Студопедия — Жизнь в Москве
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Жизнь в Москве






Осенью после смерти мамы я переехала с Наташей сначала в "Лоскутную гостиницу", управляющим которой был ее родственник, предоставивший нам две хорошие комнатки за 35 руб. в месяц. Потом, после лета, она уехала служить в Киев, а я побоялась оставаться одна в "Лоскутной", да это мне и дорого было, и нашла себе номер за 25 рублей в меблированных комнатах "Мадрид", славившихся относительной чистотой, благопристойностью и центральным положением. Это, собственно, был целый дом, выходящий на три улицы -- Тверскую, Леонтьевский и Чернышевский переулки.

С Тверской были комнаты пошикарнее: там останавливались разные приезжие знаменитости, жили артисты. Подъезд внушительный, с зеркалами, коврами, широкой лестницей и важным швейцаром. Эта часть дома называлась "Лувр". С Леонтьевского все было скромнее: и вход, и цены, и комнаты. Но было по возможности комфортабельно и чисто и там, и тут. У меня была скромная комнатка, вернее, полторы: крохотная передняя, отделение для спаленки, а в "большой" комнате -- мягкая мебель, письменный стол, этажерка с книгами, больше ничего. Но уют придавали кое-какие еще детские безделушки, захваченные из дома, портреты и моя всегдашняя слабость -- живые цветы.

Правда, окна выходили во двор, и, кроме неба, крыш да совершавших сентиментальные прогулки котов, ничего видно не было. Я съездила в Киев проводить Наташу и вернулась в Москву. Впервые я поселилась совершенно одна. С непривычки было как-то жутко и одиноко. И отчасти была тягостна ограниченность четырьмя стенами моей каморки. Невольно вспоминалась прежняя возможность ходить из комнаты в комнату, и не хватало этого.

Правда, у меня было много работы, много знакомых, но по-настоящему до меня не было никому дела, и я чувствовала себя очень одинокой по временам. Еще до поездки в Киев я узнала, что к Коршу принята молодая актриса, продебютировавшая с огромным успехом и сразу завоевавшая первое положение в труппе, к сильному негодованию тогдашних премьерш, -- Яворская. Она была родом из Киева, и я знала ее родителей, которых встречала у общих знакомых. Но с ней я знакома не была, так как в мое киевское время разница в четыре-пять лет, бывшая между нами, казалась велика: я была подростком, а она уже успела выйти замуж прямо с гимназической скамьи за учителя словесности, разойтись с ним и уехать в Петербург на драматические курсы.

Теперь я слыхала от общих знакомых -- Саблина, Гольцева, писателя Михеева и др., что она необыкновенно интересная молодая женщина, знала, что она живет в "Лувре", занимает самый лучший номер, что у нее бывает много народу и очень весело. Они все уговаривали меня познакомиться с ней, но мне еще тогда после смерти матери как-то не хотелось "веселого общества", и я отказывалась. Во время моей поездки в Киев я встретила ее старушку мать -- типичную немецкую хозяйку, которая стала расспрашивать меня, как живет ее дочь в Москве. Я ответила только то, что знала, но добрая старушка из моих слов сделала самые печальные выводы, что ее дочь расточительна, что она окружила себя неподобающим обществом, и т.п. и т.п., и написала ей строгое письмо, со ссылками на меня.

Через того же Михеева я узнала, что "Яворская очень на меня в претензии, что я бог знает что наговорила ее матери". Я вспыхнула от негодования, так как если с юных лет я в чем-нибудь не была грешна и до сего часу, это в сплетнях: ненавидела их и в других, и уж, конечно, не допустила бы до них себя. Меня по юности и горячности так возмутило, что меня могли заподозрить в чем-то, казавшемся мне презренным, что я долго думать не стала: схватилась с места -- и как была побежала в "Лувр": какими-то коридорами, темными переходами, лестницами, спусками, соединявшими внутренним ходом "Мадрид" с "Лувром". Им, кроме прислуги, обычно никто не пользовался, но я не хотела даже терять времени на то, чтобы одеться. Я помню, как стучали мои каблуки, когда я бежала по скупо освещенным коридорам, а за мной едва поспевал, сконфуженно пыхтя, толстый Михеев. И не предчувствовала я тогда, что бегу навстречу одному из главных факторов моей жизни.

Эти катакомбы впоследствии Гольцев окрестил "Пиренеями", вспомнив историческую фразу: "Нет более Пиренеев", -- так как с моей легкой руки по "Пиренеям" установилось правильное сообщение между "Францией" -- Лувром и "Испанией" -- Мадридом, и мы и наши друзья пользовались ими постоянно. "Пиренеи" видели с тех пор много неожиданных гостей: разные московские знаменитости, профессора, артисты пробирались по ним -- шелестели шелковые юбки, и в спертом воздухе "Пиренеев" оставались струйки тонких духов.

Очутившись в устланном ковром коридоре "Лувра", я решительно постучалась в двери и услышала: "Войдите!" -- сказанное очень своеобразным, хрипловатым и словно надтреснутым голосом. Я очутилась в большой полукруглой комнате, всеми пятью окнами выходившей на площадь и Тверскую, установленной синей мебелью. В комнате было много корзин с цветами и много народу. Навстречу мне встала очень стройная, изящная женщина в белом суконном домашнем платье. Первыми кинулись мне в глаза заложенные греческим узлом на затылке золотистые волосы, сияющий серо-голубым светом взгляд и нервная улыбка большого, но прекрасной формы рта. Она слегка вопросительно смотрела на меня: я, верно, была очень забавна в своем старании не смущаться и в благородном негодовании. Михеев поспешил назвать меня.

-- Очень приятно! -- сказала она. -- Я очень, очень рада, что вы так мило и просто пришли ко мне...

