НОВЫЕ ГОДЫ
Большую часть жизни прожил Илья Павлович — пятьдесять пять лет. Правда, и дальше жить охота, и сил еще много, а все-таки длинная жизнь осталась позади. Было когда-то и детство, мальчишки, девчонки — все это вспоминалось в тонком дрожащем тумане: было или не было — далеко-далеко что-то неясное мерещится. После революции двадцать один год, а ведь еще и до революции была какая-то жизнь. Странно было теперь вспоминать эту жизнь до революции, иногда она сама бередила память, но ничего приятного не нагадывала, да и тяжелое забывалось, и вспоминались почему-то извозчики. Никак нельзя обьяснить, почему они приходили на ум: Илья Павлович никогда на извозчиках не ездил, а тем не менее как вспомнится старая Россия, так обязательно извозчики на первом плане. У одного колеса черные, у других красные. Они то стоят целыми вереницами в переулках, то грохочут по улицам. Шуму от них много, а темпы слабые: все кажется, будто он на одном месте едет. В жизни Ильи Павловича было много и перемен, и событий, и радости, и горя, как будто все видел и все испытал, а все-таки сейчас Илья Павлович внутренне смущался и посмеивался: такого, как сегодня, кажется, еще никогда не было. С одной стороны, как будто это и шутка, а с другой стороны, на душе непривычно хорошо. Илья Павлович тайком поглядывал на старуху Марию Семеновну. Да какая же она старуха! Она вовсе не смущается, хлопочет, перебегает из комнаты в комнату, каждый раз спотыкается на коврике, положенном на пороге, и каждый раз улыбается виновато: это она случайно зацепилась, а вообще она может прыгать из комнаты в комнату сколько угодно. Собственно говоря, ей и бегать нечего. Все сделано, все приготовлено, а если что и осталось сделать, так это такая легкая, завершительная работа, что даже приятно ее отложить. Например, нужно открыть бутылку кагора и бутылку портвейна. Илья Павлович давно разыскал пробочник — замечательный пробочник, никелированный, павловской работы, сделанный очень хитро: он потихоньку вытаскивает пробку из горлышка, можно остановить ее в любом положении, а когда нужно — в самый хороший момент — просто рукой бери и открывай. За накрытым столом сидит и все приглаживает лысину дядя Нечипор. Дядя Нечипор никогда не работал на заводе, а все больше по разным делам: и бухгалтером был, и корректором, и статьи писал о куроводстве, вообще был человеком деловым и боевым и все-таки всегда назывался дядей Нечипором, потому что он и действительно есть дядя Марины Семеновны. Когда-то он жил на Украине, с тех пор так уж так и называли его по-украински — Нечипор. Сейчас дядя Нечипор на пенсии, но бодрости у него еще много, язык, как и раншье, острый, а если выпить и закусить, всегда на первой линии огня. Сейчас дядя Нечипор сидит за столом, но на пузатый графинчик даже и не смотрит, а смотрит на елку, и хотя все понимает старый, а все-таки спрашивает: — Какими же причинами следует обьяснить такое противоестественное зрелище: люди мы допотопные, порох из нас сыплется, можно сказать, целыми килограммами, а тут тебе говорят: скидай, детка, пиджак и танцуй кругом елки. Илья Павлович запустил пальцы в грудной карман праздничного пиджака, а Марина Семеновна, маленька, шустрая, веселая, вдруг прекращает свое буйное движение из комнаты в комнату и замирает, подняв глаза к стеклянной верхушке елки. Илья Павлович с молчаливой иронической торжественностью протягивает дяде Нечипору телеграмму: — А-а! — говорит дядя Нечипор, проводит пальцем по усам и берет телеграмму другой рукой. — Документ на этот случай имеется? Он далеко отводит руку с телеграммой и читает громко: — Получил отпуск три дня преду тридцать первого вечером с Варей Панченко целую Митя. Прочитав телеграмму, дядя Нечипор, или, скорее, дед Нечипор, долго еще смотрит на нее с мудрой стариковской насмешкой, медленно наклоняет голову то вправо, то влево и говорит играючи: — Если я правильно разбираюсь в