Жан Поль Сартр 13 страница
виделись? Хорошо же ты скрывала свои чувства. Я говорю это с улыбкой, иначе она подумает, что я на нее в обиде. Но я чувствую, что улыбка получилась насквозь фальшивая. Мне не по себе. -- Как ты глуп! Видеть тебя -- если речь об этом -- необходимости у меня, конечно, нет. В тебе, понимаешь ли, нет ничего такого, что особенно радовало бы глаз. Но мне необходимо, чтобы ты жил на свете и чтобы ты не менялся. Ты как платиновый метр, который хранится где-то, не то в Париже, не то поблизости. Не думаю, чтобы кому-нибудь когда-нибудь хотелось его видеть. -- Вот и ошибаешься. -- Не важно, мне во всяком случае не хочется. Но я рада, что он существует, что он равен в точности десятимиллионной доле четвертой части земного меридиана. И я думаю об этом каждый раз, когда при мне что-нибудь измеряют в квартире или когда я покупаю материю. -- Вот как? -- холодно говорю я. -- Но ведь я могла бы думать о тебе просто как о некоем абстрактном свойстве, о своего рода мерке. Ты должен быть благодарен, что я каждый раз вспоминаю при этом твое лицо. Итак, вот они опять, наши классические препирательства, которые в былые дни мне приходилось поддерживать, испытывая в душе простые, пошлые желания: сказать ей, что я ее люблю, стиснуть ее в объятьях. Сегодня у меня никаких желаний нет. Разве что помолчать, посмотреть на нее и в молчании ощутить все значение невероятного события -- передо мной Анни. А для нее -- неужели для нее этот день похож на все другие? Ее руки не дрожат. Наверно, в тот день, когда она мне написала, ей надо было мне что-то сказать, а может, это была минутная прихоть. Теперь всего этого след простыл. И вдруг Анни улыбается мне с такой откровенной нежностью, что на глаза у меня навертываются слезы. -- Я думала о тебе гораздо чаще, чем о платиновом метре. Не проходило дня, чтобы я не думала о тебе. И вспоминала тебя в мельчайших подробностях. Она встает, подходит ко мне и опирается руками мне на плечи. -- Посмей сказать, что ты вспоминал мое лицо, хотя сам ты на меня жалуешься. -- Это нечестно, -- отвечаю я, -- ты же знаешь, у меня скверная память. -- Значит, признаешься -- ты меня совсем забыл. Ну скажи, ты узнал бы меня на улице? -- Еще бы. Но ведь не об этом речь. -- Помнишь ты хотя бы, какого цвета у меня волосы? -- Само собой! Белокурые. Она смеется. -- Как гордо ты это сказал. Ты же сейчас на них глядишь, так что напрягать память тебе не приходится. Она взъерошила мне волосы. -- А у тебя волосы рыжие, -- говорит она, передразнивая меня. -- В первый раз, когда я тебя увидела, на тебе была -- никогда ее не забуду -- мягкая шляпа сиреневого оттенка, которая ну никак не вязалась с твоими рыжими волосами. Глазам было больно. А где теперь твоя шляпа? Хочу выяснить, по-прежнему ли у тебя такой дурной вкус? -- Я больше не ношу шляп. Она присвистывает, вытаращив глаза. -- Сам ты до этого додуматься не мог. Сам? Ну, поздравляю. Молодец! Правда, это следовало сообразить давно. Твои волосы не сочетаются ни с чем, они не смотрятся ни со шляпами, ни с подушками кресел, ни даже с обоями, если обои служат им фоном. Или тебе надо нахлобучивать шляпу по самые уши, как ту английскую, фетровую, которую ты купил в Лондоне. Ты засунул свои вихры под шляпу, и можно было подумать, что у тебя вообще череп голый. -- И добавляет решительным тоном, каким обычно завершают привычные ссоры: -- Тебе это совсем не шло. Я не помню, о какой шляпе речь. -- А я разве говорил, что мне это идет? -- Еще бы, конечно, говорил! Только об этом и говорил. И украдкой гляделся в зеркало, когда думал, что я тебя не вижу. Это знание прошлого меня сокрушает. По Анни даже не скажешь, что она оживляет в памяти воспоминания: в ее голосе ни малейшего оттенка задумчивой растроганности, приличествующей такого рода занятию. Она говорит