наша жизнь – в ночи без света Путешествие зимой. В небесах, что тьмой одеты, Путь прочесть мы тщимся свой. Песня швейцарских гвардейцев, 1793 г.[2]
Путешествовать – полезно, это заставляет работать воображение. Все остальное – разочарование и усталость. Наше путешествие целиком выдумано. В этом его сила
Оно ведет от жизни к смерти. Люди, животные, города и вещи – все выдумано. Роман – это всего лишь вымышленная история. Так говорит Литре[3], а он никогда не ошибается.
И главное: то же самое может проделать любой. Достаточно закрыть глаза.
Это по ту сторону жизни.
Началось это так. Я все помалкивал. Ни гугу. Это Артюр Ганат меня за язык потянул. Он тоже студент-медик, свой парень. Встречаемся мы, значит, на площади Клиши. Время – после завтрака. У него ко мне разговор. Ладно, слушаю. – Чего на улице-то стоять? Зайдем. Ну, зашли. – Здесь на террасе только яйца варить, – заводится он. – Давай в кафе. Тут мы замечаем, что на улице ни души – такая жара; извозчиков и тех нет. В холода тоже никого не бывает; помню, все тот же Артюр сказал мне на этот счет: – Вид у парижан всегда занятой, а на самом-то деле они просто гуляют с утра до ночи; недаром, когда не очень разгуляешься – слишком жарко или слишком холодно, – их опять совсем не видно: сидят себе по кафе да кофе с молоком или пиво потягивают. Так-то оно. Вот говорят: век скорости. Это где? Все болтают: большие перемены. В чем? По правде сказать, ничего не изменилось. Все по-прежнему любуются сами собой, и точка. И это тоже не ново. Изменились одни слова, да и те не очень: одно-другое, мелочь всякая. Изрекли мы эти полезные истины и сидим, довольные собой, на дамочек в кафе пялимся. Потом разговор переходит на президента Пуанкаре[4]: он в то утро как раз собирался быть на торжественном открытии выставки комнатных собачек; потом, слово за слово, перескакиваем на «Тан», где об этом написано. – «Тан» – вот это газета! – принимается меня заводить Артюр Ганат. – Нет такой другой, чтобы французскую нацию лучше защищала! – Очень это французской нации нужно! Да такой нации и нет, – отвечаю я, чтобы показать: сам, мол, подкован и все у меня тип-топ. – Нет есть. В наилучшем виде есть. И нация что надо! – гнет он свое. – Лучшая нация в мире. И козел тот, кто от нее отрекается. И давай на меня пасть разевать. Я, понятное дело, не сдаюсь. – Свистишь! Нация, как ты выражаешься, – это всего-навсего огромное скопище подонков, вроде меня, гнилых, вшивых, промерзших, которых загнали сюда со всего света голод, чума, чирьи, холод. Дальше-то уже некуда – море. Вот что такое твоя Франция и французы. – Бардамю, – возражает он важно и малость печально, – наши отцы были не хуже нас. Не смей о них так. – Вот уж что верно, то верно, Артюр! Конечно, не хуже – такие же злобные и раболепные, даром что их насиловали, грабили, кишки им выпускали. А главное – безмозглые. Так что не спорю. Ничего мы не меняем – ни носков, ни хозяев, ни убеждений, а уж если и поменяем, то слишком поздно. Покорными родились, покорными и подохнем. Для всех мы бескорыстные солдаты, герои, а на деле говорящие обезьяны, болтливые плаксы, миньоны[5] короля Голода. Вот он нас и употребляет. Чуть заартачился, как он прижмет… У него руки всегда нас за глотку держат: тут уж не поговоришь – гляди, чтобы глотать не помешал. Ни за грош ведь удавит. Разве это жизнь? – Но есть же любовь, Бардамю! А я Ганату: – Артюр, любовь – это вечность, что заменяет пуделям тумбу, а у меня свое достоинство есть. – У тебя? Анархист ты, и все тут. Хитрюга он со своими передовыми воззрениями – это же сразу видно. – Верно, толстомясый, я – анархист. И вот доказательство: я туг сочинил кое-чего вроде молитвы, социальной молитвы мести. Сейчас ты мне скажешь, как она тебе. Называется «Золотые крыла». И я декламирую: «Бог, что считает минуты и деньги, Бог, отчаявшийся, похотливый и хрюкающий, как боров, что валяется где попало брюхом кверху и всегда готов ластиться, – вот он, наш повелитель. Падем же друг другу в объятия». – У твоего сочинения нет ничего общего с жизнью, я – за установленный порядок и не люблю политики. И в день, когда отечество позовет меня пролить кровь за него, я отдам ее и филонить не буду. Вот что он мне ответил. А тут, хоть мы ничего