Макс Далин Убить некроманта 3 страница. Уже перед самым концом он скулил, как щенок:
Уже перед самым концом он скулил, как щенок: — Папенька, сделайте что-нибудь! Ну сделайте! Я жить хочу! И папенька смахивал скупую мужскую слезу, а маменька просто в конвульсиях билась. Но как бы они ни оплакивали его — горе им не мешало ненавидеть меня. Я же теперь стал наследником. Вот так. Людвиг мне сказал напоследок: — Ты, Дольф, сам знаешь — ты в наследные принцы не годишься… Ты — выродок. Но судьба за тебя, будь всё неладно, — радуйся давай! Радуйся! А отец с матерью меня взглядами просто в пол впечатывали. Они тоже так думали, слово в слово. Меня их отвращение к земле гнуло, в узел завязывало, но ненависть распрямила. Если бы не неделя с Нэдом, они бы меня стоптали в пыль. Но теперь у меня было оружие, хорошее, надёжное оружие — и я даже глаз не отводил. И не раскаивался. Когда Людвига хоронили, я придерживал гробовую пелену и ощущал на себе взгляды двора. И как всегда — принимал к сведению.
В день его похорон как раз собирались устроить помолвку. Прекрасная Розамунда стояла в сторонке, вся мокрая от слёз, вся в чёрном — как пушистый котёночек, который попал под ливень. Маленькая такая, тоненькая, в свите своей, среди громадных баронов и толстых фрейлин. Всё, помню, пожималась — ветрено было, пасмурно, хоть и июнь, — и платочек мусолила. Кого я всерьёз жалел, так это её. Так хорошо пристроили девчонку — и вот такое разочарование страшное. И какими глазами она смотрела на Людвига в гробу — не передать. Смесь жалости, ужаса, отвращения, нежности — порох такой внутри души. Одна посторонняя искорка — рванёт, и сердце разорвёт в клочья. Я думал — ишь, ещё не невеста, а уже вдова. Бедняжка. Ребёнок я ещё был, ребёнок. Не знал, на что Те Самые Силы способны, но на что обычные люди способны, чтобы соблюсти свою выгоду, я ведь тоже не знал до конца. То, что дальше вышло, меня поразило, просто, можно сказать, ошарашило. Государь-то Края Девяти Озёр вовсе и не собирался рвать брачный контракт с моим батюшкой и терять для любимой доченьки такую выгодную партию — хоть весь мир сгори или провались. Сам лично приехал договариваться и разбираться. На Совете резал правду-матку, аж клочья летели. Старший принц умер — пустяки какие, в самом деле! Младший-то остался! Он что же, не мужчина у вас? Папенька, как я слышал, ответил: «Да не совсем». Ну и что? Кому это интересно-то? Кого волнует? Ещё подрастёт, чем бы дитя ни тешилось… И потом — ему уже, считай, сровнялось четырнадцать, а девочке ещё не исполнилось пятнадцати: ровесники! Батюшка мой слабо отбивался. А папенька Розамунды наседал. И в конце концов слово прозвучало: НЕКРОМАНТ. Только это никого не остановило. Они были в таком раже от заботы о престолонаследии и собственных деньгах, что им уже на всё плевать хотелось. Подумаешь, некромант. Хоть вурдалак! Я же бедную девчонку больше жалел, чем её собственная родня. И я всё понимал, несмотря на возраст: она ж не первая девчонка была, которую я видел в жизни. И ей показывали портрет Людвига, она, может быть, даже поболтать с ним пару раз успела, с нашим белым львом, потанцевать… а теперь должна как-то смириться вот с этим… что я в зеркале регулярно вижу. Меня лейб-медики осматривали, и озёрный, и папин — стыдобища. О таких вещах спрашивали, за такие места хватали — думал, сгорю на месте. Но обоим государям донесли, что, невзирая на свой юный возраст, я уже вполне мужчина, что бы я там о себе ни вообразил. Короче, подписали