Я не дала ей договорить:

-- Нет, вам совсем не приятно, и вы не можете быть рады мне, потому что вы должны считать меня сплетницей; но я прямо не могу этого вынести: позвольте мне рассказать, как было дело!

Она слегка смутилась, но, видя мою несомненную искренность и волнение, возразила:

-- Нет, нет, я и не думаю ничего подобного.

-- Простите, -- опять прервала я ее, -- ваша мама спросила о вас. Я буквально сказала ей три фразы: что я знаю, что вы имеете в Москве большой успех, что у вас бывает много литераторов и артистов и, говорят, очень интересно. А когда она спросила, живем ли мы в одних номерах, я ответила, что не совсем, так как "Лувр" много шикарнее, и у нас в "Мадриде" нет таких хороших комнат, как здесь. "А у нее хорошая комната?" -- "Говорят, лучший номер в "Лувре", где прежде жил Девойод и Глама Мещерская". Вот все, что я сказала: даю вам в этом слово, и прошу верить мне... А теперь простите, что я так бесцеремонно ворвалась к вам и побеспокоила вас.

Тут я хотела уйти, довольная, что облегчила свою душу, но она схватила меня за обе руки и воскликнула:

-- Ни за что не отпущу вас! Я ужасно рада, что мама это все выдумала: я так и вижу ее... Ох, уж эта провинция! Но если бы не ее письмо -- вы бы ко мне не пришли, а теперь, значит, судьба: докажите же мне, что вы на меня не сердитесь!

Тут вмешался и Михеев, считавший себя виновником всего происшедшего, меня перезнакомили со всеми остальными, и я просидела у Лидии Борисовны до позднего вечера. Ушла я с тем, что она скоро ко мне придет. Она произвела на меня сильное впечатление: ее блестящее умение говорить, ее живость, какая-то змеиная грация, свободное, слегка властное обращение с окружающими, выказываемое к ней поклонение и ее необычайная ласковость ко мне -- все это очень заняло мое воображение, и мне думалось, что, вероятно, в таком роде была Аспазия или мадам Рекамье -- вообще "героини", и значительность, и необыденность личности почувствовались сразу.

Через день после нашего знакомства я сидела у себя в комнате, почему-то, может быть, из-за находивших сумерек осеннего дождливого дня, особенно остро ощущая свое одиночество. Я думала о матери, думала о Константине Степановиче и в результате, прижавшись в уголок своего дивана, стала горько плакать, плакала долго, безутешно, слезами юности, которой всякое горе кажется такой несправедливостью, такой неестественной вещью, -- не то что старости, которая, наоборот, удивляется радости. Я сидела и плакала, когда вдруг постучали в дверь. Это было время обеденное, когда редко кто приходил ко мне, и я думала, что это горничная зажигать лампу. Я машинально ответила: "Войдите", -- и смутилась, не зная, как скрыть свои заплаканные глаза, так как вместо курносой Акули в дверях стояла стройная женская фигура в темно-красном манто.

-- Как хорошо, что я застала вас... -- начала было она светским тоном, но вдруг, разглядев мое лицо своими зоркими глазами -- она сама говорила, что у нее глаза рыси, -- быстрым движением бросилась ко мне, обняла меня и, тревожно заглядывая мне в глаза, воскликнула: -- Деточка, милая, что с вами? В чем дело?

Я, не ожидавшая этой ласки и вообще давно не испытывавшая никакой ласки, почувствовала вдруг, словно живой родник забил в моем изголодавшемся сердце: я прильнула головой к этой чужой мне женщине и залила слезами темно-красное манто... А она гладила мои волосы, целовала мокрые глаза и называла такими ласковыми и нежными именами, как меня никто не называл давно. Она потом говорила мне, что при виде меня, такой юной и такой одинокой, у нее сердце перевернулось, и это сразу привлекло ее ко мне.

С этого дня мы не расставались в течение долгих лет, и многими прекрасными минутами моей жизни я обязана Лидии. Нас связала горячая "дружба с первого взгляда". Над нами смеялись и подтрунивали наши друзья, уверяя, что мы прямо влюблены друг в друга и жить одна без другой не можем, да и правда -- в таких молодых дружбах есть всегда какой-то привкус романтизма и восхищения друг другом. Мы с каждым часом открывали друг в друге что-нибудь новое; не прошло двух-трех недель, как у нас все было общее: знакомые, времяпрепровождение, вкусы, развлечение и даже работа. Она просила меня проходить с ней роли, выбирать костюмы, давала мне идеи для рассказов, ее неутомимая энергия подстегивала мою "ленцу", как она шутила, "перевоспитывала турецкую прабабушку".

Яворская в первый год своей службы у Корша взволновала театральные круги Москвы. До появления ее театр Корша имел свою, очень определенную физиономию: это был в полном смысле "театр для пищеварения", да еще для какой публики -- главным образом для купеческой, замоскворецкой, которая от театра требовала только одного: чтобы не приходилось думать и можно было посмеяться. В ложах сидели откормленные, розовые купеческие сынки и дочки, жевавшие конфеты, а то и яблоки, и безмятежно смотрели на сцену, где тоже кругленькие и розовые актрисы щебетали такие бесхитростные и понятные вещи: Машенька влюбилась в Ивана Ивановича, папаша не позволял им жениться, потому что у Ивана Ивановича не было капитала, вдруг нашелся богатый дядюшка, и все кончилось благополучно... Кончалось всегда благополучно. По ходу действия постоянно закусывали и выпивали, и после этого особенно хорошо торговал буфет со спиртными напитками, и купеческие сынки, да и их папаши возвращались в ложи еще румянее, чем в начале пьесы... Ставились фарсы Крылова, Мясницкого и т.п. Мыслей на сцене не было: одни слова. Все было просто, лениво и привычно. Щебетала Кошева, "Кошечка", как ее ласково звала публика, изо дня в день одно и то же, только с одной разницей: что сегодня ее звали Ниночкой, и она щебетала: "Папочка, я его люблю!" А завтра ее звали Лидочкой, и она щебетала: "Дядичка, я его люблю!" Вторила ей Мартынова -- тоже кругленькая и розовая, только постарше и игравшая не девиц, а дам или вдовушек, щебетавшая вместо: "Папочка, я его люблю!" -- "Ах, Жан! Осторожнее -- муж увидит!" Дальше не шло.

