Повесть Эстер. Теперь уже не имеет значения, как много я думала о своей матери — живой, но попросившей меня считать ее умершей
Теперь уже не имеет значения, как много я думала о своей матери — живой, но попросившей меня считать ее умершей. Сознавая, какая ей грозит опасность, я не решалась видеться с ней или даже писать ей из боязни навлечь на нее беду. Самое мое существование оказалось непредвиденной опасностью на жизненном пути моей матери, и, зная это, я не всегда могла преодолеть ужас, охвативший меня, когда я впервые узнала тайну. Я не осмеливалась произнести имя своей матери. Мне казалось, что я не должна даже слышать его. Если в моем присутствии разговор заходил о Дедлоках, что, естественно, случалось время от времени, я старалась не слушать и начинала считать в уме или читать про себя стихи, которые знала на память, или же просто выходила из комнаты. Помнится, я нередко делала это и тогда, когда нечего было опасаться, что заговорят о ней, — так я боялась услышать что-нибудь такое, что могло бы выдать ее — выдать по моей вине. Теперь уже не имеет значения, как часто я вспоминала о голосе моей матери, спрашивая себя, услышу ли я его снова, — чего страстно желала, — и раздумывая о том, как странно и грустно, что я услышала его так поздно. Теперь уже не имеет значения, что я искала имя моей матери в газетах; ходила взад и вперед мимо ее лондонского дома, который казался мне каким-то милым и родным, но боялась даже взглянуть на него; что однажды я пошла в театр, когда моя мать была там, и она видела меня, но мы сидели среди огромной, разношерстной толпы, разделенные глубочайшей пропастью, и самая мысль о том, что мы друг с другом связаны и у нас есть общая тайна, казалась каким-то сном. Все это давным-давно пережито и кончено. Удел мой оказался таким счастливым, что если я перестану рассказывать о доброте и великодушии других, то смогу рассказать о себе лишь очень немного. Это немногое можно пропустить и продолжать дальше. Когда мы вернулись домой и зажили по-прежнему, Ада и я, мы часто разговаривали с опекуном о Ричарде. Моя милая девочка глубоко страдала оттого, что юноша был несправедлив к их великодушному родственнику, но она так любила Ричарда, что не могла осуждать его даже за это. Опекун все хорошо понимал и ни разу не упрекнул его за глаза ни единым словом. — Рик ошибается, дорогая моя, — говорил он Аде. — Что делать! Все мы ошибались, и не раз. — Будем полагаться на вас и на время, — быть может, он все-таки исправится. Впоследствии мы узнали наверное (а тогда лишь подозревали), что опекун не стал полагаться на время и нередко пытался открыть глаза Ричарду, — писал ему, ездил к нему, мягко уговаривал его и, повинуясь велениям своего доброго сердца, приводил все доводы, какие только мог придумать, чтобы его разубедить. Но наш бедный, любящий Ричард оставался глух и слеп ко всему. Если он не прав, он принесет извинения, когда тяжба в Канцлерском суде окончится, говорил он. Если он ощупью бредет во мраке, самое лучшее, что он может сделать, это рассеять тучи, по милости которых столько вещей на свете перепуталось и покрылось тьмой. Подозрения и недоразумения возникли из-за тяжбы? Так пусть ему позволят изучить эту тяжбу и таким образом узнать всю правду. Так он отвечал неизменно. Тяжба Джарндисов настолько овладела всем его существом, что из каждого приведенного ему довода он с какой-то извращенной рассудительностью извлекал все новые и новые аргументы в свое оправдание. — Вот и выходит, — сказал мне как-то опекун, — что убеждать этого несчастного, милого юношу еще хуже, чем оставить его в покое. Во время одного разговора на эту тему я воспользовалась случаем высказать свои сомнения в том, что мистер Скимпол дает Ричарду разумные советы. — Советы! — смеясь, подхватил опекун. — Но, дорогая моя, кто же будет советоваться со Скимполом? — Может быть, лучше сказать: поощряет его? — промолвила я. — Поощряет! — снова подхватил опекун. — Кого же может поощрять Скимпол? — А Ричарда разве не может? — спросила я. — Нет. — ответил он, — куда ему, этому непрактичному, нерасчетливому, кисейному созданию! — ведь Ричард с ним только отводит душу и развлекается. Но советовать, поощрять, вообще серьезно относиться к кому или чему бы то ни было, такой младенец, как Скимпол, совершенно не способен. — Скажите, кузен Джон, — проговорила Ада, которая подошла к нам и выглянула из-за моего плеча, — почему он сделался таким младенцем? — Почему он сделался таким младенцем? — повторил опекун, немного