действительности, то сейчас должен ввалиться в хату этот самый Митя — тяжелый бомбардировщик. Так. Но здесь упоминается предмет более нежный — Вера Панченко. Хе! В моей номенклатуре сей предмет не значится. Марина Семеновна смотрит на дядю Нечипора сложным взглядом: действительно, Вера Панченко — предмет удивительный и неизвестный, но как раз для этого предмета и елка поставлена, и притаился в ее ветвях белый и пухлый Дед Мороз, и лежит в комоде шелковая красная косынка — первый подарок Митиной избраннице. По всем этим причина Марине Семеновне ни в чем не хочется сомневаться и хочется радоваться. — Ничего, дядя Нечипор, если Митя выбрал, — значит, и для нас хорша будет. Илья Павлович стоит боком к дяде Нечипору, заложив руки за спину. Сутулые его плечи в праздничном пиджаке думают неподвижно, глаза засмотрелись на стеклянного петушка с двумя перьями вместо хвоста и тоже думают. Дядя Нечипор резко повернулся, локтем описывая дугу над столовым прибором, потом положил локоть на стол и свесил седую голову. Может быть, так удобнее думать дяде Нечипору. Он пошатывает одной ногой, положенной на другую, из-под штанины выглядывает старенький мягкий ботинок, и по ботинку этому видно, как много дядя Нечипор истоптал дорог на своем веку. — Новый год! Новые годы, — задумчиво произносит дядя Нечипор. — А черт его знает, действительно новые. Вот он тебя депешей информирует: Варя Панченко, и никаких гвоздей! Как вспомнишь наше время, а, Илья Павлович? Сколько я дипломатии истратил, пока женился на покойнице Наталке, сколько дипломатии! Теперь вспоминать приятно, конечно, а если подумать, что я такое был? Писарчук в волостном правлении. А интересно, чи есть теперь такие писарчуки, чи, может, нет. Наверное, нету таких. Наталчины родители, можно сказать, ответили мне в вызывающем тоне: не видать тебе Наталки и… никаких гвоздей! Дядя Нечипор поднимает голову и смеется, смеется радостно: очень возможно, что ему и в самом деле приятно вспомнить, как отказали ему Наталкины родители. Дядя Нечипор смеется, разводит руками. — Новые годы! Митька! Что такое Митька? Господи, боже мой, дело ясное: неразумная молодость, молокосос, если прямо говорить, куда ему против нас… А потом «посмотришь с холодным вниманьем вокруг» — тяжелый бомбардировщик и… Илья Павлович быстро обернулся к старику, хохочет: — И никаких гвоздей! Дядя Нечипор панически поднял руки: — Да! — руки дядя Нечипора бессильно упали вниз. — О каких гвоздях может быть разговор? Никаких гвоздей! Ежели он на тебя сверху прицелится, этот молокососный молодой человек, какие же могут быть возражения против Вари? Дед встал со стула, он сейчас в ударе. Смотрит он в одну точку, куда-то на нижние ветки елочного дерева, но в его глазах кудрявится искрящийся умный восторг: — Насчет Вари Панченко вопрос исчерпан, ежели они, молодые люди, шныряют прямо в небесах, кувыркаются, мертвые петли… а захочется ему — на Северный полюс, на Дальний Восток… При такой ситуации чувствую, что родительское благословение остается втуне… Марина Семеновна любовно наблюдает игру дяди Нечипора. Она спокойно в каком-то богатом отдыхе любуется и дядей Нечипором, и наряженной елкой, и накрытым столом, а ее душа поместилась где-то поближе к уху и прислушивается, не закричал ли звонок в передней, не пора ли бежать открывать Мите, целовать Митю и… Варю Панченко, неожиданную, неизвестную, но такую уже родную и долгожданную. Илья Павлович левой рукой зачесал правый висок — сложные дела делаются на свете, — приятно посмотреть игру дяди Нечипора, но где-то в глубине души надоедливо токует маленькая-маленькая тоска: что это за Варя и почему в таком пожарном порядке она возникла в его жизни? Дядя Нечипор в последний раз взмахнул рукой и закончил игру. Видно, снова сидит у стола, и снова низко склоняется его седая голова. Видно не так легко дяде Нечипору отказаться от прошлого. — А все-таки скажу я вам, молодые