не замечали, к нам исподтишка подбиралась война, да и голова у меня пошла кругом. Спор у нас был короткий, но жаркий, и я притомился. К тому же чуток разволновался: официант обозвал меня жлобом – я чаевых мало дал. Словом, мы с Артюром помирились. Окончательно. И почти во всем пришли к одному мнению. – В целом ты прав, – примирительно согласился я. – В конце концов, все мы плывем на одной большой галере и гребем что есть сил – с этим ведь не поспоришь. Сами как на гвоздях сидим и других с собой тянем. А что с этого имеем? Ничего. Одни удары дубинкой, вечные нехватки, брехню и прочее свинство. «Работать надо!» – долдонят нам. А ихняя работа – это еще гаже, чем вес остальное. Торчишь в трюме, провонял, взмок от пота – и на, полюбуйся! На палубе прохлаждаются хозяева, дышат свежим воздухом, баб на коленях держат – красивых, розовых, раздушенных. Потом нас наверх высвистывают. Господа надевают цилиндры и принимаются нас накачивать: «Падлы, война! Мы им покажем, сволочам с родины номер два. Они у нас все на воздух сыграют. Вперед! Вперед! На борту есть все, что надо. А ну, хором! Рявкнем для начала так, чтобы все затряслось: «Да здравствует родина номер один!» Пусть всюду слышно станет. А кто громче всех заорет, тому медаль и Христов гостинчик! А кому, черт побери, неохота подыхать на море, пусть подыхает на суше: там оно еще удобней, чем здесь». – Что верно, то верно, – одобрил Артюр: его вдруг легко убедить стало. Тут как нарочно мимо кафе, где мы окопались, проходит полк; впереди, верхом, командир, здорово симпатичный и, видать, парень – ухо. Меня так и подкинуло от энтузиазма. – Схожу-ка посмотреть, так ли все это! – кричу я Артюру и отправляюсь записываться в добровольцы. – Мудак ты, Фердинан! – кричит он мне вдогонку: наверняка раздосадован, что мой героизм произвел впечатление на публику вокруг. Конечно, я на такое его отношение малость обиделся, но не остановился. Меня уже повело. «Я здесь, здесь и останусь»[6], – говорю я себе. – Увидим, редиска! – успеваю я ему прокричать, прежде чем исчезнуть за углом вместе с полковником, полком и оркестром. Все произошло именно так, как я говорю. Маршировали мы долго. Одна улица, другая, и на каждой гражданские с женами подбадривают нас и цветы нам кидают, а на террасах, у вокзалов, в церквах полным-полно народу. Да уж, патриотов тогда хватало! Потом их поубавилось. Потом пошел дождь, и стало их еще меньше, а затем и овации прекратились. Ни одной за всю дорогу. Выходит, остались одни свои? Шеренга за шеренгой? Тут и оркестр замолчал. «Эге, – подумал я, видя, как все оборачивается, – да это вовсе не забавно! Надо бы все сначала начать». И уже собрался дать деру. Поздно! За нами, гражданскими, по-тихому закрыли ворота. Мы, как крысы, угодили в ловушку.
Если уж влопался, то как следует. Нас посадили на лошадей, но через два месяца опять спешили. Так оно, наверно, дешевле. В общем, как-то утром полковник хватился своего коня, и ординарца тоже – тот подевался неизвестно куда: видимо, приглядел местечко, где пули свищут реже, чем на дороге. Посреди дороги мы оба и остановились – полковник и я с книгой приказов: он в нее их записывал. Вдали, очень-очень далеко, посреди шоссе чернели две точки – точь-в-точь как мы, только это были немцы, уже добрых четверть часа стрелявшие без остановки. Наш полковник, может, и знал, почему эти двое палят; немцы, пожалуй, тоже знали, а я, ей-богу, нет. Сколько ни копался в памяти, одно скажу: ничего худого немцам я никогда не делал. Всегда был с ними до упора любезен, до упора вежлив. Немцев я малость знаю: я даже в школе ихней учился где-то под Ганновером, когда ребенком был. Я говорил на их языке. Тогда они казались мне шайкой маленьких горластых кретинов с блеклыми и уклончивыми глазами, как у волков. После уроков мы вместе ходили тискать девчонок в ближний лесок, а еще стреляли из арбалетов и пугачей – по четыре марки штука. Пили подслащенное пиво. Но это – одно, а садить по нам посередь дороги, даже слова предварительно не сказав, – совсем другое: разница немалая, форменная пропасть. Чересчур большая разница. В общем, война – это было что-то непонятное. Так продолжаться не могло. Может, с этими чудиками стряслось что-то особенное, чего я не