так, точно речь идет о сегодняшнем дне, в крайнем случае о вчерашнем; все свои давние взгляды, пристрастия, обиды она сохранила в их первозданной свежести. Для меня же, наоборот, все подернулось поэтической дымкой, я готов на любые уступки. И вдруг она говорит без всякого выражения: -- А я, как видишь, потолстела, состарилась, мне надо за собой следить. Верно. И какой усталый у нее вид! Я открыл было рот, но она тотчас добавляет: -- Я играю в театре, в Лондоне. -- С Кандлером? -- Конечно нет. Вовсе не с Кандлером. Это на тебя похоже. Ты вбил себе в голову, что я буду играть с Кандлером. Сколько раз тебе повторять, что Кандлер дирижер? Нет, это маленький театр, на Сохо-Сквер. Мы ставили "Emperor Jones"(_17), пьесы Шона О'Кейси, Синга и "Британника". -- "Британника"? -- переспрашиваю я удивленно. -- Да, представь себе, "Британника". Из-за этого я и уволилась. Это мне пришла мысль поставить "Британника", а они вздумали дать мне роль Юнии. -- Вот как? -- Ну, а я, естественно, могу играть только Агриппину. -- Что же ты делаешь теперь? Зря я задал этот вопрос. Лицо Анни сразу стало безжизненным. Однако она отвечает без запинки. -- Я больше не играю. Я путешествую. Есть тут один тип, который меня содержит. -- Она улыбается. -- Ох, пожалуйста, не гляди на меня так озабоченно, никакой трагедии нет. Я тебе всегда говорила, что преспокойно могла бы поступить на содержание. Впрочем, это старик, он мне не мешает. -- Англичанин? -- Какая тебе разница? -- спрашивает она запальчиво. -- Не будем о нем говорить. Ни мне, ни тебе до него дела нет. Чаю хочешь? Она входит в ванную комнату. Я слышу, как она там бродит и гремит какими-то кастрюльками, разговаривая сама с собой, бормочет что-то невнятно и раздраженно. На ночном столике у ее кровати, как всегда, лежит том "Истории Франции" Мишле. Над кроватью -- теперь я это рассмотрел -- она повесила фотографию, одну-единственную, репродукцию портрета Эмилии Бронте, написанного братом писательницы. Анни возвращается и говорит напрямик: -- А теперь рассказывай о себе. И снова исчезает в ванной. Вот это я помню, несмотря на свою плохую память: она всегда задавала прямые вопросы, которые меня весьма смущали, потому что в них чувствовался, с одной стороны, искренний интерес, с другой -- желание поскорее покончить с темой. Во всяком случае, после этого вопроса сомнений уже не остается -- ей что-то от меня надо. Это все еще только подступы: отмести то, что может помешать, окончательно уладить второстепенные вопросы ("Теперь рассказывай о себе"). После этого о себе заговорит она. И мне вдруг совершенно расхотелось что бы то ни было ей рассказывать. К чему? Тошнота, страх, существование... Пусть лучше все это останется при мне. -- Ну же, поторапливайся, -- кричит она из-за перегородки. -- Она возвращается с чайником в руках. -- Ты живешь в Париже? -- Я живу в Бувиле. -- В Бувиле? Почему вдруг? Ты, надеюсь, не женился? -- Женился? -- Я так и подпрыгнул. Мне очень льстит, что Анни могла прийти в голову такая мысль. Я от нее этого не скрываю. -- Что за чушь! Это из тех натуралистических фантазий, за которые ты меня когда-то укоряла. Помнишь, когда я воображал тебя вдовой с двумя сыновьями. И рассказывал тебе всякие истории о том, что с нами будет. Ты терпеть их не могла. -- А тебе это нравилось, -- говорит она без всякого смущения. -- Ты рассказывал их, чтобы самоутвердиться. Впрочем, на словах ты негодуешь, но с тебя станется втихомолку жениться. Ты целый год с негодованием твердил, что ни за что не пойдешь на "Императорские фиалки". А потом я однажды заболела, и ты один пошел смотреть фильм в кинотеатре по соседству. -- Я живу в Бувиле, -- с достоинством говорю я, -- потому что пишу книгу о маркизе де Рольбоне. Анни смотрит на меня, усердно выказывая заинтересованность. -- Маркиз де