приговор нам обоим. В городе объявили, что наша помолвка состоится сразу по истечении срока траура. И весь город шептался все три траурных месяца, что отдали, мол, кривобокому шакалу белого ягнёночка. Я об этом знал, потому что при дворе болтали то же самое, только злее. А я сидел в любимой клетушке на сторожевой башне и строил иллюзии. Нэда вспоминал, вспоминал, как славно, когда рядом… как сказать… ну, когда обнимают тебя горячими руками, по голове гладят, говорят что-нибудь доброе, пусть хоть пустяковое. Я же одиночкой рос, меня никто не ласкал — проклятая кровь — а хочется, хочется ведь… Клянусь Той Самой Стороной или Господом, если вы так легче поверите, — ни о каких непристойностях не думал. Ни о самомалейших. Просто размечтался, как я Розамунде объясню, что я ей не враг, что обижать не стану и другим не позволю… Что лапать её, как все эти придворные кавалеры своих девок, нипочём не буду, а в первую ночь поцелую ей руку, только руку… Ну если только в лоб ещё, если она захочет. Что вопросами престолонаследия станем заниматься, только когда она сама позволит. Когда подружимся. Расскажу ей, думал, как Нэду, всё честно. Чтобы она поняла, что я не законченная мразь и что не завидовал Людвигу — другая причина была… Если только когда-нибудь посмею ей сказать, что Людвига убил… А к ней подойти не получалось. Она вечно с дуэньями ходила. А у дуэний был вид цепных собак. И я решил, что это, видно, против правил каких-то — разговаривать с невестой до свадьбы. Не стал настаивать. Я не влюблён в неё был, нет… Но она меня занимала. Даже очень. Я всё думал, что она мне станет подругой, родным человеком. Что всё будем обсуждать вместе, разговаривать… Поговорить иногда ужасно хотелось. Это у меня редкое удовольствие было — разговор. Я иногда даже романы читал — там люди разговаривают. Хотя не любил романы, кислятину сопливую. А тут, думаю, повезло мне. Девчонки любят болтать, просто сами не свои. А я буду слушать — им же нравится, когда их слушают. Узнаю, что она ещё любит, почитаю книжки об этом… Даже если это будут платья или пудра, всё равно… Скромные мечты… Я даже пару уроков танцев взял, хоть на балы никогда не ходил и танцевать терпеть не мог. Может, думал, она все эти танцы-шманцы любит, девчонка же… Тяжёлые выдались три месяца. Я про всё забыл, даже книг не читал, ходил как в тумане. Всё казалось — теперь начнётся совсем другая жизнь. Не то чтобы даже счастливая, а просто — потеплее, чем эта. Всё равно что отдали бы мне Нэда и он бы спал рядом со мной осенними ночами, когда за окном льёт и ветер воет, а весь мир против тебя, и ты кусаешь подушку, чтобы не взвыть на весь дворец… Мне тогда хотелось только тепла — больше почти ничего. А она была тоненькая, с тёмно-золотой косой, с длинной шейкой, с громадными глазищами, синими, бархатными, будто дно у них выложено фиалками, и с маленьким ротиком, бледно-розовым, как лепесточек. И таскала свои тяжеленные роброны, чёрные с золотом, несла подол впереди стеклянными пальчиками… Ужасно была похожа на эльфа, как их на старинных миниатюрах изображают. Только один мой авторитет (некромант, конечно!) в своём историческом труде утверждает, что эльфов на свете никогда не было. Что это выдумка. Правда, красивая…