люди. Было и в старом кое-что доброе. Вот хоть бы и в такой вечер — Новый год! Парубки, девчата на небе, конечно, звезды и над звездами… чертего знает, что-то вроде бога, ну, да это неважно. А щедривки (колядки) какие, ой, какие щедривки! Дед помолчал, помолчал, собрался с силами и запел потихоньку, но правильно запел, задушевно: Щоб и хлиб родывся, Щоб и скот плодывся, А щоб ты ж, наш пан хозяин, Та ни в чим гне журывся… — Да… щоб не журывся, значит, — сказал дед как будто про себя. — Это кто же такой, пан хозяин? — спросил Илья Павлович. Дядя Нечипор словно не расслышал вопроса, сидел, думал и про себя, наверное, пел щедривку дальше. Но неожиданно сказал негромко, задумчиво: — Пан хозяин кто? В том-то и дело, что пан хозяин — это первейшая сволочь. К бедному мужику щедровать не ходили… — А как же звезды и тот самый… вроде бога? — А звезды сами по себе, ну… и черт с ними! Дядя Нечипор вдруг затосковал. Встал со стула, подошел к елке вплотную, погрузил неслышный стариковский взгляд в переплет ее затихших ветвей, коронованных сейчас наивно-очаровательным блеском золотой и серебрянной мишуры. — А все-таки… это мы, старики, придумали елку. Значит, хотелось людям радости, если придумали. Нельзя без радости жить. Марина Семеновна подошла ближе, сложила руки на фартуке: — И я так подумала, дядя Нечипор. Для Мити, само собой, елка ни к чему… он мужчина… теперь мужчины серьезные, не любят пустяков. А я подумала: для Вари будет приятно, да и мне хорошо, в детстве я не видела елок. Хоть на старости Новый год по-настоящему встретить. Дядя Нечипор аккуратно выслушал Марину Сергеевну и вдруг энергично заинтересовался: — Да какая же она есть, эта самая Варя Панченко? Анкетные данные… хоть самые минимальные… Марина Семеновна не ответила, не хотелось ей ничем разбавлять сегодняшнюю радость. Посмотрела на мужа, а Илья Павлович нарочно занялся бутылкой кагора и ответил в другом тоне: — Хороший штопор. На нашем заводе тоже такие штопоры будут делать. Ширпотреб… Дед не унимается: — Штопор — нужная вещь для широких масс, это правильно, а все-таки Варя Панченко в смысле елки может и не подойти. Потому, что ваш брат, прекрасный пол, тоже летает, и довольно далеко. Какая же у них нежность? Илья Павлович осторожно ввинчивал штопор, сердито следил за его работой и со штопором разговаривал: — Летает… А что ж ты думаешь? Еще и не так полетит. А нежность… само собой, при них останется. Нежность — это специальное дело. Ох, и штопор же замечательный! И женщины другие, и все другое. А елка… может, и лишняя. Дядя Нечипор обернулся к елке с таким видом, словно попрощаться хотел с этим чудесным старинным изобретением. Обернулся и так засмотрелся, что не обратил внимания на сильный, веселый звонок в передней. Марина Сергеевна, как ребенок, вылетела из комнаты. Илья Павлович нацелился было острием штопора в горлышко портвейна да в таком положении и задержался на несколько секунд. Потом не спеша поставил бутылку на стол, а штопор — мелкая вещь — запутался между пальцами и долго вертелся между ними, когда Илья Павлович стоял уже в передней. Митя швырнул фуражку на сундучок и бросился к матери. — Ой, родной мой, здрпавствуй, да какой же ты холодный, — мать улыбалась, чтобы не плакать. Страстно хотелось ей все смотреть и смотреть на румяное, совсем еще детское лицо сына, на ясные глаза и темный пушок на верхней губе, а в то же время не могла она оторваться от фиугуры, торчащей у самых дверей. Суматошливая, напуганная радостью мысль никак не могла понять, что такое неладное происходит у дверей. Митя вспомнил: — Мама! Привез, смотри, самый лучший друг! Самый лучший! Улыбаясь приветливо, мать подошла к гостю, Митя обнял отца. В дверях комнаты стоял дядя Нечипор и разглаживал усы, приготовляясь к лобзаниям. И только тогда мать спросила: — Митя, а где же эта… где Варя? Не опомнившись еще от тепла и ласки, сын спросил с механическим