Рольбон? Который жил в XVIII веке? -- Да. -- Правда, ты мне о нем рассказывал, -- уклончиво говорит она. -- Значит, это исторический труд? --Да. -- А-а! Если она задаст мне хотя бы один вопрос, я расскажу ей все. Но она ни о чем больше не спрашивает. Несомненно, считает, что того, что она узнала обо мне, вполне достаточно. Анни прекрасно умеет слушать, но только тогда, когда хочет. Я смотрю на нее -- она опустила глаза, она думает о том, что мне сейчас скажет, о том, как приступить к разговору. Не надо ли и мне начать ее расспрашивать? Думаю, ей это ни к чему. Она заговорит, когда сочтет нужным. Сердце у меня громко стучит. -- А я изменилась, -- внезапно говорит она. Вот и начало. Но она умолкла. Она разливает чай в белые фарфоровые чашки. Она ждет ответа -- значит, надо что-то сказать. Но не первые попавшиеся слова, а именно то, чего она ждет. Я полон терзаний. Верно ли, что она изменилась? Ну да, она потолстела, вид у нее усталый, но она, конечно, имеет в виду другое. -- Не знаю. Не нахожу. Ты смеешься, как прежде, как прежде, подходишь и кладешь руки мне на плечи, как прежде, любишь рассуждать вслух. Ты все так же читаешь "Историю" Мишле. Ну, и многое другое... Например, то, что для нее очень важна моя непреходящая сущность и ей совершенно безразлично, что со мной может случиться в жизни, и еще этот забавный наигрыш, педантичный и в то же время очаровательный, и то, как, с первой минуты отбрасывая заученные формулы вежливости, изъявления дружелюбия, -- все, что облегчает людям общение, она вынуждает своих собеседников непрестанно импровизировать. Она пожимает плечами. -- Нет, я изменилась, -- сухо говорит она, -- изменилась полностью. Я стала совершенно другим человеком. И думала, ты заметишь это с первого взгляда. А ты мне толкуешь об "Истории" Мишле. -- Она становится прямо передо мной. -- Поглядим, так ли этот человек умен, как он воображает. Ну-ка, угадай, в чем я изменилась. Я мнусь. Она притоптывает ногой, пока еще улыбаясь, но явно начиная раздражаться. -- Было у меня одно свойство, которое когда-то тебя мучило. Так, по крайней мере, ты утверждал. А теперь все, было да сплыло. Ты должен был это заметить. Разве ты не чувствуешь себя сейчас уверенней в моем присутствии? Я не решаюсь сказать: нет, не чувствую; я совсем, как прежде, сижу на кончике стула и весь поглощен тем, чтобы не угодить в какую-нибудь западню и не вызвать необъяснимых для меня вспышек гнева. Она снова села. -- Ну так вот, -- говорит она, убежденно кивая головой, -- раз ты не понимаешь, значит, ты очень многое забыл. Даже больше, чем я думала. Ну вот хотя бы, помнишь свои прежние грехи? Ты приходил, говорил, уходил -- и все невпопад. Представь, что все осталось, как было: ты вошел бы, на стенах висели бы маски и шали, я сидела бы на постели и сказала бы тебе (она запрокидывает голову и, раздувая ноздри, театрально произносит, словно потешаясь над самой собой): "Ну, чего ты ждешь? Садись". -- И само собой, я бы ни в коем случае не предупредила тебя: -- "Только не в кресло у окна". -- Ты подстраивала мне ловушки. -- Это были не ловушки... И конечно, ты -- ты бы непременно направился прямехонько к креслу. -- И что бы со мной случилось? -- спрашиваю я, оборачиваясь и с любопытством разглядывая кресло. Вид у него самый обыкновенный, слащаво-уютный и удобный. -- Неприятности, -- кратко отвечает Анни. Я не расспрашиваю -- Анни всегда окружала себя разнообразными табу. -- По-моему, я кое о чем догадываюсь, -- говорю я. -- Хотя это было бы очень странно. Постой, дай сообразить. В самом деле, комната эта совсем пустая. Согласись -- это я заметил сразу же. Ну так вот, я вошел бы и впрямь увидел бы на стенах маски, шали и все прочее. Гостиница всегда кончалась у твоих дверей. Твой номер -- это был уже другой мир... Ты бы не пошла мне открывать. Ты