Лето, помню, тогда выдалось холодное, а осень и подавно — холодная, туманная. Выглянешь утром из окна — туман лежит пластами, хоть режь его. Сумеречно, пасмурно. И на душе смутно, беспокойно, будто её царапает что-то… Тяжёлый был год, тяжёлый. Очень для меня памятный. Свадьбу назначили на начало октября. Мне тоже сшили такой костюмчик, как покойному братцу — царствие ему небесное. Белый с золотом. Только если Людвиг в этом белом был словно солнце на снегу, то я — вылитый стервятник, переодетый гусём. Умора, право слово. Я давно заметил: если когда и выгляжу более-менее сносно, так это только в виде небрежном, растрёпанном, что ли, немножко. Когда волосы взлохмачены, воротник расстегнут, манжеты выдернуты из рукавов… Конечно, по-плебейски смотрюсь. Но, по крайней мере, не как зализанное чучело. Но церемониймейстер, портной и вся эта компания во главе с моим камергером просто, похоже, сговорились меня поэффектнее изуродовать. С Господом Богом им, разумеется, не тягаться, но определённых успехов они достигли. Запаковали меня в эту парчу и атлас, как флейту в футляр. Волосы мои завили и напудрили. И лицо от этого выражение приобрело совершенно идиотское, как ни погляди. Потом стало всё равно. Потом. Но в четырнадцать лет это кажется жутко важным — хорош ты внешне или плох. Глупо. Ребячество. Но ничего не поделаешь. Вот я стоял у зеркал, глотал комок в горле и думал, что лучше сбежать в дикие леса и стать там отшельником, чем в таком виде показаться перед двором, который только и ищет, над чем бы зубы поскалить. А тем паче — перед Розамундой.
И вот она вплыла в храм, как лилия из инея, в острых бриллиантовых огоньках, бледная, как кружева вокруг её личика, — одни глаза, как тёмные сапфиры, а в них отражаются свечи. И пока она ко мне подходила — я себя и этак, и так… Всеми словами. Про себя. Смотреть я на неё не мог (надо же на святого отца!), но рука у неё, помню, холодная была и влажная. И дрожала. И я думал, что она озябла и боится. Я бы её Даром прикрыл крепче крепостной стены от любого несчастья, от всего мира… Там, в храме, я всё плохое, что о девчонках и о романах думал, будто куда-то в дальний ящик запер. Потом был обед. Скучный, церемонный. Розамунда сидела, будто раскрашенная статуэтка, ничего не ела, всё молчала. И мне не лез кусок в горло. Я только слушал, как батюшкины придворные, скрепя сердце, или, как Нэд говорил, «скрипя сердцем», меня поздравляют: всё это враньё, дешёвое враньё, издевательское враньё, насмешливое враньё… Вот тут-то мне и закралась в голову мысль, что эта свадьба — тоже кусок моих постоянных налогов Той Самой Стороне. Я это додумать до конца побоялся — до холодного пота между лопатками. Но это-то сущая правда была. Правда. Единственная правда на том пиру, будь он неладен.
Я еле дождался, чтобы нас оставили, наконец, одних. Шут отца Розамунды, гнидка горбатенькая, ещё вякнул, что, мол, юного жениха снедает нетерпение наконец взглянуть, в тон ли робам на невесте подвязки, — и все заржали. А я опять почуял: Дар во мне загорелся тёмным пламенем. Он всё это время тлел, будто угли под пойлом, а тут полыхнул так, что щёки вспыхнули. Но я сдержался. Я решил, что со всей этой сволочью потом посчитаюсь. Подал руку Розамунде, а она только сделала вид, что подала свою, — чуть-чуть прикоснулась. И когда мы уходили, мне снова было жаль её до рези в сердце — но кроме жалости оттуда прорезалась и ненависть. Ждала своего часа. Я ещё не знал какого. Мы пришли в спальню. Поганое брачное гнёздышко, как в самых гнусных романчиках: розовенькие кисейки, золотые бордюрчики, хмель везде… Я посмотрел на Розамунду, а она опустила глаза. И мне опять стало страшно до судорог. — Вы устали, да? — говорю. Ничего умнее на язык не