удивлением, как эхо? — Варя? — Ну да, Варя Панченко? В телеграмме же написано… Митя обалдел на короткое время, округлил глаза, взмахнул рукой. Захохотал и гость, вытаскивая руку из рукава. — Мама! Ваня Панченко! Ваня, а не Варя! Вот это ж он и есть, Ваня Панченко — старший лейтенант и танкист. — А в телеграмме? — Наплевать на телеграмму. Он же живой — Ванька, вы же видите, что это ни в коем случае не может называться Варей. В таких случаях и смеются, и удивляются, и торжествуют долго. И дяд Нечипор никак не мог прийти в себя, и все замахивался рукой из-за уха, и приседал от веселья. Илья Павлович моментально вспомнил, что в руках у него штопор и нужно рано или поздно открыть бутылку портвейна. Марина Семеновна смеялась меньше всех, потому что в ее душу налезали всякие мелочи: елка, Дед Мороз, петушок, шарики, свечи и… косынка, ну что ты скажешь, шелковая красная косынка в комоде! Слабым-слабым светлячком промелькнула мысль: может быть, о косынке не вспомнят. Глянула на Илью Павловича: хитро вздрагивает седеющий стриженный ус. Но в этот момент произошло снова неожиданное: Митя с разгона налетел на елку, замер и рот открыл. А потом завертелся по комнате, подхватил мать на руки, и не разберешь, обнимает ее или на руках носит. — Мамка! Это для меня елка? Батько! Красавцы мои! Да как же вас благодарить! Ванька, ты понимаешь, до чего это… ах ты черт, до чего это шикарно! Ванька стоял неподвижно перед елкой и радовался, совершенно забыв, что он танкист и старший лейтенант. Серые Ванькины глаза с откровенной негой переходили от Деда Мороза к черной обезьянке, к желтенькому попугаю, скользили по золоту цепей, искали новое, неожиданно милое среди нарядной тишины ветвей. И дядя Нечипор на свет народился: теперь нужно было видеть все: и елку, и Митю, и Ваню Панченко, — нужно было говорить, вылить чувство, размахнуться молодой душой. Заходил дед, затопал по комнате, ухватил Митю за пояс: — Так это твой друг такой? — Друг, дядя Нечипор, — ответил Митя, просовывая голову к самому стволу елочного дерева, — настоящий, понимаешь, друг. Мне даже сны Ванькины снятся. — Да что ты! — А как же? Ты послушай только, дядя Нечипор: вдруг на тебе! Прснился мне танк. Почему? На каком основании танк? Здоровый такой, с пушками. А потом догадался: это Ванькин сон приснился. Дед хохотал, ходил вокруг Вани Панченко, дергал ус: — Танкист! Это значит… стреляет? — Ого! — Ты на небе, а он на земле? — Во, во! — И в человецех благоволение? — Кому благоволение, а кому — лучше не лезь. Дядя Нечипор вдруг опомнился, с досады оглянулся на хозяина: — Илья! От… смотри ж ты! Мы с тобой говорили, говорили, а про фашистов и не вспомнили! Илья Павлович уже наклонял графинчик над рюмками и добродушно посмеивался: — Это ты, дядя Нечипор, развел канитель: щедривки, звезды разные, нежности, а я про них, проклятых, фашистов этих, всегда помню. У меня и сын, видишь, и гость… в одном направлении. Ну, хлопцы! Без пяти двенадцать. Встретили Новый год, да и как же его не встретить, если он без подделки, по-настоящему новый, как сказал дядя Нечипор после энной рюмки. Он много еще хороших, умных мыслей высказал, потому что понимал, в чем дело: «Елка… это хорошо придумано, а впрочем… допустим, мелочь. Ну, а если мелочь, отдавать ее фашистам или не отдавать?» Бомбардировщик и танкист посмотрели внимательно на елку. Она в эту минуту словно из скромности притаилась в углу комнаты, тихо мерцали свечи, и тихонько поблескивали ее праздничные глаза. Ваня Панченко посмотрел Мите в глаза и засмеялся. Митя положил деду руку на плечо: — Дедушка, милый! Слыхал? Ни одного вершка, а не то что целую елку! А эту елку к тому же мать организовала, к ней, брат… пусть лучше не лезут! Дед замолчал, долго пристально-ласково смотрел на Марину Семеновну, потом сказал ей в утешение: — А косынка? Косынка… она потом пригодится… бывает так, что телеграммы… они не всегда врут, телеграммы.
