Глава 16} ТЕАТР БЕЗ ЛЮДЕЙ КАК УТОПИЯ 90-х. МИСТЕРИЯ «Плач Иеремии». «Школа драматического искусства», 1995 год
Руководитель ансамбля древнерусской духовной музыки «Сирин» Андрей Котов был вместе с театром Васильева на гастролях в Японии. Васильев как-то зашел на одну из репетиций ансамбля, услышал музыку хорового парали-тургического произведения Владимира Мартынова «Плач Иеремии» и заинтересовался им. Потом задумал очень необычную вещь. Перенести это произведение, которое не имело никакого отношения к традиционному театру, на сцену «Школы драматического искусства». Сделать из «Иеремии» спектакль. Новую мистерию после «Иосифа и его братьев». Но между замыслом и его осуществлением пролегал большой путь. Потому что хор есть хор. Его участники обычно неподвижно стоят на сцене и держат перед собой ноты. Они не приучены к тому, чтобы двигаться, исполняя особый мизансценический рисунок, петь без нот и существовать в едином, художественном стиле, который от них требует постановщик. Поэтому с участниками ансамбля предстояло провести довольно сложную и специфическую работу, которая и была поручена Васильевым актеру и режиссеру «Школы» Николаю Чиндяйкину. Чиндяйкин, который только-только прошел особый тренинг в Рабочем центре Понтедера, начал обучать хористов тому, как двигаться и одновременно петь на сцене, используя в своих занятиях элементы тренингов Гротовс-кого. «Мы потратили практически год нашей работы на то, чтобы найти смысл соединения театра и людей, которые занимаются другим искусством и духовно иначе сложены», — говорил Николай Чиндяйкин. И в июне 1995 г°Да в Брауншвейге в помещении местной кирхи состоялся первый показ «Плача Иеремии». На этом показе присутствовали прихожане немецкой протестантской общины. Показ прошел успешно. И участникам вновь организованного хорового сценического действа стало понятно, что эту работу можно демонстрировать публично. Так и родился второй после «Шести персонажей в поисках автора» спектакль «Школы драматического искусства» — «Плач Иеремии» в сценографии и мизансценах Анатолия Васильева и режиссуре Николая Чиндяйкина. * * * «Плач Иеремии» был подготовлен всей предыдущей жизнью театра и его актеров. А также событиями в жизни Анатолия Васильева, о которых он вспоминал в связи с этой премьерой. «Я вспоминаю крещение в церкви на Ваганьковском кладбище, меня крестили заботами Никиты Любимова в возрасте генерала Гремина из восьмой главы " Евгения Онегина", тогда я не знал еще, что был счастлив, я узнал позже, я забывал и опять узнавал, и так проходили годы театра, пока волей Всевышнего не случился " Иосиф и его братья", наступила весна, кажется, девяносто первого года, всю ночь шел прогон глав из романа, читался Ветхий Завет, и пелись молитвы Всенощной, утром мы вышли на воздух за дверь бывшего " Урана", до Пасхи было еще далеко, но в воздухе разливалась такая особенная теплота и мягко подтаивал снег, что казалось, Пасха наступила»'. Новые ощущения в жизни Анатолия Васильева, связанные с поиском и обретением высшего смысла, преодолением относительности релятивистской реальности, выходом из нее и утверждением в вере, и были тем внутренним основанием, которое подвигло режиссера на обращение к молитвенной акции «Плача». И его сближение с композитором Владимиром Мартыновым, человеком тоже религиозным, тоже пытавшимся претворить свою веру в творчестве, произошло, очевидно, естественно и закономерно. Мартынов написал православное хоровое произведение на библейский текст пророка Иеремии, в котором представал образ разрушенного Иерусалима. Иерусалим пал оттого, что утерял свою связь с Богом и предался состоянию греховности. Для композитора образ Иерусалима виделся аналогом современного мира, тоже представляющего из себя «руины во всех смыслах — и в экологическом, и в нравственном, и в эстетическом, и в творческом»2. Поэтому ритуальный плач, который и осуществлялся хором одетых в черные рясы монахов, для Мартынова был «осознанием... предательства высшей реальности», «единственно... конструктивной акцией в нашем мире», выражением надежды на то, что «когда-нибудь нам удастся восстановить его»3. Образ разрушенного Иерусалима в спектакле воплощен в конструкции двух наклоненных под углом, параллельных, словно теряющих равновесие и готовых упасть белых стен с прорезанными окнами, в которых горели свечи. Возможно, это стены старого монастыря, чье разрушение произошло давно, в незапамятные времена, он так и остался стоять остовом былой, безвозвратно утерянной гармонии. 