идёт. — Да, — отвечает. Еле слышно. Она в моём присутствии в полный голос ещё ни разу не говорила. — Может, — говорю, — вы, сударыня, глинтвейна хотите выпить? Или орешков вам насыпать? — Нет. Тихо, но резко. Нет. Всё — нет. И я сказал: — Вам плохо? Она подняла голову, встретила мой взгляд… И лицо у неё было напряжённое, упрямое и какое-то ядовитое — совсем не эльфийское, девчоночье, вздорное. И на нём — не вызов, как у парня, а желание ранить и не получить рану в ответ. Они ведь не признают никаких законов поединка. Бьют в больное место и прикрываются чем-нибудь непреодолимым — вроде слёз или обвинений. Я об этом совсем забыл. Размечтался. И теперь мне напоминала Та Самая Сторона — из её глаз. — Мне прекрасно, — сказала. — Я счастлива. Вы же всё сделали для моего счастья. Я не понял. И растерялся. — Ну как же, — продолжает. И в голосе яда всё больше и больше. — Вы же некромант, все говорят. Это вы убили Людвига. Достань она из корсета кинжал и воткни мне в горло — то на то и вышло бы. Я задохнулся, только смотрел на неё во все глаза. А она продолжала негромко, как будто спокойно, и ядовито, будто у неё тоже был Дар своего рода: — Я много о вас знаю, Дольф. Вы упиваетесь смертями, как гиена. Вы с детства завидовали Людвигу. Вы похотливы — да, мне об этом тоже сообщили! Вы развлекаетесь омерзительными вещами. И вы убили Людвига из зависти и из похоти — я об этом легко догадалась. Вы влюбились в меня и разбили моё сердце. Вам хотелось меня получить — и вы получили. Как вы жестоки и как вы низки! Я сел. Я потерял дар речи. А она продолжала: — Людвиг был лучше вас в тысячу раз, Дольф. Он был красив, он был благороден, он был добр и любезен. Он был способен любить, понимаете? Вам, верю, и слово-то это неизвестно. Он говорил мне удивительные вещи… И заплакала. А я подумал, что он говорил удивительные вещи фрейлинам, прачкам, горничным, бельёвщицам — даже кухаркам. И уж что другое, а любить он был способен так, что только мебель трещала. И что её благородный Людвиг с доброй улыбкой наблюдал, как Нэд стоит и плачет куда горше, чем Розамунда, а на его шею накидывают петлю. И у меня сжались кулаки, сами собой, и лицо, видимо, тоже изменилось, потому что она посмотрела на меня сквозь слёзы и сказала: — Вам нестерпимо слушать правду, да? Вы уже и меня убить готовы, палач? А я не привык говорить. Не умел оправдываться, не умел быть галантным, вообще ничего такого не умел. И я сказал, как умел. — Если я палач, — говорю, — что ж вы сказали «да» в храме? Она разрыдалась в голос. Её всю трясло от слёз, мне хотелось погладить её по голове или обнять, но я боялся, что она это не так поймёт. Я не злился на неё, нет. Я понимал, что её обманули маменькины статс-дамы, забили ей голову всяким вздором… Я не знал, что с этим делать, но мне казалось, что она не виновата. Я тогда ещё не знал, что очень красивые и очень беспомощные с виду люди могут быть самыми изощрёнными врагами, — и беспомощность Розамунды совершенно меня обезоружила. А она, рыдая, выкрикнула: — Теперь у вас хватает жестокости попрекать меня послушанием! Как я могла ослушаться отца, как?! — Сказали бы, что я убил брата, — говорю. — Отправили бы меня на костёр. — Я говорила! — всхлипывает. — Но мне никто не верит! — Вот здорово, — говорю. — Вы вышли замуж за того, кого хотели убить? Она вытерла слёзы и пожала плечами. В этом вся соль. Добавить нечего. Она ведь тоже была ещё ребёнком — такая непосредственная. Ещё не умела врать, как взрослые дамы — по-настоящему.
