Астафьев Василий Иванович 25 страница
Природа и порода все же были крепки, он сделал усилие, очнулся, стал ездить от столичной молодежной газеты спецкором, писал пространные очерки о героях труда, о тучных колхозных полях, о вдохновенных лицах металлургов, озаренных ярким пламенем социалистической стали. Но вот раз съездил впустую, другой, по командировке не отчитался, и родной его комсомол вежливо и молча от него отстранился. Они пропили с женой все, что можно было дома пропить, сдали внаем квартиру. Ему хватило еще сил и ума отвезти мальчика к братьям-металлургам. Когда-то форсистый, учивший молодые дарования «литературному мастерству», умело держаться в изысканном обществе, носить костюм, завязывать галстук, красиво жить и с форсом пить, ходил он теперь в куцем пестреньком свитере с надвязанными рукавами, в стоптанных башмаках, но все еще при шляпе, набивался к бывшим семинаристам в гости «заварить чаек», тащил откуда-то редкие книги, добывал билеты в театр, уплыл вдруг на теплоходе сопровождать туристическую группу, привез из поездки рассказ, который скрепя сердце взяли во многотерпеливый провинциальный журнал. Осенью, после туристической путины, обнаружилась у него дурная болезнь. Его тайно лечил верный старый друг и сказал на прощание, мол, пить-то ему уже нельзя, нисколечко, и «вообще жизнь как-то пора упорядочить, паря, года-годочки». Он получил гонорар за рассказ, съездил на родительские могилы, навестил своего мальчика, вернувшись, определил жену Беллу в алкоголическую больницу, остатки денег разложил по конвертам, в который — пятерку, в который — десятку, разнес их по многим домам, опустил в почтовые ящики, потом вымолил командировку в местной газете и в единственной районной деревянной гостинице, в единственном отдельном номере, предоставленном ему по привычке как корреспонденту и писателю, вынул из спортивного костюма шнурок, привязал его за прогнутую, но все еще крепкую матицу под потолком… О нем горевали собутыльники и добрые старые друзья. Написали жалостливый некролог в журнале и в газете с расплывчатой причиной смерти: «ушел из жизни». Скинувшись на похороны и поминки, местные литераторы отвезли гроб с его прахом на родину, поместили рядом с матерью и отцом. Братья-мартеновцы поставили на могилу его тяжелый, неуклюжий могильный знак местного литья.
Так закалялась сталь
В довоенной Игарке, в двенадцатой школе одно время литературу и русский язык преподавал молодой учитель с памятной фамилией — Артикуло. Был он еще молод, хорошо по тому времени одевался, имел чисто промытый, пышный чуб, который все время ниспадал учителю па крупноносое лицо. Нос слишком широко и вольно вытекал прямо изо лба, несколько искажал симпатичное лицо учителя. Отращивая чуб, Артикуло загораживал сей изъян. Волосья он все время отдувал с глаз и при этом раскачивался на стуле. Однажды учащиеся подпилили ножки стула, Артикуло упал на пол, но не расшибся, рассердился на нас маленько и раскачиваться перестал. Артикуло погиб на войне, командовал стрелковой ротой, и Царство ему Небесное, а в ту пору, о которой речь, часто исчезал он из школы на день, когда и на неделю, занимался военной подготовкой. И тогда являлась в класс учительница мужицкого роста, с мужицким голосом, в мужицкой белой рубахе с отложным воротничком, из-под которой на деревянно выпяченную грудь свисал соленой горбушей блескучий галстук с большим узлом. Артикуло вел уроки весело, с подковыром, с шуточками, а эта баба зычно роняла: «Встань!», «Отвечай!», «Садись!», «Не корчи рожу!», «Не нюнь», «Поразговаривай у меня!», «Кто там шевелится?», «Кого клопы едят?..», «Распустил вас этот Артикуло! Но я подтяну! Я вам