опешив, и начал ерошить свои волосы. — Да, кузен Джон. — Видите ли, — медленно проговорил он, все сильней и сильней ероша волосы, — он весь — чувство и… и впечатлительность… и… и чувствительность… и… и воображение. Но все это в нем как-то не уравновешено. Вероятно, люди, восхищавшиеся им за эти качества в его юности, слишком переоценили их, но недооценили важности воспитания, которое могло бы их уравновесить и выправить; ну, вот он и стал таким. Правильно? — спросил опекун, внезапно оборвав свою речь и с надеждой глядя на нас. — Как полагаете вы обе? Ада, взглянув на меня, сказала, что Ричард тратит деньги на мистера Скимпола, и это очень грустно. — Очень грустно, очень, — поспешил согласиться опекун. — Этому надо положить конец… Мы должны это прекратить. Я должен этому помешать. Так не годится. Я сказала, что мистер Скимпол, к сожалению, познакомил Ричарда с мистером Воулсом, с которого получил за это пять фунтов в подарок. — Да что вы? — проговорил опекун, и на лице его мелькнула тень неудовольствия. — Но это на него похоже… очень похоже! Ведь он сделал это совершенно бескорыстно. Он и понятия не имеет о ценности денег. Он знакомит Рика с мистером Воулсом, а затем, — ведь они с Воулсом приятели, — берет у него в долг пять фунтов. Этим он не преследует никакой цели и не придает этому никакого значения. Бьюсь об заклад, что он сам сказал вам это, дорогая! — Сказал! — подтвердила я. — Вот видите! — торжествующе воскликнул опекун. — Это на него похоже! Если бы он хотел сделать что-то плохое или понимал, что поступил плохо, он не стал бы об этом рассказывать. А он и рассказывает и поступает так лишь по простоте душевной. Но посмотрите на него в домашней обстановке, и вы лучше поймете его. Надо нам съездить к Гарольду Скимполу и попросить его вести себя поосторожней с Ричардом. Уверяю вас, дорогие мои, это ребенок, сущий ребенок! И вот мы как-то раз встали пораньше, отправились в Лондон и подъехали к дому, где жил мистер Скимпол. Он жил в квартале Полигон в Сомерс-Тауне[166], где в то время ютилось много бедных испанских беженцев, которые носили плащи и курили не сигары, а папиросы. Не знаю, то ли он все-таки был платежеспособным квартирантом, благодаря своему другу «Кому-то», который рано или поздно всегда вносил за него квартирную плату, то ли его неспособность к делам чрезвычайно усложняла его выселение, но, так или иначе, он уже несколько лет жил в этом доме. А дом был совсем запущенный, каким мы, впрочем, его себе и представляли. Из решетки, ограждавшей нижний дворик, вывалилось несколько прутьев; кадка для дождевой воды была разбита; дверной молоток едва держался на месте; ручку от звонка оторвали так давно, что проволока, на которой она когда-то висела, совсем заржавела, и только грязные следы на ступенях крыльца указывали, что в этом доме живут люди. В ответ на наш стук появилась неряшливая пухлая девица, похожая на перезрелую ягоду и выпиравшая из всех прорех своего платья и всех дыр своих башмаков, и, чуть-чуть приоткрыв дверь, загородила вход своими телесами. Но, узнав мистера Джарндиса (мы с Адой даже подумали, что она, очевидно, связывала его в своих мыслях с получением жалования), она тотчас же отступила и позволила нам войти. Замок на двери был испорчен, и девица попыталась ее запереть, накинув цепочку, тоже неисправную, после чего попросила нас подняться наверх. Мы поднялись на второй этаж, причем нигде не увидели никакой мебели; зато на полу всюду виднелись грязные следы. Мистер Джарндис без дальнейших церемоний вошел в какую-то комнату, и мы последовали за ним. Комната была довольно темная и отнюдь не опрятная, но обставленная с какой-то нелепой, потертой роскошью: большая скамейка для ног, диван, заваленный подушками, мягкое кресло, забитое подушечками, рояль, книги, принадлежности для рисования, ноты, газеты, несколько рисунков и картин. Оконные стекла тут потускнели от грязи, и одно из них, разбитое, было заменено бумагой, приклеенной облатками; однако на столе стояла тарелочка с оранжерейными персиками, другая — с виноградом, третья — с бисквитными пирожными, и вдобавок бутылка легкого вина. Сам мистер Скимпол полулежал на диване, облаченный в халат, и, попивая душистый кофе из старинной фарфоровой чашки — хотя было уже около полудня, — созерцал целую коллекцию горшков с желтофиолями, стоявших на балконе. Ничуть не смущенный нашим появлением, он встал и принял нас со свойственной ему непринужденностью. — Так вот я и живу! — сказал он, когда мы уселись (не без труда, ибо почти все стулья были сломаны). — Вот я веред вами! Вот мой скудный завтрак. Некоторые требуют на завтрак ростбиф или баранью ногу; а я не требую. Дайте мне персиков, чашку кофе, красного вина, и с меня хватит. Все эти деликатесы нужны мне не сами по себе, а лишь потому, что они напоминают о солнце. В коровьих и бараньих ногах нет ничего солнечного. Животное удовлетворение, — вот все, что они дают! — Эта комната служит нашему другу врачебным кабинетом (то есть служила бы, если б он занимался медициной); это его святилище, его студия, — объяснил нам опекун. — Да, — промолвил мистер Скимпол, обращая к нам всем поочередно свое сияющее лицо, — а еще ее можно назвать птичьей клеткой. Вот где живет и поет птичка. Время от времени ей общипывают перышки, подрезают крылышки; но она поет, поет! Он предложил нам винограду, повторяя с сияющим видом: — Она поет! Ни одной нотки честолюбия, но все-таки поет. — Отличный виноград, — сказал опекун. — Это подарок? — Нет, — ответил хозяин. — Нет! Его продает какой-то любезный садовник. Подручный садовника принес виноград вчера вечером и спросил, не подождать ли ему денег: «Нет, мой друг, — сказал я, — не ждите… если вам хоть сколько-нибудь дорого время». Должно быть, время было ему дорого — он ушел. Опекун улыбнулся нам, как бы спрашивая: «Ну можно ли относиться серьезно к такому младенцу?» — Этот день мы все здесь запомним навсегда, — весело проговорил мистер Скимпол, наливая себе немного красного вина в стакан, — мы назовем его днем святой Клейр и святой Саммерсон. Надо вам познакомиться с моими дочерьми. У меня их три: голубоглазая дочь — Красавица, вторая дочь — Мечтательница, третья — Насмешница. Надо вам повидать их всех. Они будут в восторге. Он уже собирался позвать дочерей, но опекун попросил его подождать минутку, так как сначала хотел немного поговорить с ним. — Пожалуйста, дорогой Джарндис, — с готовностью ответил мистер Скимпол, снова укладываясь на диван, — сколько хотите минуток. У нас время — не помеха. Мы никогда не знаем, который час, да и не желаем знать. Вы скажете, что так не достигнешь успехов в жизни? Конечно. Но мы и не достигаем успехов в жизни. Ничуть на них не претендуем. Опекун снова взглянул на нас, как бы желая сказать: «Слышите?» — Гарольд, — начал он, — я хочу поговорить с вами о Ричарде. — Он мой лучший друг! — отозвался мистер Скимпол самым искренним тоном. — Мне, пожалуй, не надо бы так дружить с ним — ведь с вами он разошелся. Но все-таки он мой лучший друг. Ничего не поделаешь; он весь — поэзия юности, и я его люблю. Если это не нравится вам, ничего не поделаешь. Я его люблю. Привлекательная искренность, с какой он изложил эту декларацию, действительно казалась бескорыстной и пленила опекуна, да, пожалуй, на мгновение и Аду. — Любите его сколько хотите, — сказал мистер Джарндис, — но не худо бы нам поберечь его карман, Гарольд. — Что? Карман? — отозвался мистер Скимпол. — Ну, сейчас вы заговорите о том, чего я не понимаю. Он налил себе еще немного красного вина и, макая в него бисквит, покачал головой и улыбнулся мне и Аде, простодушно предупреждая нас, что этой премудрости ему не понять. — Если вы идете или едете с ним куда-нибудь, — напрямик сказал опекун, — вы не должны позволять ему платить за вас обоих. — Дорогой Джарндис, — отозвался мистер Скимпол, и его жизнерадостное лицо засияло улыбкой — такой смешной показалась ему эта мысль, — но что же мне делать? Если он берет меня с собой куда-нибудь, я должен ехать. Но как могу я платить? У меня никогда нет денег. А если б и были, так ведь я в них ничего не понимаю. Допустим, я спрашиваю человека: сколько? Допустим, он отвечает: семь шиллингов и шесть пенсов. Я не знаю, что такое семь шиллингов и шесть пенсов. Я не могу продолжать разговор на такую тему, если уважаю этого человека. Я не спрашиваю занятых людей, как сказать «семь шиллингов и шесть пенсов» на мавританском языке, о котором и понятия не имею. Так чего же мне ходить и спрашивать их, что такое семь шиллингов и шесть пенсов в монетах, о которых я тоже не имею понятия? — Ну, хорошо, — сказал опекун, ничуть не раздосадованный этим бесхитростным ответом, — если вам опять случится поехать куда-нибудь с Риком, возьмите в долг у меня (только смотрите не проболтайтесь ему ни намеком), а он пусть себе ведет все расчеты. — Дорогой Джарндис, — отозвался мистер Скимпол, — я готов на все, чтобы доставить вам удовольствие, но это кажется мне пустой формальностью… предрассудком. Кроме того, даю