АВТОРСКИЕ МАТЕРИАЛЫ К ПОВЕСТИ «ФЛАГИ НА БАШНЯХ»
Глава «На всю жизнь»
Игоря здорово проработали на комсомольском бюро. Сначала он топорщился и угрюмо настаивал на своем, но потом принужден был согласиться: он поступил неосмотрительно, в подобных случаях нельзя выступать партизаном, не поговоривши в бюро, не посоветовавшись с товарищами. Он согласился выступить на общем собрании и сделал это без судорог: — Я погорячился и обидел товарища необоснованным подозрением. Прошу Рыжикова простить меня. Рыжиков ответил с добродушной миной: — Ничего. Я не обижаюсь. Так этот случай разрешился более или менее благополучно. Кражи вдруг прекратились, и многие склонны были обьяснить это тем, что Левитин попался и теперь уже красть не будет. Колонисты продолжали свое наступление, но все понимали, что первой бригаде нанесен чувствительный удар, от которого она так скоро оправиться не может. Игорь Чернявин быстро оправлялся от пережитых потрясений, да и жизнь помогала: колонисты уважали его даже больше, чем раньше, фронт колонистского наступления проходил уже на линиях сентября, новый завод был накрыт крышей, и начинали устанавливать станки. А в один из выходных дней случилось… случилось счастье! Игорь сидел в парке на диване и читал «Двенадцать стульев». О. Бендер! Еще год тому назад Бендер мог привести его в восхищение. А сейчас Игорь рассматривал его опытным комсомольским взглядом и понимал, что Бендер человек несчастный. Он так увлекся чтением, что свободно мог бы не заметить, кто там уселся рядом с ним на диване, мог бы, кнечно, не заметить, если бы это была не Оксана. А сейчас он густо обрадовался, бросил книжку на траву, протянул к ней руку. Оксана была в белом выходном платье, она… но разве можно словами описать Оксану? У нее смуглый румянец и загар, и краска смущения, и синевато-золотой блеск в глазах, и пушистый орело каштановых волос… Игорь задохнулся, и что-то в его душе махнуло рукой, закрыло глаза и бросилось очертя голову… нет, не в пропасть, а куда-то в глубину неба на раскаленную сковородку солнца, все равно, куда! Игорь вдруг перестал ощущать деревья, кусты и дорожки парка, за парком здания колонии и в парках, и в зданиях милые бригады колонистов — все перестало существовать в мире, потому что на скамье, на краю скамьи сидела в белом платье Оксана, — она — Джульетта, и ей нужно сейчас сказать, все сказать… Оксана начало было: — Игорь, я иду в город… Но Игорь не расслышал ее слов. Город… это что такое город?.. — Оксана! Слушай, Оксана! Ведь я тебя люблю! Я тебя страшно люблю! Всю жизнь любить буду, всю жизнь, ты слышишь, Оксана? Он крепко сжал пальцы одной руки, своей руки, а вовсе не руки Оксаны. Он наклонился к ней и старался заглянуть в глаза. Она не испугалась и не удивилась. Она так же сидела на краю скамьи в белом платье и неслышно дышала, чуть-чуть приоткрыв губы, в ее глаза заглянуть было невозможно. Игорь до боли выгнул пальцы своей левой руки, но боли не заметил: мир колебался вокруг него и сверкал каждой своей частичкой. Игорь так мало, так скучно сказал Оксане о своей любви, он хотел еще что-то прибавить, но Оксана вдруг поднялась со скамьи. Было видно, что она хочет бежать, но ее глаза успели еще посмотреть на Игоря. И посмотрели. Игорь теперь понял, куда он летит: он видел мгновенный взмах ресниц, открывший синевато-золотые просторы и влажное сияние зрачка, и видел благодарную ласку и набегающую слезу, и Игорь именно в этих глазах утонул и захлебнулся счастьем. Ему на миг показалось, что счастье в том, как Оксана сказала срывающимся голосом: — Ой, Игорь, милый, не говори так, не говори так… Оксана закрыла лицо руками, быстро повернулась и исчезла. Убежала она или просто спряталась за соседней группой кустов — нигде не мелькало ее белое платье. Игорь стоял у скамьи и глядел на брошенную на траву книгу. Без раздумья и без ощущений он благодарил себя за высказанные слова любви и Оксану за ласковый взгляд. Потом поднял глаза и крепко сжал губы: мир восстанавливался вокруг него. Небо было синее и далекое, а на земле в летнем могуществе стоял парк, а за парком Игорь чувствовал здания колонии, и в зданиях милые бригады колонистов. Игорь улыбнулся и поднял книгу. Он сделал это уверенным сильным движением. Он понял, что сегодня началась жизнь и для жизни впереди цветущие дороги. По ним он пойдет вместе с Оксаной. Они