покажу, как надо учиться в советской трудовой школе!..» Класс отвечал ей сплоченной тихой ненавистью. Классный журнал набивался плохими отметками, будто старая шуба блохами, и, когда возвращался Артикуло, мы его встречали чуть ли не аплодисментами. Однажды Артикуло заболел. Надолго заболел. Почти изжитой в Игарке цингой. «Комиссарша», как мы звали подменную учительницу, читала нам вслух только что вышедшую и уже начинавшую свой достославный громкий путь книгу «Как закалялась сталь». После прочтения началось обсуждение книги, которое шло ни шатко ни валко, однако книга всех проняла, всем понравилась, и ученики, потрафляя «комиссарше», говорили о героическом, беспощадном герое книги, пересказывали особо понравившиеся сцены, а нравилось всем и больше всего, как Павка Корчагин напал на полоротого белогвардейского конвоира и освободил большевика Жухрая. «Комиссарша» одобрительно нам кивала головой, классный журнал начал менять свой лик, полниться положительными отметками, дисциплина в классе подтягивалась. Как вдруг все это дело чуть не испортила тихая девчонка Аришка Прокудина из восьмого переселенческого барака. Что сказать об этой Аришке? Помню не ее самуе, а одежду, в которой она ходила: стеженый серый бушлат, негнущийся коричневый лоскут вместо шали, подрубленная иглой на руках серая юбка, латаная байковая кофтенка, застиранная до того, что цветочков на ней почти не видно было, крупно подшитые грубой дратвой валенки. Как она училась, я тоже не помню, скорей всего на «песики», — таких у нас было большинство и запомнить их невозможно было. И вот эта Аришка Прокудина вместо того, чтобы восхититься героем книги, похвалить его за подвиги и старания, чего-то замыкала, захрюкала, затыкала. — Так тебе что, не понравилась книга? — удивилась «комиссарша». — Да нет, нет, — залепетала Аришка, — понравилась. Но вот… Вот он, Павка, попу в кесто махорки насыпал… ребята смеются… А чего смеяться? В третьем годе голод был — народу скоко вымерло… моя сестра… мой братик… в зыбке… и мама… и бабушка… А он… махорку в кесто… Нехорошо так над хлебом галиться… Бог накажет… В пятом классе еще не бывало такой тишины, и никогда еще «комиссарша» не бывала так потрясена и ошарашена. Она чего-то искала, цапала на столе, взглядывала на дверь. Вдруг заиграла пальцами на губе, будто дранкой задребезжала — дыррр, ды-ыррр, ды-ыррр… И это «дыр» да всхлипывания девчонки, испугавшейся своего поступка, только и слышались в классе. Все учащиеся тоже начали озираться на дверь — счас как откроется она, как войдет товарищ в кожаном пиджаке, да в хромовых сапожках, да в галифе-э… — Тэ-экс! — наконец молвила «комиссарша», — доучились! Прекрати хныкать! Какая твоя фамилия? Отвечай! Ты из спецпереселенцев? Хотя и так ясно. И фамилия-то пакостная, к роже и фамилия лепится. Прокудина кивала согласно головой. — Словами отвечай! Голос потеряла? Ты из какого барака? Отвечай! Ну, с тобой еще побеседуем где надо. И с родителями тоже. Чему они тебя учат, узнаем. А сейчас продолжим урок. Я хочу, чтоб вы мне, крапивное семя, открыли идейный пафос романа «Как закалялась сталь». И без контрреволюционных уклонов! Позатесались, понимаешь, в советскую школу… Кулачищщи!.. Когда-то в Игарке, сплошь почти заселенной спецпереселенцами, каждый сосланный кулак, умеющий ходить ногами, должен был ежемесячно отмечаться в комендатуре, и с трудящегося элемента на содержание НКВД и этой самой комендатуры высчитывали деньги. Ежемесячно. С годами бдительность послабела и в комендатуру ходил отмечать наличие своего населения староста барака. Староста же отвечал за санитарное и пожарное состояние вверенного ему жилища, за наличие поголовья, за