сидела бы, забившись в угол, может, даже прямо на полу, на красном ковре, который ты всюду с собой возила, и глядела бы на меня беспощадным взглядом, ожидая... Не успел бы я сказать слово, сделать движение, отдышаться, как ты начала бы хмуриться и я сразу почувствовал бы, что провинился, сам не знаю в чем. Потом с каждой минутой мои оплошности множились бы и я был бы кругом виноват... -- Сколько раз так бывало? -- Сотни раз. -- Не меньше! Может, с тех пор ты поумнел, стал проницательней? -- Нет! -- Рада, что ты это признаешь. Ну и?.. -- Ну и теперь всего этого нет... -- Ага! -- восклицает она театральным тоном. -- А он едва решается в это поверить! -- И продолжает мягко: -- Ну так вот, можешь мне поверить -- этого больше нет. -- И совершенных мгновений нет? -- Нет. Я ошеломлен. Я настаиваю. -- И что же, ты не... Значит, кончились эти... трагедии, внезапные трагедии, в которых маски, шали, мебель и я сам -- все играли какую-нибудь маленькую роль, а ты играла главную? -- Неблагодарный, -- улыбается она. -- Иногда я предназначала ему роль куда более важную, чем моя собственная. А он и не подозревал об этом. Так вот -- да, все кончено. Ты удивлен? -- О, еще бы! Конечно, удивлен! Я считал, что все это частица тебя самой и тебя этого лишить -- все равно что вырвать у тебя сердце. -- Я тоже так считала, -- говорит она без всякого сожаления. И добавляет с ноткой иронии, оставляющей у меня тягостный осадок: -- Как видишь, я могу жить без этого. Скрестив пальцы, она придерживает ладонями колено. И смотрит в пространство с блуждающей улыбкой, от которой вдруг молодеет все ее лицо. Сейчас она похожа на толстушку девочку, полную таинственности и чем-то очень довольную. -- Да, я рада, что ты остался прежним. Если бы тебя переставили на другое место, перекрасили и вкопали в землю на обочине другой дороги, я потеряла бы ориентир. Ты мне необходим: я меняюсь, но ты, таков уговор, должен оставаться, каким был. Глядя на тебя, я могу измерить, насколько изменилась я сама. Я все-таки слегка задет. -- Ну так вот, мерка у тебя неточная, -- живо возражаю я. -- За это время я как раз переменился, и по сути я... -- Пфф! -- с уничтожающим презрением фыркает она. -- Подумаешь, интеллектуальные перемены! Вот я изменилась до мозга костей... До мозга костей... Что потрясло меня в ее голосе? Так или иначе, во мне вдруг совершается перелом -- я перестаю искать исчезнувшую Анни. Меня трогает вот эта толстая, потрепанная жизнью женщина, это ее я люблю. -- У меня появилась странная уверенность... физическая, что ли. Я чувствую, что совершенных мгновений не бывает. Когда хожу, я чувствую это ногами. Чувствую все время, даже когда сплю. И не могу об этом забыть. И не то чтобы это меня однажды осенило -- я не могу сказать: вот с такой-то минуты или с такого-то дня моя жизнь переменилась. Но отныне у меня всегда такое состояние, будто накануне до меня внезапно это дошло. Я ошеломлена, я не в своей тарелке, я не могу к этому привыкнуть. Она произносит все это спокойным голосом, с оттенком гордости из-за того, что она так изменилась. Она покачивается на своем сундуке с удивительной грацией. Еще ни разу с тех пор, как я вошел, она не была так похожа на прежнюю Анни, на Анни, какой она была в Марселе. Она вновь покорила меня, вновь погрузила в свой странный мир, за пределами смешного, наигранного, за пределами мудрствований. Я даже вновь чувствую тот легкий озноб, который всегда охватывал меня в ее присутствии, тот же горький привкус во рту. Анни разомкнула пальцы и выпустила из рук колено. Она молчит. Это рассчитанное молчание -- так в Опере сцена остается пустой в течение семи оркестровых тактов, не больше и не меньше. Анни пьет чай. Потом отставляет чашку и, выпрямившись, опирается кулаками на края сундука. И вдруг ее лицо становится