будут идти и улыбаться друг другу, они будут идти, взявшись за руки. Ромео — это, извините, совсем не то… Вечером, после рапортов, он встретил Оксану в коридоре и сказал просто: — Ты… убежала… А зачем ты убежала? Мне нужно поговорить с тобой. Оксана улыбнулась так, как будто разговор шел о прочитанной книжке: — Мне было чего-то стыдно. Я потому и убежала. В коридоре никого не было. Оксана поставила локти на подоконник и лукаво посмотрела на Игоря: — Ты все уже сказал, тебе больше нечего говорить. Игорь и свои локти поставил рядом. Их плечи коснулись. Длинный рот горя сделался по-настоящему ироническим. Он сказал с прежним своим насмешливым задором: — Миледи, вы ошибаетесь. У меня хватит говорить вам… на всю жизнь. В окне светил яркий фонарь. Лицо Оксаны сделалось серьезным: — Знаешь что, Игорь, скажи… сейчас, еще раз… — И скажу: я тебя люблю, Оксана. — И еще дальше… — Я тебя страшно люблю. Оксана подпирая голову рукой, повернула к нему внимательное лицо. У Игоря дрожала нижняя губа, но рот был по-прежнему иронический. — Игорь, знаешь что? Это, может, тебе кажется так? — Нет, Оксана, я же тебе сказал — на всю жизнь. Кто-то пробежал сзади них по коридору, они молча смотрели друг на друга. — Миледи, это несправедливо: я все говорю, а вы ничего не говорите. — А ты хочешь, чтобы я тебе сказала? — Ужасно хочу, ужасно, Оксана! — Ой, какой ты смешной! — Почему я такой смешной? — Потому что… потому что… я тебя дуже люблю, и уже давно, давно. Игорь зажумурил глаза и хотел дальше слушать. Но Оксана ничего больше не сказала, а когда Игорь открыл глаза, он увидел ее улыбающийся взгляд и руку, протянутую к нему на подоконнике. Он взял эту руку и спросил: — Оксана, на всю жизнь? Она кивнула головой. Они стояли и смотрели друг другу в глаза. И, не отрывая взгляда, Оксана сказала: — Ой, какой же ты, Игорь, тебе, наверное, целоваться хочется! — Хочется, — прошептал Игорь. Оксана приблизила к нему плечо и зашептала горячо: — Нельзя, Игорь, целоваться нельзя, дорогой мой! Если будем целоваться, стыдно будет в колонии жить. Колония ж наша, родная, а мы с тобой, какие мы с тобой люди будем, разве ж можно, чтобы в колонии целовались? — Один только раз… Теперь Оксана держала его руку: — Ой, не надо, миленький Игорь, а кто его знает, как с одного раза будет, а может, потом еще больше захочется. — Ну, я тебе руку поцелую. — Поцелуй вот сюда, только один раз, смотри ж, Игорь, один раз… При фонаре было видно, как она покраснела. Помолчали, дружно глядя в окно, и Оксана опять зашептала: — Ты сказал: на всю жизнь, так мы еще успеем, хорошо, мой милый? Хорошо? Давай учиться, давать колонии поможем, нехай будет счастливая наша колония, хорошо? А потом поедем в Москву, хорошо? В студенты, родненький мой, в студенты поедем: я на биологический, а ты на какой? Ты, мабудь, на литературный? На каждое ее «хорошо» Игорь отвечал счастливым, глубочайшим движением души, только слов ему не хватало.
ФРАГМЕНТЫ ГЛАВ «ФЛАГОВ НА БАШНЯХ»
К части первой
— А я буду работать. Все равно буду работать. Рыжиков гребнул еще раз солому из стога, помял ее ногами, растянулся: — Кто работает, тот еще скорее пропадет. Думаешь, работать — это легко? — А зачем Советская власть? Зачем, если не работать? — Понес — Советская власть. В Советской власти тоже понимать нужно. Ей, конечно, выгоднее, чтобы все работали, она и заставляет. — Кому это выгоднее? — Да Советской же власти! — А кто это? — Вот дурень: кому это да кто? Советская власть и есть. Тот, кто начальник. Ему с ворами беспокойство, а лучше, чтобы все работали. Загнали на работу, и сиди там. — А если бы все были воры, так тогда как? Тогда Советской власти не нужно? — Оставь, ты, завел: власти, власти! — Тогда один вор у другого украл бы, а потом тот у того, а потом еще третий, правда? — Ложись уже. — Я ложусь. Ваня под самым стогом, наклонившись, устраивал для себя гнездышко. — А если все воры, так кто будет булки печь? А кто будет тогда ботинки чистить? Тоже воры, да? А они не захотят. Они скажут: пускай кто-нибудь булок напечет, а мы только красть будем. Правда? Рыжиков заорал на Ваню: — Спи! Пристал, как смола! Ваня замолчал и долго думал о чем-то. Птом улегся уютнее. На небе горели звезды. Соломенные пряди казались черными, большими конструкциями. Уже засыпая, Ваня сказал вслух: — Пойду к этому… к Первому мая.