1 К истории создания спектакля. В кн.: Плач 1ерем1евъ. М.: Школа драматическо 2 Там же. С. 73- ¶ «Плач Иеремии». Сцена из спектакля Фото В. Баженова Монахи в черном, словно какая-то фантастическая птица с распластанными перьями, чертили узор резких, мятущихся движений, покрывая все пространство рисунком молитвенно наклоненных голов, рук, воздеваемых к небу, и оглашая его пением молитвы. Начинаясь со скорбных, горестных нот, все постепенно преображалось, меняя цветовую палитру, и вместо черных траурных ряс возникали белые и ярко-голубые, столь же пронзительные, как цвет неба. В какой-то момент действия на сцене появлялись белые голуби, символ Духа Святого, снизошедшего на горестную землю. Голуби мирно и тихо ворковали, и безмятежный звук естества перекликался с музыкой страстной молитвы. К финалу все окончательно менялось, высокие белые стены восстанавливали свое вертикальное положение, и теперь это был не образ порушенного, покинутого в забвении мира, а образ строгого и торжественного православного храма. Его пространство наполнялось ритмом гармонии, обретения надежды, упования на прощение, которое может быть даровано покаявшемуся, очистившемуся человеку. Здесь нет дуновения ветра улицы, звуков современности, печати обыденных человеческих страстей и горений, ничего плотского, чувственного. Спектакль словно накладывал табу на само понятие «человеческого», то есть живого, временного, грешного, обставленного всем антуражем того, что мы именуем жизнью. И утверждал существование чистоты и стерильности, презрения к бренности бытия и сосредоточенности целиком и полностью в сфере духа. Очень серьезный, несколько суровый и аскетичный, а вместе с тем удивительно и изысканно красивый, «Плач Иеремии» стал первой постановкой, которую «Школа» выпустила после долгих лет молчания, отсутствия премьер и редких показов учебных работ, на которые, как я уже говорила, приходили в основном друзья театра. То есть люди просвещенные, понимающие, для чего они идут смотреть уроки у такого необычного и неожиданного режиссера, как Анатолий Васильев. Но новая премьера «Школы драматического искусства», помимо восторга у публики, вызвала и некоторое недоумение. Казалось, что это был вовсе не театр, где вам с одной стороны что-то показывают, а с другой — вы на все это смотрите. «Плач Иеремии» исполнялся так, будто публики в зале вообще нет. И это ощущение оказалось во многом справедливым. Николай Чиндяйкин рассказал мне, что Васильев ввел в спектакль закодированный, скрытый от посторонних рисунок движений, повторяющий буквы еврейского алфавита, который исполняли хористы. Это как раз и говорит о том, что эта ритуальная акция для самого театра носила очень личный, интимный характер. В определенном смысле это был спектакль, исполненный прежде всего для самих себя. Таким спектаклем Анатолий Васильев словно объявлял о том, что в его театре произошли существенные перемены. Отныне театр встает на совершенно особый путь развития и занимает свою отдельную территорию. * * И= Несмотря на то что «Плач Иеремии» получил приз на набиравшем свои обороты и становившемся влиятельным фестивале «Золотая маска», деятельность Васильева не всем казалась безусловной. Именно с этих пор стали ходить разговоры о том, что театр Васильева — явление странное, сам Васильев ведет себя высокомерно и его совершенно не волнует реакция публики на свою работу. Конечно, это было не так, потому что реакция публики на свою работу Васильева волновала всегда. И он, как никто, болезненно относился к уколам критики и равнодушию зрителей. Я нашла одно интересное высказывание Васильева, относящееся к go-м годам, когда он говорил о том, каким ему видится идеальный театр и его зритель. «Мне всегда представлялся такой образ: как персонажи пьесы Пиран-делло занимают заброшенный театр, совершенно заброшенный, к которому уже все забыли дорогу, к которому уже все тропинки заросли. Театр забыт, скрыт — за дождем, за туманом, за деревьями, за вечером, за суетой жизни. Но персонажи нашли это место. Они мечтали о нем, они заняли это место и начали там