вам слово, мисс Клейр и дорогая мисс Саммерсон, я считал мистера Карстона богачом. Я думал, что стоит ему написать какой-нибудь там ордер, или подписать обязательство, вексель, чек, счет, или проставить что-нибудь в какой-нибудь ведомости, и деньги польются рекой. — Вовсе нет, сэр, — сказала Ада. — Он человек бедный. — Что вы говорите! — изумился мистер Скимпол, радостно улыбаясь. — Вы меня удивляете. — И он ничуть не богатеет оттого, что хватается за гнилую соломинку, — сказал опекун и с силой положил руку на рукав халата, в который был облачен мистер Скимпол, — поэтому, Гарольд, всячески остерегайтесь поощрять это заблуждение. — Мой дорогой и добрый друг, — проговорил мистер Скимпол, — милая мисс Саммерсон и милая мисс Клейр, да разве я на это способен? Ведь все это — дела, а в делах я ничего не понимаю. Это он сам поощряет меня. Он является ко мне после своих великих деловых подвигов, уверяет, что они подают самые блистательные надежды, и приглашает меня восхищаться ими. Ну, я и восхищаюсь ими… как блистательными надеждами. А больше я о них ничего не знаю, да так ему и говорю. Беспомощная наивность, с какой он излагал нам эти мысли, беззаботность, с какой он забавлялся своей неопытностью, странное уменье ограждать себя от всего неприятного и защищать свою диковинную личность, сочетались с очаровательной непринужденностью всех его рассуждений и как будто подтверждали мнение моего опекуна. Чем чаще я видела мистера Скимпола, тем менее возможным казалось мне, что он способен что-либо замышлять, утаивать или подчинять кого-нибудь своему влиянию; однако в его отсутствие я считала это более вероятным, и тем менее приятно мне было знать, что он как-то связан с одним из моих близких друзей. Мистер Скимпол понял, что его экзамен (как он сам выразился) окончен, и, весь сияя, вышел из комнаты, чтобы привести своих дочерей (сыновья его в разное время убежали из дому), оставив опекуна в полном восхищении от тех доводов, какими он оправдывал свою детскую наивность. Вскоре он вернулся с тремя молодыми особами и с миссис Скимпол, которая в молодости была красавицей, но теперь выглядела чахлой высокомерной женщиной, страдающей множеством всяких недугов. — Вот это, — представил их нам мистер Скимпол, — моя дочь Красавица: ее зовут Аретуза, она поет и играет разные пьески и песенки, под стать своему папаше. Это моя дочь Мечтательница: зовут Лаура; немного играет, но не поет. А это моя дочь Насмешница: зовут Китти, немного поет, но не играет. Все мы немножко рисуем и немножко сочиняем музыку, но никто из нас не имеет понятия ни о времени, ни о деньгах. Миссис Скимпол вздохнула, и мне почудилось, будто ей хочется вычеркнуть этот пункт из списка семейных достоинств. Я подумала также, что вздохнула она нарочно — чтобы как-то воздействовать на опекуна; а в дальнейшем она вздыхала при каждом удобном случае. — Как это приятно и даже прелюбопытно — определять характерные особенности каждого семейства, — сказал мистер Скимпол, обводя веселыми глазами всех нас поочередно. — В нашей семье все мы дети, а я — самый младший. Дочки, видимо, очень любили отца и, услышав эту забавную истину, громко захохотали — особенно Насмешница. — Это же правда, душечки мои, — разве нет, — сказал мистер Скимпол. — Так оно и есть, и так должно быть, ибо, как в песне поется, «такова наша природа». Вот, например, у нас сидит мисс Саммерсон, которая одарена прекрасными административными способностями и поразительно хорошо знает всякие мелочи. Мисс Саммерсон, наверное, очень удивится, если услышит, что в этом доме никто не умеет зажарить отбивную котлету. Но мы действительно не умеем; не знаем, как и подступиться к ней. Мы абсолютно ничего не умеем стряпать. Как обращаться с иголкой и ниткой, нам тоже неизвестно. Мы восхищаемся людьми, обладающими практической мудростью, которой нам так недостает, и мы с ними не спорим. Так для чего же им спорить с нами? Живите и дайте жить другим, заявляем мы им. Живите за счет своей практической мудрости, а нам позвольте жить на ваш счет! Он смеялся, но, как всегда, казался вполне искренним и глубоко убежденным во всем, что говорил. — Мы ко всему относимся сочувственно, мои прелестные розы, — сказал мистер Скимпол, — ко всему на свете. Не так ли? — О да, папа! — воскликнули все три дочери. — По сути дела в этом и заключается назначение нашей семьи в сумятице жизни, — пояснил мистер Скимпол. — Мы способны наблюдать, способны интересоваться всем окружающим, и мы действительно наблюдаем и