И вдруг в этой атмосфере мещанского благополучия появилась -- словно камень швырнули в стоячую воду -- беспокойная женская фигура, не кругленькая и не розовая... Послышался нервный, резковатый, совсем не щебечущий голос, вместо подпрыгивания милых куколок сверкнула змеиная грация и поразила глаз парижская манера одеваться. Яворская явилась к Коршу без всяких рекомендаций -- только с "волчьим билетом" из Петербургской театральной школы при Александрийском театре по классу Давыдова, где по окончании ее не приняли. Давыдов не любил ее. Она от этого удара духом не пала, а отправилась в Париж и весь летний сезон прозанималась с актером французской комедии Го. После этого она приехала в Москву и пошла к Коршу.

Она заявила ему:

-- Дайте мне продебютировать в "Даме с камелиями".

Корш рассмеялся, хотя его лисьи глазки смотрели на нее ласково, -- он сразу чутьем опытного человека, лет двадцать "евшего театральный хлеб", понял ее возможности.

-- Дитя мое, ученица!.. Я вас охотно приму, но пока на маленькие рольки... обыграйтесь, голуба, -- там увидим...

-- Рискните! -- сказала она и посмотрела на него так -- это сам он мне рассказывал, что он тут же решил: "Рискну!"

Но все же из осторожности сказал, что просит ее продебютировать в одноактной "салонной" вещице, чтобы иметь понятие о том, как она держится на сцене. Остановились на комедии "Чашка чаю" -- в два лица. Героя должен был играть с ней Людвигов, интересный актер на роли "фатов" -- тогдашнее амплуа -- и супруг Мартыновой, по одному этому уже относившийся к ней враждебно. Новая дебютантка обеспокоила актрис. В театре шипели, пересмеивались, на репетициях Людвигов держал себя насмешливо и пренебрежительно... Явно и тайно подпускали шпильки насчет ее наружности, образования, воспитания... "Скажите пожалуйста, по-французски разговаривают!" и т.п.

То говорили: "Нам образованных не надо! Небось Щепкин и Мочалов необразованные были, а поди-ка, дотянись до них..."

То шипели: "Может быть, вы и графского роду, но у меня у самой папенька статский советник!"

То любезно соболезновали: "Ах, душечка, ваша наружность совсем для сцены не годится: в жизни вы очень интересны, но под гримом потеряете обязательно".

Перед дебютом она пришла на репетицию. Дебют волновал ее. Вещица была изящная, но не показная и неблагодарная. В отведенной ей уборной были заранее сложены ее вещи и желтый атласный капот, который она просила театральную портниху подшить. Пришла она раньше назначенного времени -- еще репетировали большую пьесу. Подошла к уборной и услышала в ней голоса и смех. Она присела в коридоре на стул, думала, что туда случайно забрались актрисы, -- входить ей не хотелось. Машинально прислушалась к разговору. Они заливались смехом: "Цвет-то, цвет-то каков! А еще светская дама! Вот так вкус! Да вы посмотрите -- атлас-то бумажный! Да, покажет ей публика завтра ее место: за один этот капот освищут!"

Она распахнула занавеску -- и вошла в уборную в то самое время, как злосчастный желтый капот перелетал из рук в руки при общем смехе. Произошло общее смятение. Актрисы сконфуженно ретировались из уборной. Она им ничего не сказала, но, как она говорила мне потом, в эту минуту у нее словно что-то оторвалось от сердца, и вера в людей поколебалась в ней.

Она не спала эту ночь... Но днем плакать не смела, чтобы не испортить лица. Пришла в театр, вооружившись равнодушием отчаяния: была уверена в неуспехе. Загримировалась, надела несчастный желтый капот -- другого ей сделать было не на что. Вышла на сцену с таким чувством, будто в воду бросилась... Свет рампы резнул глаза. Вдруг увидела свою фигуру в зеркале -- и... перестала бояться. Вдруг поняла, что должна забыть, что перед ней Людвигов, не терпящий ее и старающийся "сорвать реплику", а думать, что она должна победить, покорить опасного противника... Она призвала на помощь всю ловкость светской женщины, всю нервность, всю грацию, на какую была способна: извивалась, как змея, и -- так победила публику, как этого воображаемого человека! От страстного подъема нервов электричество передалось в залу. Цвет капота, невзирая на то, что атлас был бумажный, благодаря парижскому происхождению был чудесный, чисто золотой, блестевший, как шампанское в бокале, и ощущением шампанского женственное очарование актрисы разбудило сонную публику.

Отметили два-три серьезных критика, заинтересовались рецензенты, театральная Москва. Корш начал давать одну большую роль за другой, включительно с "Дамой с камелиями", начал меняться репертуар, и с ним и публика. Сливки литературно-театрального мира стали бывать на пятницах у Корша, появилась учащаяся молодежь, всегда чуткая ко всему живому и новому, -- и звезда Лидии Борисовны ярко загорелась...

Когда мы сошлись с ней, она уже заняла в театре положение премьерши, и ей был дан бенефис.