жить, независимо от того, придут к ним или не придут. Они начали осуществлять себя каждый вечер, до тех пор, пока к ним не пришла публика. И я верю, что в этом случае публика придет, она найдет этот старый заброшенный дом, со свечами, с фонарями, с топорами, войдет в этот дом и будет смотреть. Я мечтаю о таком театре»1. Но вместе с тем именно в до-е годы Васильев бросил свой знаменитый эпатирующий лозунг — «театр без людей». Он хотел написать книгу под таким названием. С одной стороны, идея «театра без людей» возникла у Васильева, думаю, не без оглядки на Гротовского, который, будучи театральным режиссером, не занимался тем, что традиционно именуется театром. То есть неким зрелищем, предназначенным для публики (спектакли в более или менее традиционном смысле он выпускал только в первый период своей деятельности во Вроцлаве). Гуру XX века в своей лаборатории в Италии занимался сложными тренингами с актерами, которые могли достичь таких внутренних состояний духа, которые знали «великие мистики». На такого рода акции зритель, как правило, не допускался. А тот, кто мог присутствовать на них, назывался «свидетелем», то он «свидетельствовал» акцию. «Искусство как созидание — это открытие неизвестного. То, что уже признано, то, что уже найдено, не творчество. Именно усилие — к неизвестному придает искусству созидательность»2, — говорил Ежи Гротовский на театральной конференции в Вольтерра в iggi году, в которой принимал участие также и Анатолий Васильев. Этот поиск неизвестного один из самых радикальных режиссеров XX века претворял в своей собственной жизни, которая походила на жизнь великих отшельников, в которой само проживание, то есть постоянное личностное усилие и сосредоточение, и было единственно возможным путем обретения тайного или священного знания. Васильев относился к Гротовскому с «сыновней привязанностью» и называл его «последним посвященным»3. В определенном смысле он следовал Гротовскому хотя бы в том, что создал свою закрытую лабораторию, но следовал 1 Васильев Анатолий. Неопубликованные материалы из архива театра. 1 Васильев Анатолий. Хроника 14-го числа // Искусство кино. 1999- № 6. С. 139. з Там же. С. 130. все же не до конца. Потому что, что бы он ни говорил о «театре без людей», все же он никогда не порывал с традиционным зрелищем для публики. Другое дело, что и само зрелище, и сама публика в его театре имели свои специфические особенности. А что касается усилий, которые должны привести к «открытию неизвестного», то Васильев предпринимал их еще до встречи с Гротовским, когда был советским режиссером и задумывался о теоретических и методологических проблемах театра. Но вместе с тем пример Гротовского, вполне возможно, еще до встречи с ним, а уже тем более после встречи, не мог не вдохновлять Васильева, не давать ему дополнительной внутренней убежденности в том, что путь исследования, на который он встал в своей режиссерской практике, единственно правильный и возможный, если тобою движет страсть к «открытию неизвестного». С другой стороны, идея «театра без людей» оказалась близка и новому соавтору Васильева, композитору Владимиру Мартынову. Мартынов — человек необычайной образованности и способности постигать логику движения культуры на очень больших исторических отрезках. У него существует своя интересная концепция смены культурных парадигм, к которой хочется обратиться. В эпоху Средневековья, считает Мартынов, не было художников в нашем современном понимании. Как не было и самого искусства. Оно еще не осознало себя как отдельный вид человеческой деятельности и существовало в растворенном, невыраженном виде в сакральных формах жизни, главным образом в литургии. «Сакральное пространство существует вне и помимо человека, а потому не может быть ни создано, ни использовано, но может лишь стать событием пребывания в сакральном. По отношению к сакральному пространству человек может быть только неким прозрачным проводником или медиумом, дающим сакральному пространству место в себе и тем самым входящим в сакральное пространство. Вот почему сакральное пространство григорианского мелоса в своем реальном бытии устной традиции не знает ни автора, ни слушателя»'. Авторство в нашем современном понимании, считает Мартынов, появилось только в Новое время, когда на арену истории