чувствовал? Во всяком случае, я за собой ничего такого не замечал. Мое отношение к ним не изменилось. Мне даже вроде как хотелось понять, с чего они стали такими грубиянами, но еще больше хотелось удрать, отчаянно, нестерпимо хотелось, до того мне все это показалось вдруг следствием какой-то чудовищной ошибки. «В такой передряге остается одно – дать деру», – решил я, поразмыслив. Над нашими головами, в двух, а то и в одном миллиметре от виска, одна за другой звенели стальные нити, натягиваемые в жарком летнем воздухе пулями, которым так не терпелось нас убить. В жизни я не чувствовал себя таким ненужным, как под этими пулями и солнечным светом. Безмерное, вселенское издевательство. Было мне тогда всего двадцать. Вдали – безлюдные фермы, пустые, настежь распахнутые церкви, словно крестьяне скопом ушли из этих селений всего на день, на праздник в другом конце кантона, и доверчиво оставили на нас свое добро – землю, телеги оглоблями вверх, распаханные поля, дворы, шоссе, деревья, даже коров и пса на цепи, словом, все. Чувствуйте, мол, себя как дома, пока нас нет. Вроде бы даже очень мило с их стороны. «А все же не уйди они отсюда, – рассуждал я про себя, – будь здесь до сих пор народ, люди уж наверняка не повели бы себя так мерзко! Так пакостно! Просто не посмели бы у всех на глазах». Но за нами некому было приглядывать. Мы остались одни, как новобрачные, которые дождутся, чтобы все ушли, и давай свинством заниматься. А еще я думал (укрывшись за деревом), что хотел бы сейчас увидеть здесь Деруледа[7], о котором мне уши прожужжали, – пусть-ка объяснит, что он испытывал, когда ему в брюхо пулю вогнали. Немцы, прижавшись к дороге, стреляли упрямо и плохо, но зато патронов у них было завались: наверняка полные подсумки. Решительно, война и не думала кончаться. Наш полковник, это у него не отнимешь, демонстрировал потрясающую храбрость. Разгуливал по самой середке шоссе и поперек него, словно поджидал приятеля на вокзальном перроне, разве что малость нетерпеливо. Я – это надо сразу сказать – деревни не выношу: там тоскливо, вокруг одни канавы, в домах вечно ни души, дороги никуда не ведут. А уж если к этому еще войну прибавить, то и совсем нестерпимо становится. Вдоль обоих откосов подул резкий ветер, шквальный шум тополиной листвы смешивался с сухим треском, долетавшим до нас от немцев. Эти неизвестные солдаты все время мазали по нам, но окутывали нас, как саваном, тысячами смертей. Я шевельнуться боялся. Ей-богу, мой полковник был сущее чудовище. Хуже собаки: уверен, он даже не представлял себе, что и до него смерть добраться может. И еще я понял, что храбрецов вроде него должно быть много в нашей армии и, конечно, не меньше у противника. Сколько – этого уж никто не знает. Один, два, может, несколько миллионов. С этой минуты страх мой стал паникой. С такими типами эта адская чушь, того гляди, на целую вечность растянется. С чего ей прекращаться? Никогда еще я отчетливей не сознавал, какой неумолимый приговор висит над людьми и вещами. «Неужели я единственный трус на земле?» – подумал я. И с каким ужасом подумал! Трус, затерявшийся среди двух миллионов героических психов, сорвавшихся с цепи и вооруженных до зубов? В касках, без касок, без лошадей, на мотоциклах, в машинах, свистящих, стреляющих, хитрящих, летящих, ползущих на коленях, идущих маршем, гарцующих по тропинкам, громыхающих, запертых на Земле, как в сумасшедшем доме, чтобы разрушить все – Германию, Францию, целые континенты, – разрушить все, что дышит, более бешеных, чем собаки, и обожающих свое бешенство (чего за собаками не водится), в сто, в тысячу раз более бешеных, чем тысяча бешеных собак, и во столько же раз более злобных! Миленькие же мы, однако, типы! Наконец-то я понял, что меня понесло в апокалиптический крестовый поход. Девственником можно быть не только в смысле похоти, но и по части Ужаса. Мог ли я представить себе такой ужас, когда уходил с площади Клиши? Кто мог угадать, не распробовав войны, сколько грязи в нашей героической и праздной душе? Теперь всеобщее стремление к массовому убийству подхватило меня и несло в огонь. Это поднималось из глубин и вырвалось на поверхность. Полковник по-прежнему ухом не вел. Я смотрел, как, стоя на откосе, он