интересуемся. Ничего больше мы не можем делать. Вот моя дочь — Красавица; она уже три года замужем. Признаюсь, что обвенчаться с таким же младенцем, как она сама, и произвести на свет еще двух младенцев было очень неумно с точки зрения политической экономии; зато очень приятно. В честь этих событий мы устраивали пирушки и обменивались мнениями по социальным вопросам. Как-то раз она привела домой молодого муженька, и они свили себе гнездышко у нас наверху, где и воспитывают своих маленьких птенчиков. В один прекрасный день Мечтательница и Насмешница, наверное, приведут своих мужей домой и совьют себе гнезда наверху. Так вот мы и живем; сами не знаем как, но как-то живем. Не верилось, что Красавица может быть матерью двоих детей, — на вид она сама была еще совсем девочкой, и мне стало жалко и мать и ее ребят. Было совершенно ясно, что все три дочери росли без присмотра, а учили их чему попало и как попало — лишь с той целью, чтобы отец мог забавляться ими, как игрушками, когда ему было нечего делать. Я заметила, что дочки даже причесывались, сообразуясь с его вкусами: так, у Красавицы прическа была классическая — узел волос на затылке; у Мечтательницы романтическая — густые развевающиеся локоны, а у Насмешницы кокетливая — ясный лоб открыт, а на висках задорные кудряшки. Одевались они в том же стиле, как и причесывались, но чрезвычайно неряшливо и небрежно. Ада и я, мы поболтали с этими молодыми особами и нашли, что они удивительно похожи на отца. Тем временем мистер Джарндис (который усиленно ерошил себе волосы и намекал на перемену ветра) беседовал с миссис Скимпол в углу, причем оттуда ясно доносился звон монет. Мистер Скимпол еще раньше выразил желание погостить у нас и удалился, чтобы переодеться. — Розочки мои, — сказал он, вернувшись, — позаботьтесь о маме; ей сегодня нездоровится. А я денька на два съезжу к мистеру Джарндису, послушаю, как поют жаворонки, и это поможет мне сохранить приятное расположение духа. Вы ведь знаете, что сегодня его хотели испортить и опять захотят, если я останусь дома. — Такой противный! — воскликнула дочь Насмешница. — И ведь он знал, что папа как раз отдыхает, любуясь на свои желтофиоли и голубое небо! — жалобно промолвила Лаура. — И в воздухе тогда пахло сеном! — сказала Аретуза. — Очевидно, этот человек недостаточно поэтичен, — поддержал их мистер Скимпол, но — очень добродушно. — Это было грубо с его стороны. Вот что значит, когда у тебя не хватает чуткости! Мои дочери очень обиделись, — объяснил он нам, — на одного славного малого… — Вовсе он не славный, папа. Он несносный! — запротестовали все три дочери. — Неотесанный малый… своего рода свернувшийся еж в человеческом образе, — уточнил мистер Скимпол. — Он пекарь, живет по соседству, и мы заняли у него два кресла. Нам нужны были два кресла, но у нас их не было, и потому мы, конечно, стали искать человека, который их имеет и может одолжить нам. Прекрасно! Этот угрюмый субъект одолжил нам кресла, и со временем они пришли в негодность. Когда они уже никуда не годились, он захотел взять их назад. Он взял их назад. Вы скажете — он удовлетворился? Ничуть. Он стал жаловаться — заявил претензию на то, что мы привели их в негодное состояние. Я пытался его урезонить, доказать ему, что он ошибается. Я сказал: «Неужели вы, друг мой, дожив до таких лет, все еще столь упрямы, что продолжаете считать кресло предметом, который надо поставить на полку и созерцать, разглядывать издали, рассматривать под тем или другим углом зрения? Неужели вы не понимаете, что мы заняли у вас эти кресла для того, чтобы сидеть в них?» Но он не поддался ни на какие резоны и увещания и начал выражаться несдержанно. Терпеливый, как и сейчас, я сделал новую попытку его усовестить. Я сказал: «Послушайте, приятель, как бы ни различались между собой наши деловые способности, мои и ваши, все мы дети одной великой матери — Природы. Вы же видите, чем я занимаюсь в это ясное летнее утро (я тогда лежал на диване): передо мною цветы, на столе фрукты, над головой безоблачное небо, воздух напоен ароматами, и я созерцаю Природу. Умоляю вас, во имя нашего общечеловеческого братства, не заслоняйте мне столь божественной картины нелепой фигурой сердитого пекаря!» Но он не послушался, — закончил мистер Скимпол, смеясь и поднимая брови в шутливом изумлении, — он заслонил Природу своей нелепой фигурой, заслоняет и будет заслонять. Поэтому я очень рад, что могу ускользнуть от него и уехать к моему другу Джарндису. Он, вероятно, и не думал о