вышла человеческая индивидуальность, ставшая новым творцом истории и своей судьбы. Именно в Новое время утвердились власть и господство гения над умами эпохи. Гениальность стала тем высшим проявлением человеческой натуры, которое возводилось в новый культ. Идеи и формы, найденные в искусстве гением, встали на место прежних, религиозных, идей. Мартынов в своей книге «Конец времени композиторов» написал о том, что художественный гений Нового времени уходит с арены истории. Марты- 1 Мартынов Владимир. Зона opus posth, или Рождение новой реальности. М.: Клас-сика-XXi, 2005. С. 12. нов не испытывает по этому поводу никаких сожалений. Ибо его идеалом является анонимный творец Средневековья. Поэтому он и стал думать о создании нового сакрального пространства, в котором нет творца и нет публики, что нашло отражение в «Плаче Иеремии». В идее создания нового сакрального пространства Мартынов исходил, должно быть, из желания примирить свою религиозность, которая противоречит его светскому композиторскому служению (поэтому в своем интервью он и скажет, что, воцерковившись, решил перестать быть композитором), и свою профессию, даром которой он наделен в необычайно яркой степени. Примерно такие же мотивы были и у Анатолия Васильева, когда он взялся за постановку «Плача». Режиссер тоже хотел, чтобы его искусство подчинило себя более высоким религиозным целям. Поэтому он и говорил о том, что нужно перестать быть автором, стать анонимным. «Мартынов пишет книгу, которая называется " Конец времени композиторов", — рассуждал Васильев. — Год тому назад он мне сказал об этом. И я подумал: что я, в конце концов, делаю? Как надо называть то, что я делаю? Надо назвать: конец времени режиссеров. Достаточно! Мы достаточно наставили разного рода спектаклей. Мы были режиссерами гениальными, великолепными. Это так. У нас были великие спектакли. Мы много рассказали о себе, о своих любимых женщинах, о товарищах, о врагах и друзьях, о политике, et cetera. И теперь надо сказать: " Достаточно! " Надо сказать: " Конец времени режиссеров! " Если мы будем продолжать так, наши залы окажутся пустыми, или мы начнем заниматься искусством бульварного театра. Это так. Потому что мы будем ходить все такими же великими и будем выдавать наши спектакли за великие произведения, но это будет уже искусство бульвара. Потому что впереди эпоха, какая-то культурная эпоха, которая человеком будет интересоваться меньше, чем тем, что вне человека. Это особенно чувствуется по России. Получается, что впереди время художников анонимных»1. Институт публики, по мнению Мартынова, появился тоже только в Новое время. Целью музыки, как и всего искусства, «становится публичное представление и прослушивание», «вне этих актов ни о какой музыке (и ни о каком искусстве, добавляем мы) не может идти речи»2 Мы, живя в эпоху Новейшего времени, уже не можем себе представить искусство без публики. Поэтому недоуменная реакция зрителей, которым отказано в его зрительском соучастии в таком спектакле, как «Плач Иеремии», созданном в идеях нового сакрального пространства, вполне объяснима. Объяснима и реакция тех, кто стал обижаться на Васильева и упрекать его в высокомерии. 1 Васильев Анатолий. Из неопубликованных материалов архива театра. 2 Мартынов Владимир. Зона opus posth, или Рождение новой реальности. М.: Клас- Хотя, вскрыв все внутренние интенции композитора и режиссера, вложенные в это произведение, можно понять, что с их стороны это вовсе не высокомерие, а поиск новой природы бытования искусства. Стремление сложных художников поставить перед собой отнюдь не банальные задачи. Это своего рода новая художническая искренность. Попытка обретения большого смысла, лежащего вне субъективных личностных переживаний. Попытка преодоления глобального кризиса эпохи, в которой умирает одиночный гений. Однако эта нелюбовь к Новому и Новейшему времени, в котором мы все еще продолжаем жить и которое, по мнению Мартынова (и надо сказать, не его одного), подходит к своему концу, и явное тяготение к культуре Средневековья, где он видит цельное сознание человека, еще не утратившего своей связи с Творцом, выдают в нем, как и в Васильеве, утописта и романтика. То есть представителя этого самого Нового времени, пытающегося предпринять некий экстатический акт — соединить