выходы и невыходы на работу, за присутствие и отсутствие ссыльных. Так как никаких выборов или там советов не полагалось спецпереселенцам — они были лишены всяких прав, кроме как на труд, всякого голоса, кроме как на бабу, в старосты шли подневольно, по назначению комендатуры. Как правило, люди сатанели от должности, за которую никто ничего не платил, но спрашивали все. Часто старост уводили и никогда почти обратно не приводили… Староста восьмого каркасного барака, утекшего одним концом в Медвежий лог и переломившегося на костлявой хребтине пополам, ходил в комендатуру с пухлой истрепанной амбарной книгой. Книга, однако, на сей раз не понадобилась. Скоро и выяснилось, зачем ходил староста барака на вызов. Вернувшись из комендатуры, староста решительно распахнул обитую тряпьем дверь в комнату Прокудиных, выйдя обратно, так этой дверью саданул-тарабахнул, что звякнули стекла во всех перекошенных рамах восьмого барака. И тут же барак огласили вопли — женившийся вновь пилорамщик Прокудин самолично порол свою дочь смертно, остервенело. Мачеха, сначала в лад порке вторившая: «Вот! Не распускай язык! Не говори чё не следует!..», — закричала, пробуя вырвать веревку у хозяина, но он и ее той веревкой опоясал. Мужики очурали Прокудина, отобрали веревку, отняли почти насмерть забитую девчушку, принесли водки, налили стакан, другой. Прокудин пил и не хмелел, только скрипел зубами и плевался в таз под умывальником, да поводил шеей, будто надавило шею что-то, будто воздух каменел в горле. Через неделю совсем погасшая, навсегда утихшая Аришка Прокудина говорила па уроке литературы: — Мужественный герой… пафыс… несгибаемый характер, железная воля… книга учит любить человека и почитать Советскую власть… а так же ету. Забыла как? Идею… идею, сталыть, коммунистическую и ста… ишшо… — Громче говори! Чего шепчешь? Чего жуешь? Контру разводила во весь голос! Прошло много-много лет. Артикуло убили на войне. «Комиссарша» куда-то делась. Аришка Прокудина заменила мачеху на лесобирже, вышла замуж за инвалида войны, родила троих ребят. А я уцелел на войне и в пятидесятые годы начал в писатели выходить, и податливо так, ударно у меня это получалось. Из рабочих потому что. Тогда можно было привечать рабочих в родной литературе и в передовом искусстве. Многие таланты из народа до старости так и подписывались под стихами и в конце книг: рабочий такой-то, и со сцены, и на всяких разных выступлениях гордо объявляли, что они из рабочих и пишут про рабочий класс. В литературе я скоро дошел до такого уровня, что мне уже доверено было учить других писать. И однажды, на областном, на творческом «молотовском» семинаре — тогда Пермь еще именовалась Молотовом, — мне поручили вести прозаический семинар. Я его и повел, преисполненный великой ответственности, тайно гордясь тем, что еще недавно в районную газетку едва взяли на работу, я не знал, где в заметке ставить запятые и точки, двоеточия — тем более. И вот уж руковожу творческими силами, помогаю совершенствоваться дарованиям… Ох-хо-хо-о-о — воистину блажен, кто «смолоду был молод». Мне ж еще только-только тридцать стукнуло! Вьюнош! — по современным меркам литературы — седой и пегой… На областной молотовский семинар были присланы два почетных гостя из Москвы, два корифея и столпа советской литературы — Анна Караваева и Марк Колосов. И поскольку почетных гостей было двое, то и прозаический семинар разбился на две секции. Поэты действовали отдельно и самостоятельно. Я уходил со своими талантами в крыло, под которым взяла шефство Анна Караваева. У нее я читал повесть «Барак», и она мне очень понравилась. Робел я поначалу, но гостья настолько была