Самое отвратительное, что мы в ту ночь легли в постель вместе. Я сидел на краешке ложа и ел конфеты. Миндаль в сахаре, точно помню. С тех пор ненавижу этот вкус до рвоты — как случается что-нибудь стыдное, тяжёлое, больное, так во рту этот привкус. Сладкий, горьковатый, ореховый. Я вообще сладкое не люблю. Но хотелось руки чем-нибудь занять и рот, а кроме этого чёртова миндаля, нам ничего не поставили. А Розамунда сидела с другой стороны и тоже ела миндаль. Всхлипывала и хрустела конфетами. Я понимаю, что это глупо выглядело, но на самом деле я чувствовал так, что нас просто заставили быть вдвоём в одной спальне, железными крюками стянули. Надо было как-то барахтаться, чтобы не утонуть — в стыде, в злобе, в гадливости — кому в чём. Мы ужасно долго так сидели. Часы на башне пробили четверть одиннадцатого, потом — половину, а мы всё ели орехи и не могли больше ничего сделать. В конце концов я сказал: — Сударыня, я спать хочу. Я тут лягу на краю, ладно? А Розамунда посмотрела на меня презрительно и говорит ещё холоднее и ядовитее, чем раньше: — Вы, значит, совсем не мужчина? Да? Я говорю: — Вы решите для себя, сударыня, кто я — похотливая скотина или вообще не мужчина. А то нелогично. И Розамунда ответила: — А, так значит, это вы решили надо мной поиздеваться? Показываете, что я вам не нужна? Так вот, не подумайте, что я желаю ваших ласк, сударь! Просто всё должно делаться по обычаю, если вы не помните. И иначе — я не знаю, какими глазами буду смотреть завтра на вашу мать. — У вас что, — говорю, — несколько пар глаз? Розамунда вздохнула устало, и глаза — единственная пара — у неё наполнились слезами, а я подумал, что можно было сарказм и приберечь для другого случая. — Да я ничего такого не имел в виду, — говорю. — Я же не слепой, вижу ваши неземные совершенства… и это… запредельное изящество. Из неё на мгновение радость полыхнула, этакой вспышкой — р-раз и нет. Я подумал, что правильный комплимент вспомнил и что стоило свеч читать романы. Я сейчас понимаю: я тогда подтвердил ей, что у меня одна похоть на уме. Но тогда… Я ужасно долго расстёгивал крючки у неё на роброне, корсет ей расшнуровывал, потом — вытаскивал затейливые штуки вроде тонких длинных гвоздей у неё из причёски и думал, что камеристкам нелегко живётся. А Розамунда передёргивалась, если я случайно дотрагивался до её голого тела. И я пытался себе представить, как это можно делать, не прикасаясь. Я уже понял, что это будет не весело. И не… как сказать… не будет греть. Что это будет не игра, а работа, причём тяжёлая и неприятная. Потому что, если тебе нужно делать что-то против воли, это моментально превращается в работу. Даже любовь. И оказалось, что я совершенно прав. Потому что Розамунда не хотела, чтобы я её целовал, дёргалась, когда я пытался её обнять, и отчаянно старалась на меня не смотреть. И когда мы кое-как отработали этот кошмарный ритуал, оставаться рядом не было сил. Я думаю, мы оба казались себе гадкими, замаранными. А я к тому же не мог избавиться от мысли, что ранил Розамунду. Крови оказалось немного, но от тяжёлых ран бывает и меньше. И мне было тошно, жалко, тоскливо, душно, зло — короче, я чувствовал что угодно, только не хвалёную похоть. И мы легли спать, отодвинувшись друг от друга так, как только ложе позволило. Я слышал, как Розамунда ворочается и всхлипывает, мне ужасно хотелось подать ей руку или сказать что-нибудь доброе, вроде «Не берите близко к сердцу, сударыня», но я уже знал, что это бесполезно. Те Самые Силы получили свой сладкий кусок. Теперь надо было жить дальше.