великолепным лицом Медузы, которое я когда-то так любил: исполненное ненависти, перекошенное, ядовитое. Анни меняет не выражение, она меняет лицо, как античные актеры меняли маски -- в мгновение ока. И каждая из этих масок призвана творить определенную атмосферу, задавать тон тому, что последует. Маска появляется и остается неизменной, покуда Анни говорит. Потом маска спадает, отделяется от Анни. Анни устремила на меня невидящий взгляд. Сейчас она заговорит. Я жду трагического монолога на уровне ее маски, жду погребального песнопения. Но она произносит короткую фразу: -- Я живой мертвец. Тон не вполне соответствует лицу. Он не трагичен: он страшен -- в нем сухое отчаяние, без слез, без жалости. Да, что-то в ней безнадежно иссохло. Маска упала, Анни улыбается. -- Я вовсе не грущу. Иногда меня это даже удивляло, и зря: о чем мне грустить? Когда-то я была способна на пылкие страсти. Я страстно ненавидела свою мать. Или вот тебя, -- с вызовом говорит она, -- тебя я страстно любила. Она ждет ответной реплики. Я молчу. -- Но с этим, разумеется, покончено раз и навсегда. -- Откуда ты знаешь? -- Знаю. Знаю, что больше никто и ничто не сможет внушить мне страсть. Понимаешь, начать кого-нибудь любить -- это целое дело. Нужна энергия, любопытство, ослепленность... Вначале бывает даже такая минута, когда нужно перепрыгнуть пропасть: стоит задуматься, и этого уже не сделаешь. Я знаю, что больше никогда не прыгну. -- Почему? Анни бросает на меня иронический взгляд и не отвечает. -- Теперь я живу в окружении моих усопших страстей. Пытаюсь воскресить ту прекрасную ярость, которая побудила меня двенадцатилетней девчонкой кинуться с четвертого этажа, когда мать меня высекла. -- И без видимой связи, с отстраненным видом добавляет: -- И еще мне нельзя слишком пристально глядеть на вещи. Я должна взглянуть, понять, что это, и сразу отвести глаза. -- Почему? -- Мне противно. Ну разве это не?.. Во всяком случае, похоже. В Лондоне уже однажды было, что мы, каждый в отдельности, в одно и то же время подумали одно и то же об одних и тех же вещах. Я был бы так рад, если бы... Но мысль Анни делает обычно причудливые извивы, никогда нельзя быть уверенным, что ты ее понял до конца. Я должен это выяснить. -- Послушай, я хотел тебе сказать: ведь я никогда в точности не знал, что такое совершенные мгновения. Ты мне никогда не объясняла. -- Конечно, ты ведь и не делал ни малейших усилий, чтобы понять. Ты оставался рядом со мной чурбан чурбаном. -- Увы! Я знаю, во что мне это обошлось. -- Ты заслужил то, что с тобой случилось, ты был очень виноват. Ты раздражал меня своей основательностью. Всем своим видом ты будто говорил: "Вот я, я человек нормальный" и старался показать, какой ты здоровяк, как ты пышешь моральным здоровьем. -- И все-таки я сотни раз просил тебя объяснить, что такое... -- Да, но каким тоном! -- гневно возражает она. -- Ты снисходительно осведомлялся: вот какой у тебя был тон. Ты спрашивал с ласковой рассеянностью, как старые дамы спрашивали меня, во что я играю, когда я была маленькая. Вообще-то говоря, -- задумчиво продолжает она, -- может, как раз тебя я и ненавидела больше всех на свете. Она делает над собой усилие и, взяв себя в руки, улыбается -- щеки ее все еще пылают. Она очень хороша. -- Я готова объяснить тебе, что это такое. Теперь я уже достаточно стара, чтобы, не злясь, посвятить добрых старушек вроде тебя в игры моего детства. Ну говори, что ты хочешь знать? -- Что это такое было. -- Я рассказывала тебе о выигрышных ситуациях? -- По-моему, нет. -- Рассказывала, -- твердо заявляет она. -- Это было в Эксе, на площади -- не помню ее названия. Мы сидели в саду кафе, на самом солнцепеке, под оранжевыми зонтиками. Ты забыл -- мы еще пили лимонад и я обнаружила в сахарной пудре дохлых мух. -- А-а, возможно... -- В том