том, что миссис Скимпол и его дочери останутся в городе, обреченные на встречи с пекарем; впрочем, сами они так привыкли к подобному отношению, что принимали его как нечто само собой разумеющееся. Мистер Скимпол нежно простился с семьей, веселый и грациозный, как всегда, и уехал с нами в состоянии полной душевной гармонии. Спускаясь по лестнице, мы не могли не видеть комнат, двери которых были открыты настежь, и сделали вывод, что комната хозяина казалась роскошным чертогом по сравнению с остальными. Я не предвидела и не могла предвидеть, что не пройдет еще этот день, как случится одно событие, которое произведет на меня глубокое впечатление и навсегда останется мне памятным по своим последствиям. По дороге к нам гость наш был так оживлен, что я только слушала его и удивлялась; да и не я одна — Ада тоже поддалась его обаянию. Что касается опекуна, то не успели мы проехать милю-другую, как ветер, упорно дувший с востока, когда мы уезжали из Сомерс-Тауна, резко изменил направление. Не знаю, была ли инфантильность мистера Скимпола подлинной или притворной во всех прочих отношениях, но перемене обстановки и прекрасной погоде он радовался совершенно по-детски. Ничуть не утомленный остротами, которыми он осыпал нас по дороге, он первым из нас прошел в гостиную, и я, занимаясь хозяйством, слышала, как он, сидя за роялем, одну за другой распевал итальянские и немецкие баркаролы и застольные песни — точнее, только их припевы. Незадолго до обеда все мы были в сборе, и мистер Скимпол все еще сидел за роялем, наигрывая с большим чувством отрывки из музыкальных пьес, а в промежутках болтая о том, что завтра он дорисует развалины древней Веруламской стены[167], которые начал рисовать года два назад, но не кончил, потому что они ему надоели, — как вдруг нам принесли визитную карточку, и опекун с удивлением прочел вслух: — Сэр Лестер Дедлок! Гость вошел в комнату, и вся она завертелась передо мной, прежде чем я смогла сделать хоть шаг. Будь я в силах пошевельнуться, я бы убежала. Голова моя так кружилась, что у меня даже не хватило духу укрыться в оконной нише, где сидела Ада; впрочем, я и окна-то не видела и даже забыла, где оно. Не успела я собраться с силами и дойти до стула, как услышала свое имя и поняла, что опекун представляет меня. — Садитесь, пожалуйста, сэр Лестер. — Мистер Джарндис, — проговорил сэр Лестер, кланяясь и усаживаясь, — я имел честь заехать к вам… — Этим вы сделали честь мне, сэр Лестер. — Благодарю вас… я имел честь заехать к вам по дороге из Линкольншира, ибо желаю выразить вам свое сожаление по поводу того, что моя неприязнь, — впрочем, имеющая довольно серьезные основания, — моя неприязнь к одному джентльмену, который… который вам знаком, принимал вас у себя и о котором я поэтому больше ничего не скажу, помешала вам и, больше того, молодым леди, находящимся под вашей охраной и опекой, увидеть в моем чесни-уолдском доме кое-какие вещи, которые могли бы понравиться лицам с изысканным и утонченным вкусом. — Вы чрезвычайно любезны, сэр Лестер, и я приношу вам глубокую благодарность от имени этих молодых леди — вот они! — и от себя. — Весьма возможно, мистер Джарндис, что джентльмен, о котором я по упомянутым причинам воздерживаюсь говорить, — весьма возможно, мистер Джарндис, что этот джентльмен оказал мне честь понять мой характер настолько превратно, чтобы внушить вам представление, будто вы не будете приняты в моем линкольнширском поместье с той вежливостью, с той почтительностью, которую всем моим людям предписано проявлять по отношению ко всем леди и джентльменам, посещающим мой дом. Если так, я только прошу вас поверить, сэр, что на самом деле вы были бы приняты столь же вежливо и почтительно, как и все прочие посетители. Опекун деликатно уклонился от ответа. — Мне было неприятно, мистер Джарндис, — важно продолжал сэр Лестер, — заверяю вас, сэр… Мне было неприятно… узнать от нашей чесни-уолдской домоправительницы, что один джентльмен, гостивший вместе с вами в этой части нашего графства, и, по-видимому, тонкий знаток Изящных Искусств, был точно так же и по той же причине лишен возможности осмотреть наши семейные портреты с той неторопливостью, с тем вниманием, с тем интересом, которые он, быть может, хотел бы им уделить, а значит, и сам лишился возможности получить удовольствие от созерцания некоторых из этих портретов. Тут он вынул визитную карточку и, глядя на нее в лорнет, прочел очень внушительным тоном, хоть и с некоторым трудом: — Мистер