проста, доступна, по-компанейски говорлива, что скоро расположила весь семинар к себе. Обсуждали мы интересную рукопись, которая была всамделишной рукописью, то есть не отпечатана на машинке. Автор от волнения потерял голос и самообладание. Пришлось ту рукопись читать вслух мне, и дошел я там до очень пикантного места: жалуется герой, что как увидит во сне, что нашел деньги, так и не сбывается сон, но как увидит, что в штаны наклал, — тут оно, есть! По нынешним временам-то это бы с наслаждением наизусть заучивали, со сцены и в кино во всех деталях показывали, как верх художественного совершенства, как авторское новаторство, как эстетическую воспитанность его, как самые важные достижения слова, благодаря современной демократии произошедшие. А тогда я сбился с текста, заявил, что, пожалуй, пропущу смачное место, потому как женщина тут, и вообще. И тогда гостья наша, Анна Караваева, заявила, что никаких тут женщин нету, а есть писатели, для которых правда жизни превыше всего, как бы груба и жестока она ни была (не правда ли — очень современное заявление, хотя сделано оно в одна тысяча девятьсот пятидесятых годах!). Попутно замечу, что и тогда по таковым заявлениям мы были уже далеко-далеко впереди времени, но не далее нынешнего. В конце обсуждения рукописи решено было ее доработать, подшлифовать и предлагать к изданию. И гостья почетная наша изъявила желание лично поработать с автором, на что было сделано мягкое возражение, что-де не стоит, наверное, загружать занятого писателя и, извините, человека уже в годах. Мы ее, рукопись-то, подладим, подчистим, в Божий вид приведем, подошлем в Москву вместе с автором. А так все же надсадно… — А вы думаете, с рукописью Островского легче было? — подбоченясь, вопросила гостья и обвела гордым взглядом молотовский творческий семинар. Ну мы тут, видя, что Анне Караваевой очень хочется поделиться воспоминаниями, зашевелились, с расспросами пристали, просили поведать о значительном событии в жизни страны и литературы, иначе чего бы и подбочениваться, и победоносным взглядом нас, провинциальную творческую мелкоту, одаривать?! Оказалось, что именно эта московская пара — Анна Караваева и Марк Колосов ездили в Сочи к Николаю Островскому по заданию ЦК комсомола в творческую командировку, помогали больному и слепому автору дорабатывать рукопись будущей знаменитой книги. Писанная по слепым линейкам и под диктовку, она была, «мягко говоря (доподлинное выражение Анны Караваевой), очень далека от совершенства»… Анне Караваевой и Марку Колосову пришлось будущую знаменитую книгу не просто править, но и дописывать, местами писать. В архивах Николая Островского, да и в сочинском музее должны храниться не только листы с линеечками для «слепого письма», но и тексты, сотворенные двумя командированными писателями. А вот хранятся ли? Я не уверен. Но всякий профессионально читающий человек без труда заметит, что в книге «Как закалялась сталь» яркие, порой даже самобытные куски прозы соседствуют с тусклым, жеваным текстом — в первом случае — это рука даровитой, но шибко заезженной соцреализмом писательницы Анны Караваевой, во втором — тишайшего и посредственного писателя Марка Колосова. О нем, хорошо его знавший, покойный мой друг Александр Николаевич Макаров как-то с досадою говорил, что в «активе» Марка всего один сборник рассказов, молодой энергией, трудовым энтузиазмом и своим, пусть и наивным взглядом на жизнь наполненный. Однако дали ему недавно отрецензировать этот сборник — для юбилейного издания — там уж ни энтузиазма, ни наивности нету. Двигаясь по воле попутных творческих ветров, автор и его редакторы умело правили этот сборник и до того довыправили, что одна