получал записки от генерала, неторопливо читал их под пулями и рвал на кусочки. Выходит, ни в одной нет приказа прекратить эту гнусность? Выходит, сверху ему не сообщают, что вышла ошибка? Отвратительное недоразумение? Путаница? Недомыслие? Что собирались устроить только маневры – в шутку, а не ради убийства? Нет! «Продолжайте, полковник, вы на верном пути!» Вот что, ясное дело, писал ему генерал Консоме, начальник дивизии, наш общий командир, каждые пять минут присылавший ему конверт через связного, от раза к разу становившегося все зеленей и развинченней со страху. Я чуял в этом парне собрата по трусости. Только вот брататься было некогда. Выходит, тут не ошибка? Выходит, запросто стрелять друг в друга, не видя даже в кого, не запрещается! Это из тех вещей, что можно делать без риска, схлопотать нагоняй. Это признано и даже одобрено серьезными людьми, все равно что лотерея, свадьба, псовая охота. Ничего не скажешь. Война разом открылась мне вся целиком. Я лишился девственности. С войной нужно остаться наедине, как я в ту минуту, чтобы рассмотреть ее, стерву, анфас и в профиль. Войну между нами и теми, кто напротив нас, разожгли, и теперь она заполыхала. Она как ток между двумя углями в дуговой лампе. И уголь не скоро погаснет. Все пройдут через нее, и полковник тоже, как он ни вьшендривается: когда ток с той стороны долбанет его между плеч, из его туши получится жаркое не хуже, чем из моей. Приговоренным к смерти можно быть самыми разными способами. Эх, чего бы я, кретин чертов, не отдал сейчас, чтобы очутиться в тюрьме, а не здесь! Ну кто мне мешал предусмотрительно своровать чего-нибудь, пока еще было не поздно! Так нет, ни о чем заранее не думаешь. Из тюрьмы выходят живыми, с войны не возвращаются. Все остальное – слова. Будь у меня еще время – но его больше не было, и красть было нечего. А ведь как славно в какой-нибудь симпатичной тюряге, куда не залетают пули, думал я. Никогда не залетают! Я знал одну такую – на солнышке, в тепле. Я постоянно вспоминал ее – она в Сен-Жермене около леса, а запомнилась мне потому, что прежде я не раз проходил мимо. Как, однако, меняешься! Тогда, ребенком, я боялся ее. А все оттого, что еще не знал людей. Теперь-то я не поверю тому, что они говорят и думают. Людей, только людей – вот кого надо бояться. Всегда. Долго ли будет тянуться этот бред, когда же эти чудовища вымотаются и уймутся? Долго ли может длиться такой припадок? Месяцы? Годы? Ну, сколько? Не до всеобщей ли гибели этих психов? До последнего из них? И раз уж события приняли такой отчаянный оборот, я решил рискнуть всем, сделать последнюю безоглядную попытку остановить войну в одиночку. По крайней мере в том закутке, где находился. Полковник расхаживал в двух шагах от меня. Я решил с ним потолковать. Раньше я такого не делал. Сейчас стоило рискнуть. Там, где мы оказались, терять было вроде нечего. Я уже воображал, как он спросит: «Чего вам?» – удивленный, конечно, моим дерзким обращением. Тут я ему и вывалю, как все это понимаю. А уж там увидим, что он на этот счет думает. В жизни самое главное – объясниться. А вдвоем это легче, чем в одиночку. Я уже приготовился к решительному шагу, но тут подбегает строевым измотанный, расхристанный спешенный кавалерист (так их тогда называли) с перевернутой каской в руке, как Велизарий[8], а сам дрожит, весь в грязи, и лицо у него позеленоватей, чем у первого связного. Он чего-то бормочет, и кажется, так этому кавалеристу из могилы вылезти хочется, что его вот-вот с натуги вырвет. Выходит, этот призрак тоже пуль не любит? Выходит, предвидит их, как я? – В чем дело? – грубо (ему помешали) рявкает полковник, бросив на это привидение взгляд словно из стали. Мерзкий вид этого спешенного – одет не по форме, в штаны от страха пускает – здорово взбесил полковника. Он трусов на дух не переносил – это простым глазом было видно. А каска в руке, как шапокляк, и вовсе уж не вязалась с нашим кадровым полком, очертя голову рвущимся в дело. Под презрительным взглядом начальника дрожащий связной встал «смирно», руки по швам, как в таких случаях полагается. Вытянувшись, он покачивался на откосе, по подбородному ремешку у него катился пот, а челюсти прыгали так, что он повизгивал, как собачонка