Гирольд… Геральд… Гарольд… Скемплинг, Скамплинг… простите — Скимпол. — Да вот и сам мистер Гарольд Скимпол, — сказал мой опекун, явно удивленный. — А! — воскликнул сэр Лестер. — Прекрасно; я счастлив познакомиться с мистером Скимполом и воспользоваться случаем лично выразить ему сожаление. Я надеюсь, сэр, что, когда вы снова заглянете в мои места, вам не придется больше стесняться, как в прошлый раз. — Вы очень добры, сэр Лестер Дедлок. Я конечно воспользуюсь вашим любезным приглашением и доставлю себе удовольствие снова посетить ваш прекрасный дом. Владельцы таких поместий, как Чесни-Уолд, — проговорил мистер Скимпол со свойственным ему счастливым и беспечным видом, — это благодетели общества. Они так добры, что держат у себя множество великолепных вещей, позволяя нам, бедным людям, восторгаться и наслаждаться ими; а тот, кто не ощущает восторга и наслаждения, попросту проявляет неблагодарность по отношению к нашим благодетелям. Сэру Лестеру подобные мысли, как видно, очень понравились. — Вы художник, сэр? — Нет, — ответил мистер Скимпол, — совершенно праздный человек. Просто любитель. Сэру Лестеру это, как видно, понравилось еще больше. Он выразил надежду, что ему самому посчастливится быть в Чесни-Уолде, когда мистер Скимпол опять приедет в Линкольншир, а мистер Скимпол заверил его, что очень польщен и почитает это за честь. — Мистер Скимпол, — продолжал сэр Лестер, снова обращаясь к опекуну, — сообщил нашей домоправительнице, которая, как он, вероятно, заметил, давно и преданно служит нашей семье… (— Это было на днях — я осматривал чесни-уолдский дом, когда поехал навестить мисс Саммерсон и мисс Клейр, — непринужденно пояснил мистер Скимпол.) — …сообщил нашей домоправительнице, что и раньше гостил в этих местах с одним своим другом, и этот друг — мистер Джарндис. — Сэр Лестер поклонился моему опекуну. — Вот как я узнал о тех обстоятельствах, по поводу которых сейчас выразил сожаление. Уверяю вас, мистер Джарндис… Мне … было бы неприятно услышать, что в мой дом постеснялся войти любой джентльмен — кто бы он ни был; так что же говорить о джентльмене, который когда-то был знаком с леди Дедлок и даже приходится ей дальним родственником и которого (как миледи сама говорила мне) она глубоко уважает. — Все ясно, сэр Лестер, — сказал опекун. — Я очень тронут, и все мы тронуты вашим вниманием. Промах сделал я сам, и это мне следует извиниться за него. Я ни разу не подняла глаз. Я не видела гостя и, казалось мне, даже не прислушивалась к беседе. Странно, что я ее запомнила, — ведь она как будто не дошла до моего сознания. Я слышала, как разговаривали окружающие, но была в таком смятении и так тяготилась присутствием этого джентльмена, которого инстинктивно стремилась избегать, что в голове у меня шумело, сердце билось, и мне казалось, что я ничего не понимаю. — Я рассказал обо всем этом леди Дедлок, — сказал сэр Лестер, поднявшись, — и миледи сообщила мне, что она имела удовольствие обменяться несколькими словами с мистером Джарндисом и его подопечными, так как случайно встретилась с ними, когда они гостили по соседству. Позвольте мне, мистер Джарндис, повторить вам и этим молодым леди то, что я уже говорил мистеру Скимполу. Некоторые обстоятельства, несомненно, препятствуют мне утверждать, что я был бы рад услышать о посещении моего дома мистером Бойторном; но эти обстоятельства касаются только данного джентльмена, а к другим лицам они отношения не имеют. — Вы помните, что я всегда говорю о нем, — легким тоном сказал мистер Скимпол, призывая нас в свидетели. — Это добродушный бык, который уперся на своем и считает, что все на свете окрашено в ярко-красный цвет! Сэр Лестер Дедлок кашлянул, как бы желая выразить, что «не может больше слышать ни слова о подобном субъекте, и простился с нами чрезвычайно церемонно и вежливо. Я постаралась поскорее уйти в свою комнату и не выходила из нее, пока не овладела собой. Это было очень трудно, но, к счастью, никто ничего не заметил, и когда я снова сошла вниз, все только подшучивали надо мной, вспоминая, как я была молчалива и застенчива в присутствии знатного линкольнширского баронета. И тогда я решила, что пора мне рассказать опекуну все, что я знаю о себе. Так тяжело было думать, что теперь я могу встретиться с матерью, что меня могут пригласить к ней в дом и даже что мистер Скимпол — хоть он вовсе мне не друг — будет удостоен вниманием и любезностью ее мужа, — так тяжело было сознавать все это, что я почувствовала себя не в силах найти правильный путь без