Ночевал он в той же соломе, и в первые две ночи его никто в ней не заметил. После третьей ночи он проснулся ослабевшим от двухдневного голода, вставать ему не хотелось. И тогда он увидел над собой удивленное лицо старой женщины. — Кто это здесь? А? — Что? — Мальчик какой-то. Что ли, беспризорный? — Нет, я не беспризорный… — Не беспризорный, а ночуешь в соломе. Нехорошо так. Где твои родные? — Родные? Это кто, отец, да? — Отец, мать… Где они? — Они уехали. — Уехали? А тебя бросили? — Они уехали, а только они не отец и мать. — Чудно ты говоришь. Бледный ты какой, больной что ли? Ваня просто поправил ее. — Нет, не больной, а только… голодный очень. И улыбнулся, сидя в соломенном гнездышке, сложив по-турецки ноги. — Голодный… — старушка потирала руки в смущении, потом заторопилась, прошептала: — Беда, какая беда! Пойдем я тебе хлебца дам, что ли? Ваня пошел за ней к хате. В хате было чисто и просторно: блестели недавно крашенные полы. На лежанке, накрытой самодельным вязанным ковриком, сидели двое мальчиков года по три-четыре и, надувая щечки, играли деревянными кубиками. Увидев Ваню, они не успели даже принять руки от кубиков, загляделись на него испуганно-внимательными глазенками. Ваня стоял у порога и смотрел, как бабушка торопливо открыла низенький шкафчик, достала из него половину ржаного хлеба. Она приложила хлеб к груди и большим ножом начала резать, потом подумала, наметила кусок побольше и отрезала. Спрятала хлеб и нож и только тогда протянула отрезанный кусок Ване. Ваня принял кусок двумя руками, такой он был большой. Бабушка стояла и смотрела на Ваню печальными глазами. Мальчики на лежанке так и не пошевелились: пальцы их все держали кубики, глаза все смотрели и не могли оторваться от гостя, кажется, они не разу не моргнули с той минуты, когда он вошел. Ваня сказал: — Спасибо. — Ну а дальше как? Ты пошел бы куда? Приюты есть такие, детские дома называются. Попросил бы, что ли? — Я попрошу, — Ваня ответил деловито-спокойным голосом, рассматривая огромное свое хлебное богатство. — Я пойду в колонию Первого мая, там, говорят, прилично. — Ишь ты какой! Прилично! Да тебе какую-нибудь, все равно. А то еще придумал: прилично. Несмотря на голодный желудок, Ваня не согласился с бабушкой. Хлеб остался у него в одной руке, а другую руку он поднял к плечу: — Бабушка! Это вовсе не я придумал, а все так говорят. Его глаза загорелись забавной решительностью во что бы то ни стало убедить бабушку. Но бабушка и не спорила. — Так ты пойди. Пойди, голубок, что ж тебе так страдать. А красть ты не умеешь, видно. Правда? Ваня быстро глянул в окно, немного суматошливо нашел правильный ответ и только тогда обратил оживившиеся глаза к бабушке: — Я так думаю, что я сумел бы, только я не хочу красть. Я, понимаете, не хочу. — А ты, что ж… когда-нибудь стащил у кого, что ли? — Нет, еще никогда. — Так, значит, и не умеешь. Какой же там умеешь! Ваня не сдавался, он начал уже и хлебом жестикулировать: — Разве это нужно уметь? Это совсем нельзя сказать «уметь». Если ботинки чистить, так нужно уметь. Бабушка улыбнулась ласково: — Чего это мы разговариваем все? Ты кушай хлеб, кушай. — Я там… в соломе. Там… — Ну, это, как тебе лучше. — До свиданья. — До свиданья. А как же тебя зовут? — Ваня Гальченко. — Ишь ты, фамилия у тебя какая! Гальченко. Ты, Ваня, не бойся. Если не скоро найдешь эту самую колонию, так заходи. Хлеб у нас всегда есть. Мальчики на лежанке зашевелились. Один из них взволнованно забегал глазенками по комнате, бросил наконец свои кубики: — Баба! А почему он такой? Ваня открыл дверь и не слышал, что ответила бабушка на этот важный вопрос. Возле соломы сьел Ваня половину хлеба, а вторую