Для своего бенефиса она решила поставить пьесу Софьи Ковалевской и А.Лефлер "Борьба за счастье". Пьеса была серьезная, и Корш чуть не рвал на себе волосы, отговаривая ее от постановки, уверяя, что и сборов не будет и успеха не будет, что это "тоска", но она настояла на своем. Мы взялись исправлять плохой перевод пьесы. В это время она играла трагедию Писемского "Самоуправцы" и по ходу действия должна была целый акт сидеть якобы в подвале, откуда ее в самом конце акта освобождали, и она с воплем кидалась на сцену из люка. Таким образом, в начале акта ей приходилось спускаться в люк под сценой, и там, при свете огарка, примостившись на груде пыльных декораций, мы вдвоем правили пьесу. Помню это рембрандтовское освещение во мраке подземелья, огарок, освещавший Лидию в белом пеньюаре, с распущенными золотистыми косами, помню нашу усердную работу вполголоса, когда мы перечитывали фразу, потом трагический шепот моего старого знакомца Ивана Никитича: "Лидия Борисовна, ваш выход!" -- и ее вопль, и быстрое движение, точно влет всей белой фигуры в зияющее отверстие люка...

"Борьба за счастье" прошла с огромным успехом, это был первый раз, что со сцены театра Корша раздавались такие слова и появились рабочие как герои пьесы.

Пьеса эта, затронувшая впервые на русской сцене рабочий вопрос, произвела сильное впечатление. Особенно увлекалась ею молодежь. Все больше и больше говорили в Москве о новой артистке, ее "культурности", "смелости" и пр. Но одновременно с этим, как всегда бывает в случаях неожиданного успеха, разгоралась к ней там и сям беспричинная вражда.

Лидия была не красавица, но очень интересна. Поклонники воспевали ее в прозе и стихах, говорили, что у нее "глаза страдающей и счастливой вакханки", "русалки" и т.п., -- эти сравнения были тогда в моде: у нее действительно были великолепные серо-голубые глаза, и рот, умевший быть и нежным, и жестоким. Она была очень оживленна, всегда вся горела, любила и умела кокетничать. Ее отличительной чертой, как на сцене, так и в жизни, было полное неумение находиться в покое. Вспоминая ее, я всегда представляю ее себе в движении -- куда-то торопящейся, что-то передвигающей, идущей, устремляющейся. Но иногда, когда мы оставались одни, она рассказывала мне роман своей юности, неудачного брака и обиженного сердца, и тогда как две капли была похожа на мюнхенскую мадонну скульптора Бейрера.

И глаза у нее казались невинными, как у ребенка. Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно их ретина не отражала и не воспринимала внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые -- это именно могли быть глаза русалки, не передающие никакого чувства, не имеющие дна, не жившие жизнью лица, нервного и подвижного. Ее больным местом был голос -- негибкий, со странной хрипотой, напряженный. Когда его слышали в первый раз, он обыкновенно производил неприятное впечатление, но постепенно забывался. Какой-то большой шарм был в ней, заставлявший большинство прощать ей этот голос. И многих она привлекала и интересовала, но многих и отталкивала: кто восхищался ей, кто возмущался, только никто почти не оставался к ней равнодушен. Сплетен она возбуждала невероятное количество. Ее считали женщиной очень легкомысленной, доступной, приписывали ей в десять раз больше, чем это соответствовало истине. Такой взгляд на нее установился прочно, настолько, что даже и А.П.Чехов, когда убедился, что дальше флирта у них не идет, был как бы словно обижен этим. Лидия Борисовна не могла пройти с кем-нибудь рядом по улице, чтобы молва сейчас же не приписала ей близости с ним.

Помню ярко одну сценку из этого времени. Я была на вечере в одном "аристократическом" доме. За ужином меня посадили рядом с молодым человеком из общества, призванным занимать меня. При представлении не было принято называть по имени даму, поэтому молодой человек не знал, кто я такая. Мой юный вид и скромное серое платье делали меня похожей на пансионерку, и вот мой кавалер ревностно взялся за дело. Завел разговор о том о сем, конечно, о театре, о последних новинках и, между прочим, спросил:

-- А вы видели новую звездочку, Яворскую, у Корша?

-- О, да, -- отвечала я без дальних комментариев.

-- Преинтер-ресная женщина! -- сказал он каким-то особенно хлыщеватым тоном.

Я невольно спросила:

-- А вы знакомы с ней?

-- Еще бы, -- продолжал он. -- Я часто бываю у нее. Шикарная женщина. За ужином -- очаровательна и как умеет пить! -- и он многозначительно прищурил глаза.

-- А вы ужинали с ней? -- постаралась я скрыть свое негодование, потому что всех знакомых Лидии я знала наперечет, они были у нас общие.

-- Да... не далее, как вчера: в тесной компании, и она... -- он хотел распространиться, но я прервала его, очень кротко сказав:

-- Послушайте... вы так молоды, а у вас, наверно, больная печень.

Он опешил и изумленно посмотрел на меня:

-- То есть?..

-- Ведь это только с больной печенью можно быть таким злым! -- серьезно сказала я.

Он все еще не понимал, к чему я клоню.

-- Нехорошо ведь так говорить о женщине, не имея к этому никаких оснований.

-- Позвольте, почему же это я не имею оснований? -- покраснев и делая обиженное лицо, спросил он.

Я, не повышая голоса и очищая ножичком мандарин, отвечала:

-- Потому что Лидия Борисовна мой лучший друг, мы живем с ней вместе, а вчерашний вечер мы мирно провели дома и ни с кем не ужинали.

Мне даже теперь смешно вспомнить, как его физиономия сделалась пунцовой до лилового цвета, и он вдруг исчез, словно сквозь землю провалился: у меня было такое впечатление, что он нырнул под стол.