мякина осталась в рассказах. Александр Николаевич отыскал автора, принудил его найти в старом издании книгу и восстановить текст. Чего-то очень смущаясь, страшась (себя прежде всего), Марк Колосов сделал «новую редактуру» под нажимом своего рецензента, который всю жизнь, тоже чего-то страшась, делал кастрации и обрезанья в своих статьях. Анна Караваева много нам тогда рассказывала о героическом человеке Николае Островском, но жизнь его, в особенности последние годы и дни, так подробно описаны, записаны и на кинопленку запечатлены, что нет надобности повторяться. А вот о том, как работалась книга «Как закалялась сталь», и не только двумя командированными писателями, но и в издательстве «Молодая гвардия», и по подсказкам «оттудова!», прежде всего из верхов комсомола, — как-то мало и невнятно говорилось и говорится. И я-то случайно узнал об этом от Анны Караваевой, которая в заключение сказала, что с тех самых пор, с совместной творческой командировки, она очень привязалась к скромному, даже застенчивому, но честному человеку, милому Маркуше, и везде и всюду ездит с ним. На обильном по питью банкете в честь молодых творческих сил Западного Урала было произнесено много тостов, но отдельно ото всех прозвучали тосты за бессмертную книгу современности «Как закалялась сталь», за светлую память ее автора. Глухим, уже и шибко хмельным вечером Анна Караваева выпила за Марка Колосова, Марк Колосов — за Анну Караваеву, и под дружные аплодисменты гости наши крепко обнялись и поцеловались перед тем как осушить свои бокалы.
Исторический пример
В Пекине тысячи лет стоит храм Неба, а далее — храм Духа. В храме Неба император со знатью молился Богу об урожае. Сначала он молился в храме, высящемся над остальными сооружениями красоты и изящества невиданного, а вокруг него храмы, по-нашему — отделения ремесел, музыки, наук. Сам храм и невысок вроде бы, но так сооружен, что кажется парящим, готовым взмахнуть крыльями, взлететь в небо. Его венчает огромная, на зерно похожая штуковина, и сооружения вокруг как бы удерживают божественный храм от вознесения. Во храме, как и всюду сделанном из дерева и крытого трубчатой черепицей, простыми, глаз не режущими красками разрисованном, все предметы искусства связаны с землей, с крестьянским бытом и работой: по обочинам возлежат каменные коровы, дородные, тяжелые от молока. Здесь же расписные кувшины под вино, лари под зерно, а посреди один лишь коврик — для императора, и перед ним вместо трона символы земные — опять коровы, почему-то все безрогие и со свирепо тупыми мордами, атрибуты земледелия, знаки плодородия. Помолившись во храме, император переходил на круглую каменную площадку с каменной городьбою и здесь, стоя в центре — как бы самой матери-земли, — молился уже небу, просил у него дождя, хлеба, изобилия. Знать, его окружавшая, и народ, запрудивший обширный двор, обнесенный стеною, «возвращающей звук», то есть стеною с эхом, молили небо о том же. В одном уголке двора, неподалеку от молельного места, был чисто приготовлен клинышек земли, и на нем стояли сытые кони, запряженные в соху. Отмолившись небу, император спускался на землю, брался за соху и показывал Богу и народу свое усердие в земляной работе. Проходил он, надо полагать, всего одну борозду, потому как ждали его более важные дела, забавы и заботы. У одного из них, из древних императоров, как доносит легенда, было три тысячи жен — это ж какую силу, и дух, и терпение иметь надо. Тут с одной управиться и то не всегда приноровишься, а там целый табун. Надо заметить, что жен этих, красивых и молодых, закапывали живьем рядом с опочившим владыкой. Я сам видел в обширной гробнице огромную