половину запрятал. Он не чувствовал себя способным когда-нибудь зайти к бабушке и попросить хлеба. За два дня, истекшие после катастрофы, Ваня обошел весь город, несколько раз заходил на рынок, прохаживался мимо столиков и киосков, в закоулках рынка и на второстепенных улицах он видел просящих старух, калек и детей, и тогда решил, что протягивать руку и просить, как они, долю… он никогда не будет. Все-таки Ваня хотел найти работу. Какая именно должна быть работа, Ваня не знал и даже не думал об этом. Он находил много рабочих мест в запущенных парадных ходах, и кое-как сбитых деревенных пристройках. Прямо на улице сидели сапожники и заливщики галош, в закопченных, покосившихся хибарках стучали жестянщики, арматурщики. Ваня подходил к ним, прислонялся на притолоке — и, постояв, уходил. У всех них был инструмент, у него инструмента не было, и выхода из этого положения он не мог найти! На другой день после знакомства с бабушкой Ваня остаток хлеба тоже поделил на две части, хотя это было трудно сделать. Но впереди все было очень неопределенно, и Ваня не хотел снова два дня голодать.
— Ты далеко едешь, пацан? — Я? Я никуда не еду. Я здесь живу, в этом городе. — Здесь живешь? А как же так у тебя затруднение с деньгами вышло? — Вышло так… Ночевать негде. А сегодня дождь. — Это не годится: ночевать негде и денег нет. Это называется прорыв на всех фронтах. Ты, брат, иди в колонию. — Я поеду в колонию Первого мая. — А? Ты знаешь колонию? У меня брат там. — В колонии Первого мая? — В колонии Первого мая. Ваня горячо обиделся. Оказывается, все-таки есть на свете колония Первого мая, и вот перед ним сидит живой человек — брат! Ваня вскрикнул и затаращил возмущенные глазенки: — Так не отправляют, понимаете! Я и в комонес ходил, и в этот, как его… спон. Не отправляют — и все! Красноармеец рассмеялся, как смеются люди, увидевшие подтверждение своих догадок: — Правильно говоришь: комонес и спон! И я там бывал… Он обратился к товарищу: — Неделю ходил. Как меня взяли в Красную Армию, братишка у меня — двенадцать лет, вот такой самый. Куда девать? Надо пристроить. Туда-сюда. Говорят, хорошая колония Первого мая. Иди в колонию. Пошел я. Целую неделю ходил. Не сочувствуют мне, толкую свое. А потом в спон. Ну, там взяли брата, отправили, где-то такой детский дом. Воробьевский какой-то. Думаю, устроил все-таки. А в полку получаю от Петьки одно письмо, другое письмо, третье. Пишет мне все по одной форме: не буду здесь жить, не хочу. И скучно, и пища плохая, и наряд плохой, и воспитатели у них какие-то не такие… Я ему пишу: держись, браток, держись. А он мне свое. А потом получаю письмо от заведующего. Так и написано: ваш брат Петька Кравчук — дезорганизатор, оскорбляет всех, курит, на уроки какие-то веревки носит. Что такое? Какие, думаю, веревки. Сколько я с ним жил, никаких веревок не было, а тут веревки. Я ему написал про эти веревки и про оскорбление, строго так написал. Да. Ответа долго не получал. А потом мне Петька и написал: меня, как дезорганизатора, отправили в колонию Первого мая, теперь я живу здесь, и ты не беспокойся. А потом, как начал писать, как начал, вижу, выходит мой Петька на дорогу. А теперь вот приехал в командировку, пошел к нему, посмотрел — советская жизнь! Строго уних, очень строго, прямо по ничтоке ходят, а молодцы народ! Петька что, тринадцать исполнилось, а он уже все понимает, и знаешь, так… цену себе знает. Говорит мотористом буду, мотористом, не иначе. И будет! Красноармеец закончил рассказ, посмотрел на Ваню, глаза у него щурились. Ваня сказал с решительной мечтой: — Я пойду… в колонию Первого мая. — Ты, добивайся, брат, добивайся. Если захочешь, добьешься…
|