Так и началась эта моя новая жизнь. Следующий день после свадьбы принёс сплошной позор, и могло ли быть иначе? И через день был позор, и была тоска. Но, слава Господу, я выяснил, что мне можно не спать в спальне Розамунды каждую ночь, — и мы разошлись жить по разным углам. Так всё и пошло. Розамунда жила в кабинете для рукоделия, там у неё — свита, камеристки, чтица, там ей читали вслух слюнявые баллады о неземной любви и рыцарские романы, в которых у героев дивная стать… А она тем временем вышивала наалтарный покров с ангелочками для дворцового храма. А я жил в библиотеке. Или на башне. Или шлялся по дворцу, подглядывал и подслушивал. Меня не посвящали ни в какие дела. Я попытался перед Большим Королевским Советом намекнуть отцу, что не худо бы и меня пригласить, я же наследный принц всё-таки, но он на меня так рявкнул, что у меня отпала охота спрашивать. — Будешь делать только то, что я велю! Подлый выродок, даже заикаться не смей! — что-то в таком роде. Я больше заикаться не стал. Я хорошенько рассмотрел помещения, примыкающие к Залу Совета, и нашёл одно с интересным акустическим эффектом. И с тех пор присутствовал, только без лишней помпы. Так появилась ещё одна политическая проблемка, о которой отец не знал. Я очень внимательно слушал. А после Совета шёл в библиотеку, доставал карты Междугорья и окрестных земель и всё сопоставлял. И ещё у меня был давно спёртый из библиотеки трактат Хенрика Валлонского «О разумном управлении финансами», и я его штудировал не хуже, чем заклинания. Я же отлично понимал: Дар Даром, но деньги тоже нужны. Книжка была совсем новенькая, когда я её украл. А теперь выглядела довольно неказисто — но зато я мог её читать наизусть с любого места, как Священное Писание. Хенрик Валлонский был мой единственный авторитет, кроме некромантов древности. С помощью моего учителя и карт я потихоньку разобрался во всех политических сложностях. На это уходила адова уйма времени, у меня иногда просто мозги закипали, когда я пытался сообразить, какой тайный смысл заключён в какой-нибудь простой новости и что она даёт, но я кожей чуял, что это пригодится. Потому что я понял: никто из вассалов не смел впрямую врать моему папеньке. Но они говорили, чуть-чуть меняя ударения, — и он думал, что всё прекрасно, а вокруг была полная задница. Самые невинные вещи оборачивались самыми подлыми интригами. Три законченных подонка — премьер, канцлер и казначей — обворовывали моего батюшку заодно с Междугорьем так, что комар носа не мог подточить, а всё потому, что они тоже читали старика Хенрика, а батюшка читал «Рассуждения о соколиной охоте» и «Достоинства породистых лошадей». Я пока ничего не мог сказать. Но я по-прежнему принимал всё к сведению. Я очень уважал этих троих, но уже тогда был совершенно уверен, что прикажу их повесить, как только надену корону. В казне не хватит денег, чтобы платить им жалованье в тех масштабах, в которых они воровали. Два или три раза в месяц меня ловил личный лекарь Розамунды, чтобы сообщить, что сегодня сударыня будет ожидать меня в своей опочивальне. Это были какие-то её особые дни, которые вся эта компания рассчитывала по звёздам или ещё по чему-то, дни, когда мы могли наконец подарить Междуречью продолжение династии. Этих дней я через некоторое время ожидал, как приступов зубной боли, а после них мне снились кошмары, настолько же страшные, насколько и неприличные. А Дар… С тех пор как я убил Людвига, все эти серебряные безделушки перестали мне мешать. Я обрёл над Даром абсолютный контроль. У меня пока не хватало фантазии и опыта на то, чтобы его применить, но я уже ощущал смерть всем телом — и она мне подчинялась. Вот кто был моим единственным другом в те поганые времена, когда даже мой собственный камергер и то служил мне из-под палки и болтал гадости за моей спиной. Смерть. Чем больше я читал, тем более интересные вещи приходили мне в голову. По приказу моих милых