умирающее искусство с сакральными формами и таким образом спасти искусство. Благородные утопии уникальных, талантливых художников сегодня понятны и близки только интеллектуалам, людям, обладающим культурной рефлексией, и столь же сложным, изощренным профессионалам, как они сами. А страсть к глобальному теоретизированию, к созданию эстетических концепций, которая на самом деле очень тесно сближает Васильева и Мартынова, тем паче, что они принадлежат к одному поколению художников, — это, действительно, черта, присущая эпохе. Той, которую сам Мартынов называет «концом времени композиторов». Эпохе уходящего одиночного гения. В ее финале и возникают всякого рода теории, исходящие из понятной необходимости объяснить логику и закономерности движения искусства. Которые тем не менее, как ничто другое, и являются предвестниками этого окончания. Они демонстрируют разрыв с действительностью, предельную самоуглубленность и бесконечную рефлексию таланта, уже не обладающего тем цельным, простым сознанием, которое они идеализируют, отсылая нас к далекому Средневековью, к сакральному пространству литургии. Я ни в коем случае не хочу умалить значение интереснейших теоретических исследований Владимира Мартынова. Если иметь вкус к такого рода литературе, а у меня, скажем, он есть, то его книгами можно зачитываться как увлекательнейшей литературой. Я просто хочу сказать, что теория у художника часто возникает как компенсаторный механизм, как знак недостаточности, отсутствия чего-либо в реальности. Так, теория игровых структур у Васильева первоначально возникла из желания преодолеть несовершенство современного человека и современного актера, о чем он и заявлял еще в период постановки «Серсо». Прав Васильев, когда говорит, что будущая «культурная эпоха человеком будет интересоваться меньше, чем тем, что вне человека». Но что займет место высшей инстанции или истины, никто заранее сказать не может. Но попытки такие предпринимаются. Идеи высказываются. Концепции создаются. И очень часто, как в случае с Мартыновым и Васильевым, эти концепции сами по себе вызывают эстетическое сопереживание, настолько они красивы и интересны. Есть и другие, чем у Владимира Мартынова, предположения. Например, что следующая эпоха не будет эпохой художников и гуманитариев и с нашими культуроцентристскими амбициями придется расстаться. Это будет эпоха техники, электроники, компьютеров, роботов, новых, еще более изощренных средств связи, массовой информации, транспорта и пр. И тут прав Владимир Мартынов, когда говорит о том, что будущие гении станут анонимны. Уже сейчас научно-технический прогресс творится армией анонимных программистов, операторов и ученых. А такие великие одиночки, как Ньютон или Эйнштейн, останутся в том уходящем времени, о котором и размышляет Мартынов. В свете всех этих рассуждений о логике перемен в действительности и искусстве судьба такого художника, как Анатолий Васильев, приобретает ясные, рельефные очертания и выраженный драматизм. Васильев — из поколения художников завершающейся эпохи. Его теория искусства, правда, имеет свои особенности и пределы. Ибо упирается в то, что он, как театральный режиссер, имеет дело не с нотной тетрадью или листом белой бумаги (хотя мы, живущие в век научно-технического прогресса, уже должны говорить — с полем компьютера), а с живым человеком на сцене. Его невозможно, как композитору, превратить, предположим, в неотобранный звуковой поток мира. Возвышенной и все примиряющей эстетической утопией мне видится теория нового сакрального пространства Владимира Мартынова. А у Анатолия Васильева она претворяется в поиск нового мистериального театра, который для него начался сближением с Гротовским и осуществлением необычной постановки романа «Иосиф и его братья», а затем «Плача Иеремии». Впрочем, я бы не хотела в слово «утопия» вкладывать оценочный момент и подчеркивать ее несбыточность. Утопии не для того создаются, чтобы сбыться. Они создаются, чтобы примирить противоречия нашего безрадостного «сегодня» и выразить стремление к идеальному «завтра». Новое сакральное пространство выражает высоту религиозного чувства, претворенного в высоте чувства эстетического. {Глава 17} Анатолия Васильева с композитором Владимиром Мартыновым связывает общность понимания художнического