плиту, под которой уже тысячи лет покоятся бедные женщины, и спустя тысячелетия можно с точностью предположить, как истово, как усердно и искренне молились жены о здравии и долголетии владыки-мужа. Но от изобильной жратвы, ритуальных дел, повседневных нудных молений, от излишества альковных утех и малой физической работы китайские императоры умирали рано. Даже те из них, что охотились в горах, много воевали, почти не ходили ногами и на войне — их носили на мягких удобных носилках. Пахотой же раз в году — даже если и весь клин запашешь — разве укрепишься? Но… все же пахал владыка, учил народ прилежно трудиться, показывал ему пример. А исторические примеры поучительны. Глядя на тот, доныне сохранившийся клинышек земли, с которого теперь запускают высоко в небо раскрашенных игрушечных рекламных змеев, вдруг вспомнилось: ведь вот через тысячи лет была перенята мудрость китайских императоров на нашей российской земле и комиссарствующий работяга с завода имени Кирова показывал донским казакам, как надо пахать землю. И десятки тысяч комиссаров, никогда в жизни к плугу не встававших, коня не запрягавших, во множестве и пашни не видевших, по всей отчине российской учили крестьян русских уму-разуму, звали, тащили, гнали его ко всеобщему благоденствию. И вели, и вели свою непреклонную, прямую борозду и довели-таки ее до наших дней и, как опять же говорится в народе, вовсе разучившемся работать, — допахались до тюки, нет ни хлеба, ни муки…
Щелкунчик
В пятидесятые годы, в хорошем, а по российской провинции даже выдающемся Пермском театре оперы и балета шел дивный спектакль «Щелкунчик». А дивный он был оттого, что, быть может, с самого сотворения этого совершенно фантастического балета все партии как были написаны Петром Ильичом Чайковским, так и исполнялись по характеру «и возрасту» ролей — кукол исполняли дети из хореографического училища, давшего миру не одного выдающегося танцора, принцев и принцесс — подростки, солдатиков — мальчики, ну и взрослые партии вели испытанные бойцы труппы, незаметно, изумленно и, как мне показалось, даже с любопытным восторгом солидарствовавшие и помогавшие детям. Чудесные, яркие краски, сказочные костюмы, декорации одна светлее другой, дети, охваченные порывом вдохновения, всерьез изображающие сказку, играющие себя, и над всем этим, и во всем этом чарующая музыка балета. Где, чему отдать предпочтение? Беспрестанной ли смене мелодий, когда звук и звучание как бы в нескончаемом порыве сменяют и сменяются, да все в лад, все к поре, к месту, все, все слияно с волшебной и чуть смешной, чуть потешной, но буквально везде с упоением, «взаправду», взахлеб воспринимающейся сказкой. Ах Ты, Господи! Случаются же минуты счастья и восторга, совершенно тебя невменяемым делающие, почти с ума сводящие — так бывает только в театре, и в тайге весною. На одном из спектаклей, а я ходил на него бессчетное количество раз, две семилетние девчушки, танцующие кукол в нарядных платьицах, в белых туфельках, в бантах и кружевах, порхали, порхали по сцене, и вдруг одна из девочек упала, легко, небольно, как дети падают, она тут же вспорхнула, напарница ей играючи помогла это сделать, и как ни в чем не бывало, с еще большим азартом, веселостью и непринужденностью выполняли девочки нелегкую, нам только порханьем кажущуюся работу. Зал, было охнувший, даже чуть слышно простонавший, наградил такими восторженными, такими неистовыми овациями девочек-тружениц, что в спектакле наступила пауза. Даже дирижер Афанасьев, так всегда любивший нагонять на себя солидность и строгость, палочкой по партитуре постучал, оркестранты — по своим инструментам, публика — в ладони. Да после этого жить