родных бедное тело Нэда — кости с клочьями плоти — бросили в ров, где хоронили казнённых без напутствия Святого Ордена. Я сходил туда ночью и отпустил его душу, привязанную к этой грязной яме. Когда он уходил вверх, я успел ощутить его последнюю улыбку. Это немного меня утешило. Я бродил ночами по дворцовым переходам и чуял обострившимся Даром места, где была пролита кровь. Несколько раз я отпускал души, привязанные к месту своей насильственной смерти, — их убили по приказу моих предков, — и, отпуская призраков на волю, я радовался за них и злорадствовал над предками. Однажды, когда часовой заснул, я украл у него ключи и спустился в дворцовое подземелье. В нём не держали узников уже лет пятьдесят: папенька не любил, чтобы вопли пытаемых мешали ему пировать, так что враги короны переехали в Башню Благочестия. Зато я нашёл тут немало интересного для себя — Дар светил ярче любого факела и высвечивал потрясающие вещи. Я до такой степени научился общаться с неупокоенными, что имел даже разговор со страдающей душой бедолаги, замурованного в стену сотню с небольшим лет назад. Он неосторожно прилюдно сказал пару добрых слов о тогдашней королеве — причём святую правду, как я понял. Но ни королева, ни её порфироносный супруг этого ему не простили. Именно потому, что это была правда. Мы с ним посплетничали о королевской власти. И я простил его от имени предков и облегчил ему уход, насколько смог. Тогда эти бедные души, запертые в кровавых пятнах, в ржавых кандалах и в каменной кладке, казались мне таким явственным отражением моей собственной участи, что хотелось всех освободить. Всех. Чтобы не слонялись по дворцу, как по тюрьме. Как я. Но именно там, в подвале, одна интересная потусторонняя личность встретила меня иначе, чем прочие.
Его звали Бернард. При жизни. Он принёс мне официальную присягу по всей форме, принятой двести лет назад, и стал таким образом моим первым настоящим вассалом — добровольным. Чудный призрак! Когда он собирался в подобие телесной формы, становился мерцающей тенью сухого сутулого старикашки в берете с пером и старинном костюме — рукава у кафтана вроде кочанов капусты. В своё время он служил по тайным поручениям у тогдашнего канцлера. Совершенно вышесредний был сутяга, наушник, доносчик — в курсе всех дворцовых интриг: кто где, кто с кем, кто о чём болтает… Его удушили двое придворных его же собственным шарфом тут, в подземелье, — он спускался записывать допрос очередного узника и неосторожно зашёл за угол. И больше всего глодало бедолагу, что он не смог донести на тех, кто его убил. Не было тогда при дворе некромантов, так что некому оказалось стукнуть. Оттого и душа его не обрела покоя. Меня же Бернард слёзно просил не отпускать его к престолу Господню — наверное, потому, что от Божьего Суда не ожидал для своей души ничего хорошего, — а умолял только отвязать от места смерти. Чтобы он мог бродить, где захочет, и служить мне верой и правдой согласно своей потрясающей, отточенной годами квалификации. — Я, — говорил, — ваше драгоценное высочество, теперь-то, стало быть, могу куда как больше пользы короне принести. Я же теперь и через дверцу, и через стеночку — в любую щёлку пробраться могу. Коли бы мне суметь из подполья-то выйти, уж я бы вам, ваше высочество, на всё раскрыл глаза-то. Людишки-то, чай, вовсе избаловались без пригляду. Вот кабы мне раньше этот талант иметь, ужо пакостники-то не обрадовались бы — злодей-то, чай, думает, что на него и управы нет, ан управа-то вот она… А для себя-то мне ничего уж не надобно — лишь бы всё по закону состояло… И хихикал. Душка! Только сильно убивался, что ручку мне облобызать не может. Я его отвязал. И даже пожаловал придворную должность — шеф Тайной Канцелярии. Уж моя-то Канцелярия получилась самая Тайная из всех мыслимых — Бернард вокруг себя шума не устраивал и мало кому показывался. Отчасти из-за того, что силёнок у него было не в избытке, отчасти — по профессиональной привычке. Не стонал, не вопил, цепями не гремел, о нём мало кто знал, и нам это оказалось на руку. Старик даже прослезился, когда я ему сообщил своё решение. Бумагу с моей подписью и гербовой печатью о вступлении Бернарда в должность я ему, конечно, отдать не мог — как бы он её взял? — но составил по всем правилам, показал ему и спрятал у себя. Старик обожал всю эту канцелярщину — стоило ж сделать приятное своему приближённому. Так я приобрёл дополнительные глаза и уши, а заодно — собеседника и советника с бесценным опытом по части дворцовой интриги. Душа Бернарда теперь слышала мой зов, вернее, призыв моего Дара, где бы ни находилась, и по зову навещала моё убежище на башне. Я наслаждался разговорами. Старикан любил рассказывать — и рассказывал весьма захватывающе. Сижу, бывало, вечером на охапке соломы у бойницы — свет из неё красный, закатный, ветреный, — а Бернард рядом, еле-еле виден, будто карандашом на стене нарисован. И не спеша так излагает: — …дядюшка-то ваш, принц Марк, по братце-то вашем не больно сокрушается. Своими ушами слышал, как он вашему кузену-то да своим баронам говорил, что, мол, теперь самое время настало выжидать да надеяться. Мол, маменька ваша, ваше высочество, другого сынка по слабости своего здоровья представить не сможет, а вы, ваше высочество, у государя не в милости. Ведь намекал, пакостник, чтоб своего щенка в обход вашего высочества на трон взгромоздить — так-таки и сказал, не посовестился… В общем, я потихоньку с помощью Бернарда весь двор разделил на настоящих врагов, пассивных врагов и недоброжелателей. Друзей у меня не было: Бернард утверждал, что обо мне никто не говорит хорошо за глаза, и я знал, что он прав. Я не питал иллюзий — общее пугало, некромант, выродок, урод, проклятая кровь — и только собирался принять меры, чтобы не подвернуться под яд или нож до того, как Та Самая Сторона начнёт выполнять обещание. Я ещё не понимал, что обещание уже потихоньку выполняется…
А Розамунда, несмотря на все наши тошные усилия, никак не становилась беременной. И батюшка, если я случайно попадался ему на глаза, орал на меня — «проклятая кровь, мёртвое семя, какой я мужчина, чем мы занимаемся, я буду виноват, если род пресечётся…» Прошёл год, прошёл второй, третий приходил к повороту — на мою голову уже сложили все ругательства, которые знали, — но моя прекрасная супруга наконец всё-таки начала полнеть. Мне сказали: «Первый раз от тебя забрезжила какая-то польза». Я тихо обрадовался. Я надеялся, что от меня отстанут. И отстали. Теперь занимались Розамундой. Маменька взяла её жить в свои покои, вокруг неё всегда толпились дамы и повитухи, и я подумал, что Розамунда в какой-то степени заменила маменьке Людвига. А может, маменька ожидала, что моя жена родит ей нового Людвига, не знаю. Я же очень продуктивно проводил время. Я учился. Учителей у меня не было уже давно. С тех пор как я прикончил гувернёра, придворные профессора и мудрецы ко мне в наставники не рвались. А батюшка решил, что если уж я умею читать-писать, то большего и не надо. И так от меня одна головная боль! А вот буду ещё слишком умным… Поэтому я до всего доходил сам. Дар много помогал — Дар и чутьё. Но я всё-таки понимал, что, будь у меня учитель, дело шло бы куда быстрее и толковее. А то я же совал нос во все книги подряд: что казалось непонятным — откладывал, выбирал что поинтереснее, начинал ставить опыты, соображал, что не знаю самого главного, — и снова лез туда, где сложно… Иногда впору было рыдать без слёз и башкой о стену биться — так это оказывалось тяжело. У меня, к примеру, в семнадцать на руках живого места не было — я учился поднимать мертвецов проклятой кровью. Удирал ночью на кладбище Чистых Душ, благо от дворца это четверть часа быстрой ходьбы, искал Даром могилу посвежее, рисовал каббалу, резал запястья, обращался к Той Самой Стороне, капал кровью на вскопанную землю…
|