Хозяйка спросила меня:

-- Что вы сделали с *?

Но так его никто больше и не видал. Он был не единственный: в моде было хвастаться близостью с ней, и я часто ловила людей на таких выходках. Это характеризует взгляд на нее, и недаром она любила повторять слова Марии Стюарт:

"Я лучше молвы, повсюду обо мне гремящей!"

С каждой новой ролью, с каждым новым успехом труппа ненавидела ее все сильней. "Девчонка, свалившаяся неизвестно откуда и забравшая в руки весь театр!" Ту несомненную заслугу, что Яворская европеизировала и освежила затхлый театр, никто ей не прощал. Ее туалеты, ее манеры, ее невидящий и рассеянный взгляд -- все ей ставилось в вину. И я помню, как в доме у Щепкиных под Новый год эта блестящая "звезда" плакала горькими слезами и, рыдая, повторяла: "Я в театре, как белая лошадь!" Ей тяжело было быть "белой лошадью", этой 23-летней "звезде", за которой уже стояло прошлое разбитой молодой любви. Но, кроме вражды, сплетен и издевательств, она не встречала в своем кругу ничего. Мудрено ли, что и она научилась чуждаться своего мира и видеть в нем врагов, и все больше и больше становилась особняком, чего большинство не прощает.

Сливки Москвы -- профессора, писатели и т.д. -- были притянуты к ней. Но фатально женщина в ней интересовала их больше, чем артистка и человек, и в этой атмосфере ей иногда было трудно жить. Умные, серьезные люди в ответ на запросы ума, духа, которые у нее в юности, несомненно, были, отвечали ей: "А вот поедем, побеседуем в Стрельне..." Московская манера за стаканом вина говорить о высоких материях!

 

* * *

Жилось нам тогда шумно. Интересно.

Другие мои приятельницы присоединялись к нам. Чаще всего это была Лика, Мария Павловна Чехова, милая, тихая девушка с лучистыми глазами, сестра А.П.Чехова, и молодая певица Варвара Аполлоновна Эберле.

Мария Павловна занималась живописью и преподавала в гимназии Ржевской (родственницы Лики и моей свойственницы). Она была серьезна и сдержанна на вид. Я, привыкшая к экспансивности театрального мира, сперва немного дичилась ее, но скоро поняла всю ее душевную прелесть, чеховский юмор и тихую веселость, освоилась с ней совсем и подружилась. В наш кружок она вносила нотку тургеневской женственности, веявшей от нее даже в самые шумные наши минуты. Она была олицетворением женственности, но ведь недаром она была Чехова: умела она и понять шутку, и сама поддразнить -- незлобиво и умно.

Варвара Эберле была тоже очень интересна в своем роде: высокая, стройная с темно-рыжими волосами цвета спелого каштана, освещенного закатом, с зелеными глазами. У нее был милый голос. В Большом театре она поэтично и свежо спела Татьяну, а вот так, в дружеском кругу, сидя на полу на подушках и держа в руках балалайку, на которой знакомые художники писали ей головки и пейзажи, а я -- стихи, она чудесно пела русские песни "Хуторок", "Перекати-поле", как только может петь русская степная девушка, и заставляла навертываться слезы на глаза слушавших. Я думаю, будь это позже, она бы превзошла успехом Плевицкую и ей подобных: но тогда русские песни еще не вошли в моду. Она была необыкновенно заразительно весела и жизнерадостна. Иногда, живя у своих в деревне, она приезжала ко мне в Москву, "на один день, переночевать и домой". И этот день растягивался в две-три недели -- так цеплялись одно за другое приглашения, выставки, спектакли...

У меня остался в памяти яркий день ранней весны, голубой и золотой, в Москве. Варя только что была у какой-то гадалки, куда заставила меня сопровождать ее, гадалка наговорила ей всякого вздору, и мы, выходя, веселились как дети. Мы садились в пролетку. Кругом сновала оживленная толпа, блестела, как свежевымытая, зелень бульваров, горели купола церквей. Мы обе рассмеялись -- сами не зная, чему -- и тут же, на улице, звонко расцеловались, радуясь, тоже не зная, чему: солнечному дню, свободе... а главное, своей молодости. Ничего не случилось, а нам казалось, что нам подарили что-то драгоценное... Много лет спустя, когда я встретила ее в трауре по мужу и в повязке сестры милосердия, мы вспомнили эту минуту.

Я останавливаюсь на описании некоторых моих подруг, потому что мы тогда составляли довольно интересный и "новый" кружок, подобного которому, собственно говоря, до нас не бывало.

Дело в том, что раньше женщины как-то подразделялись на два разряда. Женщины из так называемого "общества": это были жены, матери, сестры... Их уважали, почитали, берегли -- и с ними скучали. Другой разряд были те женщины, к которым ездили кутить, с которыми не кланялись в обществе и которых можно было купить. С ними пили, на них разорялись -- и в конце концов тоже скучали.

В те годы была глухая и тупая реакция. Женщине не давали доступа к высшему образованию. Большая часть высших учебных заведений и курсов была закрыта.

От того-то лучший сорт девушек, которые в 60-е годы пошли бы на медицинский факультет и т.п., кинулся так или иначе в искусство. И образовался новый тип -- такие, как мы, и явился новостью для мужчин. С нами не было скучно...

Мы умели веселиться, выпить глоток шампанского, спеть цыганский романс; но мы и умели поговорить о Ницше, о Достоевском, о богоискательстве, мы умели прочесть реферат, продержать корректуру и пр. -- и со свободой нравов соединяли то, что они привыкли видеть в своих матерях, женах и сестрах: порядочность, благовоспитанность, чистоту.