во сне. Никак было не разобрать, то ли он заговорить пытается, то ли плачет. Тут наши немцы, залегшие в самом конце дороги, сменили инструмент. Теперь они продолжали свои глупости уже на пулемете; они словно чиркали целой пачкой спичек зараз, и вокруг нас гудели злобные рои пуль, назойливых, как осы. Наконец парень выдавил нечто членораздельное: – Вахмистра Барусса убили, господин полковник, – выпалил он. – Ну и что? – Убили, когда он поехал разыскивать фургон с хлебом на дорогу в Этрап, господин полковник. – Ну и что? – Его разорвало снарядом. – Ну и что, черт побери? – Вот, господин полковник… – Это все? – Так точно, все, господин полковник. – А хлеб? – спросил полковник. Так их диалог и закончился. Я помню, он еще успел спросить: «А хлеб?» – и это все. Дальше только огонь и грохот. Да какой! Не верится даже, что так грохотать может. Мне разом заложило глаза, уши, нос, рот, и я подумал, что мне тоже конец и я сам превратился в огонь и грохот. Ан нет, огонь погас, только в голове еще долго грохотало, а руки и ноги дрожали, будто кто стоит за спиной и трясет меня. Я уж вообразил, что члены мои отвалятся, но они все же остались при мне. Да еще в дыму, долго щипавшем глаза, разнесся острый запах пороха и серы – хватило бы клопов и блох на всей земле выкурить. Сразу после этого я подумал о вахмистре Баруссе, которого разорвало, как доложил связной. «Хорошая новость! Тем лучше, – тут же решил я. – Одной падлой в полку меньше!» Он меня под военный суд за банку консервов подвести хотел. «Каждому своя война», – сказал я себе. С этой стороны, надо признать, и от войны польза бывает. Я знавал в полку таких сучьих гадов, как Барусс, которым тоже от души помог бы нарваться на снаряд. А вот полковнику я худого не желал. Тем не менее он тоже был мертв. Сперва мне было никак его не найти. Штука в том, что взрывом его швырнуло на откос, растянуло на нем и бросило в объятия спешенного кавалериста, связного, тоже убитого. Они обнялись и вечно будут обниматься. Только у кавалериста была теперь не голова, а дырка на месте шеи, где булькала кровь, как варенье в тазу. Полковнику разворотило живот, отчего все лицо перекосилось. Ему, наверно, здорово больно было, когда его шарахнуло. Тем хуже для него! Убрался бы, когда засвистело, ничего бы с ним не случилось. Все это мясо прямо-таки исходило кровью. Справа и слева от сцены по-прежнему рвались снаряды. Я, недолго думая, дал оттуда деру и еще как был счастлив, что у меня такой удачный предлог умотать. Я даже чего-то напевал, хотя качался, как после хорошей гребли, когда ноги становятся какие-то не свои. «Один снаряд! Быстро же все улаживается одним-единственным снарядом, – шептал я про себя и знай твердил: – Ну и ну! Ну и ну!» В конце дороги больше никого не было, немцы ушли. Однако я с одного раза усек, что двигаться можно только под тенью деревьев. Я торопился в лагерь: мне не терпелось узнать, есть ли еще в полку убитые во время рекогносцировки. И еще я повторял: «Наверно, наши уже доперли, как половчее в плен угодить». Там и сям за клочья земли цеплялись клочья едкого дыма. «Может, они все уже мертвы?» – спрашивал я себя. Раз они ничего не желают понимать, было бы выгодней и практичней, чтобы их всех поскорей перебило. Тогда бы все разом и кончилось. Мы вернулись бы по домам. Может быть, прошли бы торжественным маршем по площади Клиши. Ну, один-другой, ладно, пусть выживут. Славные, спокойные парни, сопровождающие генерала, а все остальные пусть помирают, как полковник. Как Барусс, как Ванайль (тоже сволочь) и прочие. Нам раздадут награды, цветы, мы пройдем под Триумфальной аркой. Завалимся в рестораны, нас обслужат бесплатно и вообще всю жизнь с нас денег брать не будут. «Вы же герои! – скажут нам вместо того, чтобы подать счет. – Защитники родины!» И этого достаточно. Расплачиваться мы будем маленькими французскими флажками. Кассирша и та откажется получать с нас и сама сунет нам денег, да еще поцелует в придачу, когда мы будем проходить мимо кассы. Вот так жить стоит. Удирая, я заметил, что у меня кровоточит рука, только слабовато. Слишком легкое ранение, пустая царапина. Начинай теперь все сначала. Снова пошел дождь. Поля Фландрии, как слюною, пузырились соленой водой. Еще долго