хотелось, работать, добро людям делать, лучше стать! Прошло не так уже и много лет, но уже старость накатила, беды, хвори, усталость накопилась. Едва волочусь по родному Красноярску, стал улицу переходить, ноги помягчали, архангелом я сделался и по вате пошел, аль по облакам, голова закружилась, фонари с места сдвинулись. Я никогда не был ни телом, ни духом слаб, недуги свои не люблю, оттого и не соглашаюсь с ними. Ляпнулся среди улицы, а натура-дура толкует: «Не может этого быть! Не ты это, неправда…» Тем временем бывший фронтовик, мужичонка цепкий, от земли в жизнь ушедший, с дороги выталкивает — задавят ведь полусонные, полупьяные водители и не извинятся. И хотя внутри весь ливер оторвался и куда-то провалился, ползти не на чем и не с чем, все же тротуара я достиг, голову на поребрик положил — задави теперь попробуй! Отдыхиваюсь и слышу смех над собой. Открываю глаза — стоят парень с девкой, красивые, ладненькие, все в мехах и в золоте. Девка показывает на меня пальцем, закатывается, парень зубы скалит. Я понимаю, так в наших кинокомедиях людей смешат, упал толстый, неуклюжий дед. Оно и в самом деле смешно. Без шапки, в серенькой грязи-пульпе извоженный и вовсе смешной. — Что я вам, клоун что ли?! — окрысился я на эту пару, идущую скорей всего в молодежное кафе «Рифей» повеселиться, нарядами шикануть — кафе рядом. — Ой, и правда, правда, Владик, он со щеки-то на Никулина похож!.. Тут вдруг налетел из откуда-то человек, шапку мою поднял, о колено колотит и меня под мышки на тротуар волочит. В болоньевой куртке человек, в штанишках трепаных, по лицу не раз бритвой писаный — за молодежным кафе пункт оргнабора, оттуда мой спаситель, догадался я по виду и по изящности его выражений. Большую часть монолога из-за непечатности я упускаю, щадя лишь то, что в подцензурной нашей литературе оставляли нам милостиво еще недавно, то есть «главное», херя остальное. — Я деда поднял, так?! Я помог деду, так?! А вот вам, вам, с-сэки, уже помочь некому будет, когда вы состаритесь. Так я, дед, говорю? Так?! Модник, видать, каратэ учился или ушу какую-нибудь красноярскую одолел, молодецкую грудь расправив, пошел на моего спасителя, но я спутницу его упредил: — Уводи кавалера, милая, уводи. Гуляйте! Не видите, что ли, мой кореш из качинских, они приколют человека, высморкаются и дальше следуют. Пара ушла, озираясь и нас критикуя. Мы посидели с корешком на скамейке, я почти отдышался. — Ты откуда знаешь, что я каченский? — Сам с Качи, — соврал я, самую малость соврал, не раз бывал и живал я у своего дяди за Качей, на улице Лассаля. — Да но-о! — не поверил мне «писаный», пристально оглядел, покачал головой, укатали, мол, все же Сивку крутые горки. — Чем я тебе могу помочь? — Да мне не надо, дед, ничЕ. Вот на работу бы приняли — нигде не берут, с-сэки. — Сколько раз сидел? — Много. — Чего можешь? — Все могу. Грузчиком, клепальщиком, слесарем, на дороге асфальт катать, в кочегарке управлюсь, дрова пилить и колоть тоже умею. — По канализации можешь? — Ну, если родина прикажет. И отправился я со своим новознакомцем к моей свояченице, работающей в отделе кадров райжилуправления. Шли мы, шли, мой спутник все на меня сбоку поглядывал и под локоть на всякий случай поддерживал. — Так ты начальник, что ли? — наконец спросил он. — Начальник, начальник. — А чё тогда пешком ходишь? Середь улицы валяешься. С народом заодно прогуляться захотелось, н-на мать! Эх, Щелкунчик, Щелкунчик! Светлый праздник! Был ли ты? Девочки-куколки миленькие, где вы? Что с вами? Как живете-то? С кем живете? Деньги, еда, уголок свой теплый у вас есть ли? Дай вам Бог вечной радости, какую вы мне и добрым людям дарили когда-то.