самом кафе я и говорила тебе о выигрышных ситуациях. Говорила в связи с большим изданием "Истории" Мишле -- с тем, которое было у меня в детстве. Оно было гораздо больше этого, и страницы в нем были тускло-белые, как сердцевина шампиньона, и пахли грибами. После смерти моего отца дядя Жозеф присвоил эти тома и уволок к себе. В тот самый день я и назвала его старой свиньей, а мать меня высекла, и я выбросилась из окна. -- Да, да... ты что-то рассказывала мне об этой "Истории Франции"... Ты, кажется, читала ее на чердаке? Видишь, я припоминаю. Ты несправедливо обвиняешь меня в том, что я все забыл. -- Помолчи. Так вот, как ты совершенно правильно вспомнил, я уносила эти тома на чердак. В них было очень мало картинок -- три-четыре в каждом томе. Но каждая занимала целую страницу, а оборотная сторона была чистая. Это производило на меня тем большее впечатление, что на других страницах ради экономии места текст был набран в два столбца. Я любила эти гравюры особенной любовью: я все их знала наизусть и, перечитывая какой-нибудь том Мишле, еще за пятьдесят страниц до очередной картинки начинала ждать ее появления, и каждый раз мне казалось чудом, что она на месте. Тут была еще одна тонкость: сцена, изображенная на картине, никогда не совпадала с текстом на ближайших страницах -- чтобы найти описание событий, надо было забежать на тридцать страниц вперед. -- Умоляю тебя, поговорим о совершенных мгновениях. -- А я тебе говорю о выигрышных ситуациях. Это они были изображены на гравюрах. И я прозвала их выигрышными. Должно же было в них быть что-то особенное, если именно их решили сделать предметом таких немногочисленных иллюстраций. Понимаешь -- выбрали именно их, хотя было множество эпизодов, куда более благодарных для художника или более важных для истории. Например, на весь XVI век приходилось всего три картинки: гибель Генриха II, убийство герцога де Гиза и въезд Генриха IV в Париж. И вот я вообразила, что эти события чем-то отличаются от других. К тому же гравюры укрепляли меня в этой мысли -- рисунок на них был аляповат, руки и ноги плохо прилажены к туловищу. Но они были полны величия. Вот, например, убит герцог де Гиз -- и все очевидцы в ужасе и негодовании выставили вперед ладони, а сами отворачиваются: это очень красиво -- ни дать ни взять хор. И не думай, что картинки пренебрегали забавными житейскими подробностями. Ты видел на них и пажей, которые падают с лошади, и маленьких собачек, разбегающихся в разные стороны, и шутов, сидящих на ступеньках трона. Но все эти детали были изображены так величественно и неуклюже, что великолепно гармонировали со всем остальным, пожалуй, я не встречала картин, где бы так строго было выдержано единство. Вот отсюда все и пошло. -- Выигрышные ситуации? -- Во всяком случае, то, как я себе их представляла. Это были ситуации, обладавшие редкими, драгоценными особенностями, если хочешь -- стилем. Например, когда мне было восемь, я считала, что быть королем -- выигрышная ситуация. Или еще умереть. Ты смеешься, но на картинках было столько людей, изображенных в минуту смерти, и столько людей произносили в этот миг возвышенные слова, что я искренне верила... в общем, я думала, что в минуту агонии человек способен стать выше самого себя. Впрочем, достаточно было просто находиться в комнате, где лежит покойник: смерть была выигрышной ситуацией, от нее исходило нечто такое, что передавалось всем находящимся рядом. Некое величие. Когда умер мой отец, мне приказали пойти наверх в его комнату, чтобы увидеть его в последний раз. Поднимаясь по лестнице, я чувствовала себя глубоко несчастной, но в то же время меня опьянял какой-то набожный восторг -- наконец-то я попаду в выигрышную ситуацию. Я оперлась о стену, я пыталась вести себя соответственно такой минуте. Но на коленях у постели