мне не попадался никто – только ветер и почти сразу же опять солнце. Время от времени, неизвестно откуда, по воздуху и солнцу прилетала пронырливая пуля, настырно стараясь прикончить меня в моем одиночестве. Зачем? «Да проживи я еще сто лет, никогда больше по полям гулять не буду», – поклялся я себе. Бредя куда глаза глядят, я вспомнил вчерашнюю церемонию. Она состоялась на обратном скате холма. Полковник зычным голосом увещевал полк. «Смелей! – надсаживался он. – Смелей, и да здравствует Франция!» Когда ты лишен воображения, умереть – невелика штука; когда оно у тебя есть, смерть – это уже лишнее. Вот мое мнение. Никогда мне не приходилось столько всякой всячины за один раз усваивать. У полковника воображения начисто не было. Отсюда все его несчастья, наши – и подавно. Неужели я один на весь полк могу вообразить себе смерть? Предпочту, чтобы она подзадержалась. Лет на двадцать-тридцать, можно и на подольше. Этак лучше, чем сейчас, когда мне хотят набить рот фландрской грязью, нет, не рот, а пасть, разодранную осколком до самых ушей. Человек вправе иметь свое мнение о собственной смерти. Но куда же все-таки идти? Прямо? Спину противнику подставишь. А сцапай меня жандармы, пока я шляюсь, мне, ясное дело, сполна по счету заплатят. В тот же вечер запросто и быстро устроят суд в классе какой-нибудь бывшей школы. Где бы мы ни проходили, всюду пустых классов хоть завались. Поиграют со мной в суд, как играют, когда учитель отлучится. На эстраде сидят сержанты, я стою в наручниках перед партой. А утром меня расстреляют: двенадцать патронов, больше не надо. И я все вспоминал полковника, такого храбреца: кираса, каска, усы. Показать бы в мюзик-холле, как он передо мной под пулями и снарядами разгуливал! Такой спектакль даже в тогдашней «Альгамбре»[9] аншлаг бы сделал, а полковник перещеголял бы самого Фрагсона[10], даром что во времена, о которых я говорю, тот был первостатейной звездой. Вот что я думал. Не высовывайся! – вот что я думал. После долгих-долгих часов, а шел я крадучись и с опаской, я увидел наконец наших у деревушки из нескольких ферм. Это было передовое охранение стоявшего там эскадрона. Никто не накрылся, сказали мне. Все живы. А я им – главную новость. «Полковника убили!» – крикнул я, подходя к охранению. «Ничего, полковников у нас хватает», – осадил меня бригадир[11] Пистоль: он тоже был в наряде и как раз на посту стоял. – А пока полковнику замену не прислали, давай-ка, рыжий, бери Ампуйля с Кердонкюфом и марш за мясом. Прихватите по два мешка на брата и валяйте за церковь -там раздают. Да глядите в оба, чтоб вам, как вчера, одни кости не сунули. И чтоб к ночи в отделение вернуться, суки. Опять мы в дороге, только уже втроем. «Ничего им больше рассказывать не буду», – разобиделся я. Я же понимаю – таким не стоит ничего рассказывать: ты такую драму видел, а им, паршивцам, и дела нет – никого это больше не интересует. А ведь неделей раньше под смерть полковника газеты бы четыре колонки отвели и мое фото тиснули. Эх, скоты! Мясо на весь полк выдавали на августовском лугу в тени вишен, опаленных последними летними днями. На мешки, на растянутые полотнища палаток и прямо на землю вывалили несчетные килограммы потрохов, бледно-желтых хлопьев жира, баранов со вспоротым брюхом и всеми причиндалами наружу, и все это сочилось замысловатыми кровяными ручейками, стекавшими в окрестную зелень. На дереве висел целый располовиненный бык, и четыре полковых мясника с руганью орудовали резаками, выбирая из туши потроха. Команды отчаянно цапались из-за жира, еще отчаянней из-за почек, а вокруг, как всегда в таких случаях, вились тучи мух, больших и певучих, как птички. А кругом кровь, повсюду на траве вязкие и тягучие лужи крови, ищущие, куда бы стечь. Чуть дальше забивали последнюю свинью. Мясник и четыре солдата уже лаялись из-за ливера. – Это ты, сука, вчера филейную часть увел! Я еще успел, привалившись к дереву, раз-другой глянуть на эту пайковую свару, и туг меня бешено потянуло на блев и вырвало не так себе, по малости, а до беспамятства. Меня отнесли в лагерь на носилках, но воспользовались случаем и сперли мои мешки из коричневой ткани. Я очнулся от ругани бригадира: он с кого-то стружку снимал. Война не кончалась.