Блажь
Как и всякий разбродно и пестро читающий человек, с детства жил я двойной жизнью — земной и книжной. В земной — голодуха, очереди, смех и горе среди затурканных и замороченных людей, обретающихся по баракам. В книжной жизни — дворцы, мушкетеры, прерии, пиратские корабли, человеки-невидимки, разбойники, бесстрашные рыцари и, конечно, благородные дамы, из которых нарисуется одна принцесса такая ли распрекрасная, такая ли умная, пылкая и преданная, что образ непобедимый ее на всю жизнь затаится на задворках памяти, сохраняется там в целости, в сохранности, не старея, не дурнея, не портясь, — этакая нетленная мумия памяти. Был и у меня секретный клад, и суждено было моему книжному прообразу, пышно выражаясь, претвориться в наглядный образ. Смотрел я однажды какой-то журнал и наткнулся на рассказ о борьбе французского Сопротивления, среди которого было много русских эмигрантов и их детей, воспитанных в любви к своей далекой родине. Большая часть отважных людей сложила головы в неравной и страшной борьбе. Среди них и княгиня Оболенская. Достославная ли, звучная русская фамилия или какие высшие силы заставили мое сердце дрогнуть и мне захотелось взглянуть на портрет княгини Оболенской. Я нашел портрет, глянул, и, хотя портрет был шибко «французист» и имя ее писано на французский манер — Вики, я все-таки узнал ее. Это был мой юношеский книжный идеал, «моя» принцесса. Какой великий дар даден человеку! Память! Воображение! Как хорошо, что они были и остаются свободными, только тебе и никому более не принадлежащими, и ты, деревенский, лапотный мужик, можешь выдумать и полюбить царицу, принцессу или княгиню, и ни хрена никто с этим не сделает. Мое — и все! Смешно. Конечно, смешно! Да не очень. Есть, есть что-то в природе, соединяющее души или дух помимо чьей-то воли, чьих-то намерений и тем паче указаний. По указке жить — скотом быть! Словом, стал я потихоньку страдать по княгине Оболенской — и как представлю башкой своей удалой, как это ее нежную княжескую шейку под чудовищно острый нож гильотины поместили в тюрьме Плётцензе под Берлином, как отсекли ее прекрасную голову, — и нехорошо мне сделается, больно и страшно за людей. И ладно, думаю, и справедливо поступил французский король, послав самого изобретателя под нож этой устарелой, но все еще чудовищно-страшной машины, дожившей до наших дней и работающей в застенках просвещенной Европы. Княгинюшка-то Оболенская, урожденная Макарова, могла, кстати, остаться живой, для этого ей надо было сделать малую малость — отказаться от родства своего, написать на тюремной доносной бумажке, что к России и к россиянам она никакого отношения не имеет, княгиня она, дворянского роду она, дитем вывезена гонимыми родителями за кордон. Не написала, ни людей, ни родину далекую, злобной мачехой обернувшейся к детям своим, очутившимся на чужбине не по своей воле, не предала, легла под холодный нож, похожий на увесистый российский дровокольный колун. На тридцать третьем году отлетело ее светлое, теплое дыхание, отделилась русская головушка от женского тела, знавшего и негу, и ласку. «Налейте, налейте стакан мне вина, рассказывать нет больше мочи…» — пел я в юности звонко, со слезою, до неба высоко голос мой поднимался… Знаю, знаю, ведаю — половина, если не больше, молодых читателей буркнут: «Ну и дура была!», а то и вовсе небылью всю эту историю посчитают — до княгинюшки-то, до духа ее высокого тянись — не дотянешься, а до себя самого рукой подать… Год прошел, два, пять, десять лет прошло, а я все явственно вижу, как нож гильотины спокойно, деловито, без скрипа опускается на белую шейку княгини, острая сталь касается теплой кожи, надрезает жилки, в судорожном стоне сжавшееся горлышко… И не дрогнула, не дрогнула ведь рука палача, как не дрогнуло сердце у пламенных парижских революционеров, ударно эксплуатировавших сей инструмент! После себя они, кажется, и оставили лишь боевую песню «Марсельезу», да гильотину, и горсть исторической вони.
|