Знали, что нас нельзя "купить", что мы требуем такого же уважения, как "матери, жены и сестры", а вместе с тем с нами можно говорить как с товарищами, советоваться по делу и пр. Но, конечно, уважение уважением, а все же: к тому, что для нас казалось серьезным делом, мужчины относились как к игре, составлявшие наш круг профессора, редактора газет и журналов, критики, писатели, артисты перепутывали серьезные споры и романы, лекции и Иветту Гильбер, Толстого и цыган, корректуры и устрицы. И не видели, и не хотели понимать, что мы -- "первые ласточки" и, как нас называли не без возмущения дамы из общества, "девицы конца века", ценой своей молодой жизни, своей репутации, с улыбкой на губах и с мужественным трудом, посреди осуждений, травли, ухаживаний пробивали дорогу будущей женщине, разрушали толщу вековых традиций, предрассудков и рабства своими слабыми руками и служили большому делу: раскрепощению женщины.

Я говорю об этом подробно, чтобы объяснить, почему наш кружок заключал в себе так много серьезных, умных, даже пожилых людей, которые себя чувствовали с нами как рыбы в воде и рады были каждому предлогу, чтобы проводить время с нами. Это своеобразный момент в жизни Москвы, и его стоит отметить.

Многие из них были нашими настоящими и бескорыстными друзьями. И первым из них был "дедушка" Саблин. Наш милый "серебряный дедушка"! Вспоминаю о нем с глубокой нежностью и благодарностью. Он был одним из редакторов "Русских Ведомостей", ведавший главным образом административной частью. Брат его был известный революционер Н.Саблин, покончивший самоубийством. Сам Михаил Алексеевич был человек хрустальной души и честности. Ему было всего 51--52 года, когда мы встретились с ним, но его московская ленца, его седые волосы, неизменная мягкая сорочка, в которой он ходил всюду, даже на торжественные заседания и юбилеи, его добродушная манера с молодежью, баловство, а иногда и воркотня на нас за "легкомыслие" -- все это вместе заставило меня прозвать его "дедушкой", и с моей легкой руки все, и Чехов в том числе, иначе уж его не звали.

Дедушка всегда готов был прийти на выручку во всяком затруднительном случае: всегда у него были наготове и дружеский совет, и проборка, и помощь. Он работал много и серьезно (по образованию статистик, и на этом поприще он много потрудился). Газета у него брала всю его жизнь. У этого бесконечно работавшего, серьезного, милого человека была одна слабость: он любил покушать, а еще больше -- угостить, и он очень ценил во мне мой здоровый молодой аппетит. Очень часто приезжал он за мной и увозил меня завтракать в Эрмитаж, где у него был свой столик и где при его появлении ослепительно-белый официант, осклабляясь, приветствовал его: "Здравствуйте, Михаил Алексеич!" -- и, не дожидаясь приказания, тащил ему какой-то его излюбленный коньяк под названием "Журавли", так как подавался в граненых графинчиках с изображением летящих журавлей. Тут за долгими беседами дедушка поучал меня разным вещам: критиковал последний рассказ, советовал, какую книгу прочесть, рассказывал что-нибудь из прошлого газеты, заказывал тему для фельетона. И наряду с этим -- учил, что после чего пьют, в каком порядке что едят, и прибавлял:

-- Не люблю я женщин, которые не понимают, что едят: подай ты ей вареную картошку, дупеля, пре-сале или жареную калошу -- не разберет. Культурный человек даже в таких жизненных функциях, как еда и питье, должен быть культурен.

Но я сильно подозреваю, что его любовь завтракать именно со мной была вызвана его неоднократным присутствием при моих 40-копеечных "мадридских" обедах, когда я наспех глотала какую-нибудь миниатюрную "жареную калошу".

Как сейчас вижу я его красивое, розовое лицо, яркие и ясные, как у ребенка, голубые глаза и серебряную седину волос и бороды и слышу добродушный его голос с московской оттяжечкой. И -- всегда при нем -- чувство спокойной уверенности в рыцарской защите и уважении этого "дедушки" к своим молоденьким и, в сущности, беспомощным и беззащитным "внучкам".

Какие приятные "чаи" задавал нам иногда дедушка в редакции "Русских Ведомостей" после осмотра типографии, где мне так сладок казался запах свежей краски и бумаги, где я с восторгом присматривалась к работе наборщиков, и такое в душе было чувство радостной любви к этим людям, к гордости М.А. -- ротационной машине, казавшейся мне живой и вместе с ними помогающей мне передавать в мир мои мысли и чувства, роднящей меня с этим миром, -- это может понять только тот, кто сам испытывал это! И в этой обстановке особенно приятно было чувствовать себя как дома, распивать чай под улыбками радушно хозяйничавшего дедушки. Для него редакция "Русских Ведомостей" была смыслом и целью существования, дорогим детищем. В то время как Соболевский, Игнатов и др. были "Мариями" газеты, он был той "Марфой", без которой, может быть, остановились бы все колеса этого большого механизма, этой лучшей в то время в России газеты, жившей тревожной жизнью, с постоянными запрещениями, приостановками, штрафами и т.д.

Иногда в ту же редакцию попадала днем и настоящая внучка М.А. -- трехлетняя хорошенькая Леля, и не знаю, с кем из нас он был добрее.

Благодаря этому же самому доброму волшебнику, дедушке Саблину, состоялась моя первая поездка за границу, оставшаяся в памяти, как первая любовь. Я с тех пор часто и много ездила за границу, раза по два в год, жила там месяцами, но, конечно, никогда уже не испытала того захвата, что в первый раз.