Чего не случается! В конце того же августа я сам был произведен в бригадиры. Меня с пятью рядовыми частенько наряжали связными к генералу Консоме. Он был маленький, молчаливый и – на первый взгляд – не жесткий и не геройский. Но ухо с ним надо было держать востро. Больше всего на свете он трясся над своими удобствами. Думал он исключительно о них, и, хоть мы уже месяц с гаком только и делали, что отступали, он всем учинял разнос, если его ординарец не сразу находил ему на новой стоянке чистую постель и кухню на современный лад. Начальнику штаба при его четырех галунах[12] эти претензии на комфорт причиняли массу беспокойства. Непомерная требовательность генерала Консоме выводила его из себя. Тем более что его самого, желтого от гастрита и запоров, еда не интересовала. Однако ему приходилось есть яйца всмятку за столом начальника и выслушивать генеральские жалобы. А ведь раз ты военный, будь им и терпи. Но я его нисколько не жалел: как офицер он был страшная сволочь. Судите сами. Тащишься день-деньской то по дорогам, то по холмам, то по люцерне, то по огородам, а тебя останавливают где попало: генералу необходим ночлег. Ему ищут и находят какую-нибудь деревушку в стороне, где поспокойней и еще не разместились солдаты, а если разместились, ее живенько освобождают, а солдат вышвыривают на улицу, даром что они уже на отдых расположились. Деревня – только для штаба с его лошадьми, поклажей, чемоданами и этим сволочным майором. Звали эту суку Укуссон, майор Укуссон. Надеюсь, теперь он окочурился (окончательно и нелегкой смертью). Но во времена, о которых я говорю, этот Укуссон был жив и цел. Каждый вечер он собирал нас и устраивал нам накачку, чтобы подтянуть нас и подогреть наш пыл. А потом принимался нас гонять, забывая, что мы весь день за генералом трюхали. Спешиться! По коням! Спешиться! Вот так мы и развозили его приказы – то туда, то сюда. Когда все это кончалось, нас проще и удобней для всех было бы утопить – так с нас лило. – Всем убираться! В полк! Живо! – надсаживался он. – А где он, наш полк, господин майор? – спрашивали мы. – В Барбаньи. – А Барбаньи где? – Вон там! Там, куда он показывал, как, впрочем, повсюду, была только ночь, проглатывавшая дорогу в двух шагах от нас так, что от нее оставался кусочек размером с коровий язык. Поди-ка найди это его Барбаньи на краю света! Для этого пришлось бы пожертвовать целым эскадроном. Да еще эскадроном смельчаков! Я не был смельчаком, не видел причины им становиться и меньше, чем кто-либо, стремился искать Барбаньи, название которого и сам майор взял с потолка. Это все равно, как если бы меня криком пытались убедить покончить с собой. В этом деле ведь так: либо тебе этого хочется, либо нет. Обо всей этой тьме, такой густой, что казалось, в ней не разглядишь и собственную руку, если ее чуток от плеча отвести, я знал одно, зато твердо: в ней таятся несчетные и безмерные опасности. Как только темнело, а то и с самого заката этот горлопан майор старался сплавить нас на тот свет. Мы пробовали отбрыкаться – волынили, упорно делали вид, что не поняли, и, как могли, цеплялись за надежду на теплый ночлег, но в конце концов, когда деревьев делалось уже не видно, приходилось подчиняться и идти помирать: генералу подавали обед. С этой минуты все зависело от случая. Иногда мы находили Барбаньи и свой полк, иногда нет. Обычно мы натыкались на него по ошибке, когда часовые дежурного эскадрона открывали по нам огонь при нашем приближении. Словом, мы поневоле заставляли узнавать нас, и ночь почти всегда заканчивалась разными нарядами – перетаскиванием сотен кулей с овсом или ведер с водой, и нас подгоняли криком, да таким, что мы от него балдели не меньше, чем от недосыпа. Утром группа связи опять отправлялась на командный пункт генерала Консоме продолжать войну. Но чаще всего мы свой полк не находили и просто дожидались рассвета, кружа около деревень по незнакомым дорогам, по задворкам эвакуированных поселков и вдоль мрачных зарослей. Мы старались по возможности избегать их, чтобы не напороться на немецкий патруль. Но куда-то все-таки надо было деваться в ожидании утра, а всего не предусмотришь. С тех пор я понимаю, что чувствует кролик в охотничьем садке. Смешит меня все-таки слово «жалость»! Ведь скажи мы майору Укуссону, что он грязный и подлый убийца, он испытал бы только огромную радость, приказав расстрелять нас на месте жандармскому капитану, который только этого и ждал и от начальника штаба ни на шаг не отходил. Зло-то капитан не на немцев держал. Итак, ночь за ночью мы, как дураки, избегали засад, а ноги шли и шли, и с каждой ночью оставалось все меньше надежды, что мы вернемся, ну а уж коли вернемся, то никогда не забудем, что встретили на земле не человека, скроенного, как вы или я, но хищника пострашней, чем крокодилы и акулы, кружащие с разинутой пастью между судов, что вывозят из гавани помои и объедки, сбрасывая их в открытое море. В любом деле наихудшее из поражений – забывать, особенно забывать того, кто послал вас подыхать, да еще раньше, чем вы уразумели, до какой степени люди скоты. Когда очутишься на краю ямы, не виляй, но и не забудь рассказать, не опуская ни слова, обо всем, что видел пакостного в людях, а