призвания, потребность говорить в своем творчестве о Боге, о духовных проблемах. Однако их что-то и разделяет, когда речь заходит о том, как серьезному мастеру встроиться в новый художественный рынок. - Когда вы познакомились с Васильевым, у вас сразу возникло ощущение, что — Когда мы еще не были с ним знакомы, я был в курсе того, что он делает в театре. И мне это казалось интересным. Когда мы познакомились, это ощущение во мне укрепилось. До знакомства с ним я избегал работы в театре. Много работал в кино. Театр был для меня неприемлемой формой. - Насколько я понимаю ваши воззрения на искусство, вашим идеалом являет — Нельзя сказать, что Средневековье — мой идеал. Просто меня далеко не все устраивает в том, что происходит в Новое и Новейшее время. Но когда я думаю о дальнейшей перспективе развития искусства, то в чем-то опираюсь на средневековые вещи. - В связи с чем у вас возникла такая реакция на Новое и Новейшее время? В — Эта реакция у меня возникла с отрочества. Когда я в пятнадцать лет про- чел «Закат Европы» Шпенглера. Он перевернул все мои представления. И дальше все пошло в определенном русле. Я стал интересоваться подобной проблематикой. Потом обратился к Ницше и так далее. А когда я воцерковился, то мне стало понятно, что это перемена всей жизни и перемена всего сознания, и надо было перестать быть композитором. Потому что композиторство и церковность практически несовместимы. Я и сейчас так думаю. Поэтому, когда я воцерковился, я искренне перестал быть композитором, перестал писать и принимать киношные заказы. Сначала пел на клиросе. Стал преподавать в московской Духовной академии и Регентской школе. А потом так сложилось, что я начал изучать систему древнерусского пения. Работал в Ленинской библиотеке, в рукописных отделах, и в Исторической, и в монастырских библиотеках. -И это дало вам импульс, чтобы заняться реставрацией этих древних форм? - Мне не нравится слово «реставрация». Мне кажется, я не реставратор. Я просто пытаюсь сделать новые вещи. Моя идея — это новое сакральное пространство. Не старое сакральное пространство, которое разрушено и не подлежит реставрации. А именно новое. Интенция древних форм может быть уловлена, и на ее основе можно попытаться создать новое сакральное пространство. - Вы можете рассказать об этом подробнее? -Существуют разные пространства. Пространство искусства — это достаточно молодое пространство, которое образовалось в XVII—XVIII веках, когда появились публичные галереи, библиотеки, концерты. Сакральное пространство — более древнего происхождения. Образец сакрального пространства в музыке — григорианская система, знаменное пение. Это то, что не предназначено для прослушивания. То есть в этих системах нет слушателя или зрителя. Нет автора, как нет и понятия произведения. У нас сейчас все превращается в произведение, но если мы возьмем григорианский хорал, то увидим, что это не произведение в современном смысле этого слова. К иконе, например, тоже нельзя относиться как к произведению. И когда мы выламываем ее из собственной системы и помещаем в совершенно чуждое пространство — музея, театра или концертного зала, то мы тем самым превращаем ее в произведение искусства. Но с точки зрения сакрального пространства это — извращение. Новое сакральное пространство — попытка создания новой ситуации бытования музыки. Чтоб не было зрительного зала, чтоб не было праздной буржуазной публики, чтобы не было отношения к музыке как к произведению и так далее. Васильев тоже близок к этому. Хотя он находится под сильным влиянием Гротовского. Васильев уходит от повествования, от психологичности и волей-неволей обращается к архаическим формам. Это как раз то, что у Гротовского. Но у Гротовского все это выражено в еще более чистом виде. У Васильева все-таки театр остается театром, предназначенным для зрителя, чтобы сам Васильев ни говорил. И все зависит, в общем, от этого. А Гротовский зашел гораздо дальше. Васильев не зашел так далеко, и у него немного другие задачи. - Васильев отказывался от психологической традиции еще до встречи с Гро — Сакральное пространство пока еще как линия горизонта. Оно от нас очень далеко. Сейчас мы можем говорить только о каких-то ростках. Хотя, может быть, это разговор преждевременный, несколько претенциозный и