стояли мои тетка и мать и своими рыданиями все мне портили. Последние слова Анни произносит сердито, как будто воспоминание все еще для нее мучительно. Она делает паузу: глядя в одну точку, вздернув брови, она, воспользовавшись случаем, переживает былую сцену заново. -- Позднее я расширила это понятие: во-первых, добавила к выигрышным ситуациям еще одну -- любовь (я имею в виду любовный акт). Да вот, кстати, если ты раньше не понимал, почему я тебе отказывала в... в некоторых твоих просьбах, теперь можешь сообразить: я старалась кое-что уберечь. А потом я решила, что, наверно, выигрышных ситуаций гораздо больше, чем я могу насчитать, и в конце концов предположила, что они неисчислимы. -- Хорошо, но что же они все-таки такое? -- Да я же тебе объяснила, -- удивленно говорит она. -- Вот уже пятнадцать минут я тебе это втолковываю. -- Так что же, важнее, чтобы человек был охвачен какой-то сильной страстью, скажем, ненавистью или любовью, или чтобы во внешней стороне события было величие, то есть я хочу сказать, в той его стороне, которая нам видна? -- И то, и другое, -- отвечает она неохотно. -- А совершенные мгновения? Они здесь при чем? -- Они настают потом. Сначала появляются предвестья. Потом в жизнь людей медленно, величаво вступает выигрышная ситуация. И вот тут возникает вопрос, хочешь ли ты превратить ее в совершенное мгновение. -- Понял, -- говорю я. -- В каждой выигрышной ситуации надо совершать определенные поступки, принимать определенные позы, говорить определенные слова -- а другие позы и слова категорически возбраняются. Верно? -- Если угодно... -- В общем, выигрышная ситуация -- это сырье, его надо обработать. -- Именно, -- говорит она. -- Сначала надо оказаться в каких-то исключительных обстоятельствах, а потом ощутить, что вносишь в них порядок. Если все эти условия соблюдены, мгновение становится совершенным. -- Словом, это своего рода произведение искусства. -- Ты мне это уже говорил, -- раздраженно возражает она. -- Нет: это был... долг. Выигрышную ситуацию ты обязан преобразить в совершенное мгновение. Это был вопрос нравственности. Можешь смеяться сколько угодно -- именно нравственности. Я вовсе не смеюсь. -- Слушай, -- говорю я внезапно, -- я тоже хочу покаяться. Я никогда тебя по-настоящему не понимал, не старался искренне тебе помочь. Если бы я знал... -- Спасибо, большое спасибо, -- говорит она с иронией. -- Надеюсь, ты не ждешь благодарности за твое запоздалое раскаяние. Впрочем, я на тебя не сержусь -- я никогда ничего тебе толком не объясняла, я была зажата, я не могла говорить об этом ни с кем, даже с тобой -- в особенности с тобой. В эти минуты всегда вторгалась какая-то фальшивая нота. И я теряла голову. А между тем у меня бывало такое чувство, что я сделала все что могла. -- Ну а что надо было делать? Как себя вести? -- До чего ты глуп! Разве можно привести пример. Смотря по обстоятельствам. -- Но расскажи, что ты пыталась делать. -- Не хочу. Впрочем, пожалуй, расскажу тебе историю, которая поразила меня, когда я еще в школе училась. Был один король, он проиграл сражение и попал в плен. И сидел где-то в уголке в лагере победителя. Перед ним провели в оковах его сына и дочь. Он не заплакал, не сказал ни слова. Потом перед ним провели, тоже в оковах, одного из его слуг. И тут он начал стонать и рвать на себе волосы. Другие примеры можешь придумать сам. Но ты понял: иногда плакать нельзя, или ты мразь. Но если тебе на ногу упало полено, можешь делать что угодно -- хнычь, рыдай, прыгай на другой ноге. Глупо все время оставаться стоиком -- растратишь себя по пустякам. -- Она улыбается. -- А в некоторых случаях надо быть даже БОЛЬШЕ чем стоиком. Ты, конечно, не помнишь, как я в первый раз поцеловала тебя? -- Прекрасно помню, -- победно заявляю я, -- это было в Кью-Гарденз на
|