Как сейчас помню: Чехов уезжал на юг. Мы поехали его провожать на Курский вокзал. Был март месяц -- Великий пост, в те времена ознаменовывавший конец театрального сезона и отлет "перелетных птиц", как назвал актеров Михайлов в известном романе. Кто ехал в турне, кто на отдых. К последним принадлежала Лидия Борисовна: она должна была на другой день ехать за границу. Мы привезли Антону Павловичу бледно-желтых тюльпанов и лиловых гиацинтов и сидели на вокзале за столиком в компании остальных провожавших его друзей, чокаясь красным вином, чтобы пожелать ему счастливого пути. Все куда-то собирались, строили планы поездок.

Я печально сказала:

-- Да, выходит, как в старом анекдоте: все разъехались -- одна я не разъехалась.

Меня начали расспрашивать, почему я не еду с Лидией. Я засмеялась:

-- Опять из старого анекдота: генерал не стрелял по ста причинам, из которых первая была, что у него не было пороха! У меня нет денег.

Тогда дедушка Саблин серьезно спросил:

-- А на что же существуют авансы?

Я даже смешалась. Как очень юная писательница я еще с авансами знакома не была. А он продолжал:

-- Я вам дам аванс, а вы своими заграничными фельетонами нам его отработаете.

У меня даже дух захватило, а Лидия с восторгом воскликнула:

-- Какое счастье -- значит, ты едешь со мной!

-- Постой-постой: ведь ты едешь послезавтра, а у меня и паспорта нет, а ведь это так скоро не делается...

Опять тот же мой добрый волшебник -- дедушка Саблин -- возразил:

-- Ну, положим, у меня это в один день сделается! (Он знал всю Москву, и во всех кругах у него были приятели.) Я не могла поверить своему счастью, но на другой день он привез мне паспорт и пятьсот рублей деньгами, а на третий -- мы с Лидией уезжали с Александровского вокзала в Вену, сопровождаемые цветами, конфетами и добрыми пожеланиями...

Виктор Александрович Гольцев, очень дружный с Саблиным, был совсем непохож на нашего дедушку. Он был моложе его лет на 10, еще темный, но с лысинкой: не было в нем того добродушия и круглой мягкости, как в М.А., -- больше остроты и сухости. Умные, оживленные глаза всегда смотрели насмешливо. Он легко зажигался, способен был на всякие увлечения и за стаканом своего любимого красного вина говорил такие вещи, что слушавшие начинали опасливо посматривать на стены, зная, что и у них есть уши. Он был непримиримый враг существовавшего режима, не скрывал от него, страдал за это, подвергался в свое время высылкам, состоял под надзором и пр. и пр. Со мной он часто ссорился, пытаясь всячески свести меня с пути "искусства для искусства", по которому, боялся он, у меня есть наклонности идти, на стезю "искусства гражданского"; это было его любимое словечко, и он постоянно цитировал мне разные стихи вроде:

 

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан!

 

И первый мой рассказ на "общественные темы" я посвятила ему.

Но пока что мои первые пробы в "Артисте", мои фельетоны в "Русских Ведомостях" под названием "Цветы" он критиковал строго и повторял слова Калхаса: "Цветы, цветы -- слишком много цветов!" И вдруг, к моему большому изумлению, горячо расхвалил "Восточные розы", довольно смелую экзотическую миниатюру из гаремной жизни, найдя в ней гражданскую ноту: стремление вывести турецкую женщину из-под ига порабощения. Я, признаться, совсем не имела в виду этого, когда писала все фантазии, приходившие мне в голову, но очень была рада, что ему понравилось. Он донимал меня необходимостью "общей идеи" в произведениях, а я никак не могла уяснить себе в точности, что это такое и как достигается. Он же пылил и уверял, что я нарочно выдумываю. И вот когда старый профессор Стороженко, один из членов Литературного комитета, пропустив мою пьесу "Вечность в мгновеньи", напечатанную в "Артисте" после постановки в Малом театре, сказал мне, что ему "особенно понравилась общая идея произведения", я прямо задохнулась от радости и непосредственно после этого с торжеством заявила В. А.:

-- Вот Стороженко говорит, что у меня есть же общая идея в "Вечности"!

Он сердито посмотрел на меня и сказал:

-- Ну да, есть: отчего же я вам толкую, что вы обязаны писать не одни свои цветочки!

Он написал целую шуточную поэму в прозе, в которой изобразил себя "Лаптем" народнического направления, Чехова -- орлом, а меня -- малиновкой, и в этой поэме, как-то под общий смех прочтенной за ужином, Лапоть предостерегал малиновку от орла, который может "съесть ее и пустить по ветру ее красивые перышки", и читал ей нравоучения, пока его вместе с пустой бутылкой из-под шампанского (это попало его другу дедушке!) не выметала какая-то метла.

"А малиновка все пела!.. Боги Греции, как она пела!" -- кончалась поэма. Это была маленькая пика Чехову за то, что мы все, конечно, уделяли ему как редко приезжавшему гостю больше внимания, чем московским нашим друзьям: пика, впрочем, добродушная, потому что сам-то он любил и ждал приездов А.П. как праздника. Жаль мне, что я не вела дневников этого периода, очень жаль: помимо того, что это была юность моя, это еще было интересное для Москвы время. Тогда жизнь искусства и литературы шла очень интенсивно, как всегда, говорят, в эпохи реакции, когда только в театре под иносказанием поэмы, на холсте картины могут подготовляться и вызываться к жизни заглушённые силы протеста и борьбы.

В Москве зарождался и расцвел Художественный театр -- тогда еще любительское общество, где играли юные Станиславский и Лилина. У Мамонтова пел "вышедший из народа" молодой Шаляпин, на выставках чаровал еврей Левитан; поклонение этим двум было уже своего рода протестом и лозунгом...