самонадеянный. Но в «Плаче Иеремии» эти ростки явно присутствуют. Какие-то ростки присутствуют и в «Моцарте и Сальери». Но пока нельзя сказать, что вот это и есть новое сакральное пространство. Это пока только то, с чего можно начать разговор. С этой идеей связано и то, что я делал в go-е годы. Но все равно это лежит в промежуточной зоне между пространством искусства и новым сакральным пространством. То есть это уже не совсем искусство и не совсем сакральное пространство. И Васильев тоже так это ощущает. В принципе дано ли нам в нашем поколении осуществить новое сакральное пространство, не знаю. - А вы не видите других художников, кроме Васильева, идущих в этом направ — Тот же Гротовский, как я об этом уже говорил. Боб Уилсон, безусловно. Для меня это абсолютно ясно. Особенно то, что он делал в 70-е годы. Хотя это у него не обозначается как сакральное пространство. А вот Свиридов — это антисакральное пространство. Рахманинов или Чайковский тоже никакого отношения к этому не имеют. Они делают просто произведения искусства. У них даже нет никакого желания преодолеть эту тенденцию искусства. - А вы считаете, что в новом сакральном пространстве автор, творец отре — Тут дело не в том, отречется или нет. Это вопрос тонкий. Мы живем в та- ком мире, где автор, творец становится все более и более ничтожной фигурой. Ситуация постмодерна — это конец великих рассказов о великом художнике великого произведения. У нас это уже не вызывает ¶ Владимир Мартынов Архив В. Мартынова доверия. И притом что фигура автора становится все более и более ничтожной, его претензии на авторство становятся все более и более глобальными. Тут словно действует некий обратный механизм. Уже даже до чего дошло: Ватикан завел свой копирайт и Папа Римский тоже теперь автор. Это просто анекдот. Газманов с Шевчуком качают авторские права. Со стороны это забавно. Поэтому дело не в том, упразднят себя авторы или не упразднят. А дело в том, чтобы попасть в эту новую ситуацию, выйти из ситуации презентации. Ведь пространство искусства — это, прежде всего, пространство презентации. В искусстве все происходит вокруг этой презентации. Все спектакли Васильева, конечно, произведения презентационные. Но при этом он как бы уклоняется от презентационного момента. Он этим, конечно, кокетничает, но в этом кокетстве все равно заложена доля истины. Захаров ведь даже кокетничать так не может. А этот кокетничает, значит, что-то в этом есть. — В пространство «Плача Иеремии» не должна была входить публика? —Я помню одну из первых рецензий, которая мне понравилась. Сейчас, воз- можно, цитирую не дословно, но там было сказано, что спектакль не нуждается в публике, публика на него царственно допускается. Я много ездил в этнографические фольклорные экспедиции. И знаю, что любой собиратель фольклора — убийца фольклора. Фольклор кончается там, где появляется зритель. Поэтому и в «Плаче Иеремии» должен быть не зритель, а соучастник. Чем мне Васильев дорог как художник, так это именно тем, что у него прослеживается эта тенденция. Хотя, конечно, у него прослеживается не только она. И я не знаю, насколько в процентном соотношении для него важно искусство, насколько сакральное пространство. Наверное, все-таки ю — 15 процентов искусства есть. — Вы говорите о соучастнике. Где еще, помимо церкви, есть не зрители, а соучастники? —В любой деятельности. В фольклоре, как я уже говорил. Мне доводилось бывать на настоящих свадьбах. Это достаточно страшные зрелища, почти как похороны. За каждым из участвующих в свадебном обряде закреплена определенная функция. Там нет ни одного гостя, ни одного праздного зеваки. Я это и называю стремлением к ритуальности. Там все расписано по минутам. Каждый момент имеет символическое значение. Мелодия, текст, все строго закреплено, как в церковной службе. Есть, конечно, и доля импровизации. Но практически участники этого обряда знают весь сценарий. Тут создается какое-то страшноватое космическое ощущение, потому что весь обряд — оплакивание девства. Это смерть. Кстати говоря, это хорошо прочувствовано у Стравинского в его «Свадебке». Тоже страшноватая вещь. — А в современном искусстве есть еще попытки воссоздать сакральное пространство? —Это, конечно, минимализм, особенно бо-х годов, чистый, классический минимализм. Получается, что