потом отдавай концы и ныряй вниз. Какого еще черта в жизни надо? Я с удовольствием скормил бы акулам майора Укуссона с его жандармом, только бы поучить обоих жить, а в придачу к ним и своего коня, только бы больше его не мучить: этому длинноногому доходяге было здорово больно-у него вместо спины под седлом осталось два шмата мяса шириной с две мои ладони, до того потертых, что гной ручьями стекал у него по краю потника на копыта. И все-таки на нем приходилось рысить: раз-два… Его от этого прямо-таки скрючивало. Но лошади еще терпеливей людей. На рыси он весь извивался. Под крышей держать его было больше невозможно. В сараях от его потертостей так воняло, что люди задыхались. Когда я садился в седло, ему было до того больно, что он изгибался, словно из подхалимства, и брюхо его опускалось до колен. Казалось, не на лошадь, а на осла влезаешь. Мне-то, надо признать, так было удобней. Мы ведь сами здорово вымотались, таская сталь на голове и на плечах. Генерал Консоме в отведенном ему доме ждал обеда. Стол накрыт, лампа на месте. – Мотайте отсюда ко всем чертям, – в последний раз рявкнул Укуссон, покачав своим фонарем у нас под носом. – Сейчас за стол сядут. Больше повторять не буду. Марш отсюда, падлы! Вот как он надсаживался. Он так бесился, отправляя нас подыхать, что его восковое лицо даже чуть розовело. Иногда перед нашим отъездом генеральский повар совал нам кусок: у генерала жратвы было невпроворот – ему на одного полагалось сорок пайков! А он был уже не молод, ему к отставке подворачивало. На ходу у него подгибались колени, и усы он наверняка красил. Уходя, мы при свете лампы видели вены на его висках – сплошные изгибы, как у Сены на выходе из Парижа. По слухам, у него были дочери в годах, незамужние и небогатые, как он сам. Может, из-за этого он и был мелочный и ворчливый, как старый пес: согнали его с места, вот он, куда его ни пусти, и разыскивает свой лежак с подстилкой. Он любил красивые сады и розы и, где бы мы ни проходили, ни одной клумбы с розами не пропускал. Генералы – первые любители роз. Это все знают. И все-таки приходилось отправляться в дорогу. Самое трудное было наших кляч с места тронуть. Они боялись двинуться – во-первых, из-за потертостей, а еще боялись нас, ночи, всего. Мы тоже. Раз десять мы возвращались, переспрашивая майора насчет дороги. Раз десять он обзывал нас филонами и сачками погаными. Наконец, наддав шпорами, мы проезжали через последнее охранение, называли дозорным пароль и разом ныряли в сволочную передрягу – во мрак ничейной земли. Поплутав от одного края тьмы до другого, мы постепенно начинали соображать, где находимся, – во всяком случае, так нам казалось. Углядим где-нибудь хоть слабый просвет и убеждаем себя, дескать, что-то увидели. Но подлинно и несомненно рядом с нами было одно – шаставшее взад и вперед эхо лошадиного топота, шум, от которого задыхаешься, все заполняющий шум, какого бы век не слышать. Казалось, кони убегают в небо, сзывая всех коней земли, чтобы перебить нас. Для этого, кстати, хватило бы одной руки и карабина: положи его на ветку дерева да подожди, пока мы подъедем. И я все повторял себе, что первый свет, который я увижу, будет вспышкой последнего для меня выстрела. За месяц войны мы так вымахались, сделались такими несчастными, что я от усталости стал даже трусить меньше, чем тогда на шоссе. Это ж форменная пытка, когда тебя день и ночь гоняют люди с нашивками: особенно с узенькими, а здесь они еще грубее, придирчивей, злей, чем обычно! Самым упрямым – и тем жить перестает хотеться. Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь, действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь. Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого – и главное, жестокого – не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать, по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно, майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного международного спектакля, в который – что уж тут скрывать? – я впутался из-за своей восторженности. Каждый метр в темноте перед нами был новой надеждой на то, что скоро все кончится и мы сдохнем, только вот как? Непредвидимо в этой истории было одно – мундир того, кто с нами покончит. Будет этот человек с нашей стороны? Или с той? А ведь я ничего этому Укуссону не сделал. Как, впрочем, и немцам. На черта мне его голова, похожая на гнилой персик, четыре его галуна, сверкающие на нем повсюду от темени до пупа, усы щеточкой, тонкие в коленях ноги, бинокль, вечно болтающийся у него на шее, как колокольчик у коровы, и карта-километровка! Я все думал, откуда это бешенство, заставляющее его гнать на смерть других? Тех, у кого нету карты. Нас и было-то всего пятеро кавалеристов, а шумели мы, как целый полк. Наше приближение можно было расслышать в четырех часах езды оттуда – конечно, при желании, а желания, возможно, не было. Может, немцы сами боялись нас? Почем знать? Мы тащили с собой по пуду сна на каждом веке да столько же на затылке, и это не считая многих кило всяких железок. Мои кавалеристы сопровождения выражались так, что не вдруг поймешь. По правде сказать, они и говорили-то с трудом. Этих ребят пригнали на службу из самой глубины Бретани, и в
|