помощи опекуна. Когда все ушли спать и мы с Адой, как всегда, немного поболтали в нашей уютной гостиной, я снова вышла из своей комнаты и отправилась искать опекуна в его библиотеке. Я знала, что в этот час он всегда читает, и когда подошла к его двери, увидела свет настольной лампы, падающий в коридор. — Можно войти, опекун? — Конечно, девочка моя. А что случилось? — Ничего. Просто я решила воспользоваться часом, когда все в доме спят, чтобы сказать вам несколько слов о себе. Он подвинул мне кресло, закрыл книгу и, отложив ее, обратил ко мне свое доброе, внимательное лицо. Я не могла не заметить, что лицо у него опять какое-то странное, совсем как в ту ночь, когда он сказал, что у него есть заботы, которых мне не понять. — Все, что касается вас, милая Эстер, касается всех нас, — сказал он. — Как бы охотно вы ни говорили со мною, я буду слушать вас еще охотнее. — Я знаю, опекун. Но я так нуждаюсь в вашем совете и поддержке. Ах, вы не подозреваете, как я в этом нуждаюсь, и особенно сегодня. Он удивился моей горячности и даже немного встревожился. — Мне так хотелось поговорить с вами, — сказала я, — хотелось с той самой минуты, как приехал к нам гость. — Какой гость, дорогая? Сэр Лестер Дедлок? — Да. Он скрестил руки и с глубочайшим изумлением посмотрел на меня, ожидая, что я скажу еще. Я не знала, как мне подготовить его. — Слушайте, Эстер, — проговорил он с улыбкой, — кто-кто, но чтобы вы могли иметь какое-то отношение к нашему гостю — вот уж чего я бы никак не подумал! — Ну да, опекун, конечно. И я не думала когда-то. Улыбка сошла с его лица, и оно сделалось серьезным. Он подошел к двери, чтобы убедиться, закрыта ли она (но об этом я уже позаботилась), и снова сел на свое место рядом со мной. — Опекун, — начала я, — вы помните тот день, когда мы бежали от грозы и леди Дедлок говорила с вами о своей сестре? — Конечно. Конечно, помню. — И напомнила вам, что они с сестрой разошлись, «пошли каждая своей дорогой». — Конечно. — Почему они расстались, опекун? Он взглянул на меня и переменился в лице. — Дитя мое, что за вопросы? Не знаю. Да, кажется, и никто не знал, кроме них самих. Кто мог ведать тайны этих гордых красавиц! Вы видели леди Дедлок. Если бы вы видели ее сестру, вы заметили бы, что она была так же непоколебима и надменна, как леди Дедлок. — Ах, опекун, я видела ее много, много раз! — Вы ее видели? Он немного помолчал, закусив губу. — Так вот, Эстер, когда вы как-то раз, давно, говорили со мной о Бойторне, а я сказал вам, что однажды он чуть было не женился и его невеста хоть и не умерла в действительности, но умерла для него, причем эта трагедия повлияла на всю его дальнейшую жизнь, — знали ли вы все это, знали вы, кто была его невеста? — Нет, опекун, — ответила я, страшась света, который, пока еще тускло, забрезжил передо мной. — Нет, да и сейчас не знаю. — Это была сестра леди Дедлок. — Но почему, — выговорила я с большим трудом, — скажите мне, опекун, умоляю вас, почему разошлись они — мистер Бойторн и она? — По ее желанию; а по какой причине — неизвестно; это она утаила в своем непреклонном сердце. Впоследствии он предполагал (хоть и не знал наверное), что она поссорилась с сестрой, жестоко уязвившей ее гордыню, и безмерно страдала от этого; во всяком случае, она написала Бойторну, что с того числа, которым помечено ее письмо, она для него умерла, — да так оно и оказалось, — а к решению своему пришла потому, что знает, как сильна в нем гордость, как остро развито в нем чувство чести, свойственные и ее натуре. Зная, что эти качества главенствуют в его характере, как и в ее собственном, и считаясь с этим, она, по ее словам, принесла себя в жертву и будет нести свой крест до самой смерти. Так она, к сожалению, и поступила: с тех пор он никогда больше не видел ее и ничего о ней не слышал. Как, впрочем, и все те, кто ее знал раньше. — Ах, опекун, это я виновата! — вскричала я в отчаянии. — Какое горе я причинила невольно! — Вы, Эстер? — Да, опекун. Невольно, но все-таки причинила. Эта женщина, что жила в уединении, — первая, кого я помню в жизни. — Не может быть! — вскричал он, вскочив с места. — Да, опекун, да! А ее сестра — моя мать! Я хотела было рассказать ему, о чем писала мне мать, но в тот вечер он отказался слушать меня. Он говорил со мною так нежно и с таким глубоким пониманием, так ясно объяснил мне все то, что я сама смутно сознавала и на что надеялась в самые светлые свои минуты; а я, и без того уже переполненная пламенной благодарностью, жившей во мне стол
|