минималистскую музыку в силу ее простоты нечего слушать. И человек остается наедине с собой. Он уже не может быть слушателем. Об этом я пишу в одной из своих книжек. Там предметом слушания становится не та или иная структура, как у Бетховена или Чайковского, а само слушание. Человек начинает наблюдать за самим собой. А это уже некая ритуальность, медитация. В каком-то смысле Васильев чисто театральными средствами подходит к тому, к чему подходит и минимализм. То есть к тому, чем занимался я. - Вы в своих книгах пишете о том, что в XX веке происходит радикальная -То, что произойдет какая-то смена в культуре, это ясно. Сейчас об этом все говорят. Происходит смена культурных парадигм и некий тектонический сдвиг. Равных ему в истории не было. Равной ему можно считать только неолитическую революцию. Результатом неолитической революции явилось возникновение всех тех видов деятельности, которые мы имеем сегодня, это был переход от собирания к производству жизненных благ — одомашниванию животных, скотоводству, а затем к оседлости и земледелию. И вот сейчас тоже многое может измениться. Причем измениться в глобальном смысле. - И вы эти изменения связываете с тем, что вы говорите о смерти великих рассказов, о великом авторе великого произведения? - Эта смерть уже произошла. Просто мы не имеем мужества об этом говорить. Дело даже не в мужестве, а просто это не выгодно. Ведь существует целая индустрия культуры, маховик. В него вложены огромные деньги, и все это крутится. И кому-то надо эти деньги тратить. Вот публика приходит на концерт и думает, что она слушает музыку, а это говорит только о том, что она уже давно ее не слышит. То, что сейчас публика слушает, никакого отношения к музыке не имеет. Но маховик крутится и будет еще долго крутиться. Это большие деньги. Большие занятости. Рабочие места. Кому-то это даже интересно. Вот мы говорим о Васильеве. Он режиссер. А что такое режиссер? Откуда он появился? Режиссер появился только в XX веке. А в традиционных театрах, театре Но разве нужен был режиссер? У Шекспира? Нет, не нужен. Было время поэтов и художников. А потом пришло время режиссеров и дирижеров. А сейчас время портных и парикмахеров. Любой кутюрье известен гораздо больше, чем какой-нибудь режиссер. Никакой Боб Уилсон не сравнится с Карденом. Но в процессе изменяющейся культуры нужно видеть не только умирающие вещи, но и нарождающееся новое. - А вам не кажется, что нарождающееся новое чувствуют люди какого-то исключительного таланта и именно те, кто сегодня, как вы говорите, уходят с арены действий, — режиссеры, композиторы? А ведь изменения должны происходить не сверху, а снизу. Значит, мы должны, ощущать какие-то нарождающиеся тенденции? В чем они? - Знаете, где это сейчас происходит? Это происходит, может быть, в клубах и на дискотеках. Какой-нибудь абсолютно маргинальный диджей ощущает новое гораздо больше, чем я и все мы, вместе взятые. Мы-то практически уже ничего не решаем. Мы можем просто констатировать. Производить пассы над бездной. А в принципе у нас уже нет жизненных сил. Мы люди, уже выкинутые из мейнстрима. Ни Васильев, ни я, ни Канчели — уже ничего не решают. Все это смешно. - А что же ощущает диджей, на ваги взгляд? — Происходит перестройка носителей информации. Это очень важно. И в принципе это не то, что возникает другой тип сознания. Это уже другой антропологический тип. Мы даже это и понять не можем. Это все равно как устный человек не может понять человека письменного, в принципе не может. На меня огромное воздействие в свое время произвела фраза из «Собора Парижской Богоматери», когда аббат-интеллектуал показывает печатную книгу и говорит: «Это убьет то». То есть книга убьет великую архитектуру. И, действительно, это произошло. Вот эти электронные средства уже печатное слово практически убили. У меня есть книга «Конец времени композиторов», но люди не понимают, о чем я там говорю. А все очень просто. Когда появляются новые носители информации, происходит радикальная смена в культуре. Когда появилась звукозапись, композитор был обречен. Раньше композитор был единственным игроком на поле. Он писал текст, и только через текст музыка могла реализовываться. А сейчас к микрофону может подойти любой бестекстовой человек. И поэтому композитор уже от
|