Новая картина была событием, новая пьеса -- волнением, бенефис любимой актрисы -- сенсацией. Рефераты и лекции, разрешенные и запрещенные, сменялись концертами, выставками и пр. Жизнь кипела: все вертелось около искусства. Среди этого иногда собирались у нас и веселились как дети, вдруг увлекаясь игрой в мнения или в фанты, в большой синей гостиной, и, так как правилом было от фантов не отказываться, то получались такие картины, что, например, почтенный, корректный профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда собакой, а толстый, как воздушный шар, Михеев танцевал балетное па. Наша жизнь, на вид такая радостная и веселая, была, конечно, не лишена и своих трудностей.

Во-первых, работали мы очень интенсивно. Для того чтобы не быть голословной, я приведу далеко не полный список того, что я успела сделать за эти два года в Москве: я написала шесть одноактных пьес, из них две в стихах ("Летняя картинка", "Ирэн", "Вечность в мгновеньи", "В детской", "Месть Амура" -- шли в Малом театре, "На станции" -- в театре Корша). Перевела в стихах 3-актную пьесу Ростана "Романтики", которая идет и до сих пор. Выпустила сборник рассказов "Странички жизни", подготовила сборник "Ничтожные мира сего", написала первую половину романа "Счастье", печатавшегося в "Неделе". Сотрудничала в "Русских Ведомостях", "Русской Мысли", "Артисте". Участвовала в бесконечном количестве благотворительных концертов, студенческих и др., работала в воскресной читальне за Басманной и дежурила в яслях для детей рабочих.

Этого, кажется, было одного достаточно, чтобы заполнить жизнь, но сил и энергии был непочатый угол, и времени на все хватало. Когда нам нужно было серьезно поработать и мы хотели укрыться от посетителей, мы менялись: я уходила писать в комнаты Лидии, она -- учить роли в мою. Тогда каждая могла безжалостно отсылать гостей другой, и являлась возможность заниматься. Когда я возвращалась после такого отсутствия к себе, я всегда находила на своем столе или свежие цветы, или нежную записочку в благодарность за приют: мы были очень молоды, очень восторженны и немножко сентиментальны...

Дружба наша особенно не давала покоя моему бывшему жениху. Мне-то казалось, когда я окончательно разошлась с ним, что это и будет конец. Но много неприятного еще суждено было испытать мне из-за него. Он в Москве так и остался, не вернулся в Киев. Благодаря бойкому перу и необыкновенно легкой рифме он успел стать журналистом и сразу выдвинуться. Сотрудничал в наиболее распространенных бульварного типа газетах в Москве и пользовался, чтобы бог знает что писать обо мне и о моих друзьях. Особенно легко было делать это относительно Лидии, что меня удручало страшно, так как я понимала, что он преследует ее исключительно мне назло. Он в прозе и стихах писал всякие глупости, целый роман под названием "Вечный праздник", где под прозрачными фамилиями, не щадя черных красок, были выведены все мы, например, я называлась "Стружкина-Галилей", не надо было отличаться умом, чтобы понять, кого он подразумевает, и так всех остальных. Немало огорчения доставил мне в свое время этот способ мести, и успокоился он только тогда, когда через несколько лет наконец влюбился и женился. Тогда не только закончились его преследования, но я стала время от времени получать от него лирические стихи с реминисценциями и сожалениями. Но до этого счастливого времени много крови он испортил мне.

Эта шумная, перегруженная работой, делом, волнениями и развлечениями жизнь иногда становилась невмоготу: мы срывались и уезжали куда-нибудь на два-три дня, например, к Сергию-Троице, причем Гольцев укоризненно качал головой и говорил мне:

-- Мало вам живых людей -- угодников смущать поехали!

Я же с особенным удовольствием ездила в небольшое имение Чеховых Мелихово -- по Курской дороге. С Чеховым я познакомилась совсем не в плоскости "известного писателя", а скорее "друга Лики" или "брата Муси", и потому сразу подошла к нему просто и доверчиво. И поездки в Мелихово были моим лучшим отдыхом от московской жизни.

 







Дата добавления: 2015-10-12; просмотров: 302. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Кардиналистский и ординалистский подходы Кардиналистский (количественный подход) к анализу полезности основан на представлении о возможности измерения различных благ в условных единицах полезности...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит. Multisim оперирует с двумя категориями...

Композиция из абстрактных геометрических фигур Данная композиция состоит из линий, штриховки, абстрактных геометрических форм...

Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

Схема рефлекторной дуги условного слюноотделительного рефлекса При неоднократном сочетании действия предупреждающего сигнала и безусловного пищевого раздражителя формируются...

Уравнение волны. Уравнение плоской гармонической волны. Волновое уравнение. Уравнение сферической волны Уравнением упругой волны называют функцию , которая определяет смещение любой частицы среды с координатами относительно своего положения равновесия в произвольный момент времени t...

Медицинская документация родильного дома Учетные формы родильного дома № 111/у Индивидуальная карта беременной и родильницы № 113/у Обменная карта родильного дома...

Сущность, виды и функции маркетинга персонала Перснал-маркетинг является новым понятием. В мировой практике маркетинга и управления персоналом он выделился в отдельное направление лишь в начале 90-х гг.XX века...

Разработка товарной и ценовой стратегии фирмы на российском рынке хлебопродуктов В начале 1994 г. английская фирма МОНО совместно с бельгийской ПЮРАТОС приняла решение о начале совместного проекта на российском рынке. Эти фирмы ведут деятельность в сопредельных сферах производства хлебопродуктов. МОНО – крупнейший в Великобритании...

ОПРЕДЕЛЕНИЕ ЦЕНТРА ТЯЖЕСТИ ПЛОСКОЙ ФИГУРЫ Сила, с которой тело притягивается к Земле, называется силой тяжести...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.014 сек.) русская версия | украинская версия