Студопедия — Показатели предприятия по производству продукции 3 страница
Студопедия Главная Случайная страница Обратная связь

Разделы: Автомобили Астрономия Биология География Дом и сад Другие языки Другое Информатика История Культура Литература Логика Математика Медицина Металлургия Механика Образование Охрана труда Педагогика Политика Право Психология Религия Риторика Социология Спорт Строительство Технология Туризм Физика Философия Финансы Химия Черчение Экология Экономика Электроника

Показатели предприятия по производству продукции 3 страница






Леруа снова прервал просмотр эпизода:

· Вся штука в том, чтобы найти образы, которые поддерживали бы эротическое влечение, не обостряя неудовлетворенности. Именно с этой точки зрения нас интересует данный эпизод: чувственное воображение пробуждено, однако тут же переведено в сферу материнства. Ибо интимный телесный контакт, полная и взаимная откровенность, слияние слюны — все это нельзя считать исключительным достоянием эротизма для взрослых, все это присутствует и в отношениях между матерью и ребенком, в тех отношениях, которые можно считать первозданным раем всех радостей земных. Кстати, известно ли вам, что удалось заснять на пленку жизнь человеческого плода в материнской утробе? Так вот, находясь в акробатическом положении, которое нам с вами не под силу повторить, этот плод ухитрялся играть со своим собственным крохотным члеником. Отсюда следует, что сексуальность не является исключительным достоянием юных и прекрасно сложенных тел, возбуждающих у нас с вами горькую зависть. Автофеллация плода способна умилить всех бабушек на свете, даже самых сварливых, самых строгих нравов. Ибо младенец — это самый неоспоримый, самый несомненный, самый убедительный общий знаменатель любого большинства. А плод, дорогие мои друзья, — это нечто большее, чем младенец, это архимладенец, супермладенец!

Им еще раз пришлось просматривать тот же эпизод, и Шанталь еще раз ощутила легкий приступ отвращения при виде двух влажных ртов, слившихся в поцелуе. Ей вспомнились чьи–то рассказы о том, что в Китае и Японии эротическая культура не знает поцелуя в губы. Слияние слюны не является, стало быть, фатальной чертой эротизма, а всего лишь капризом, отклонением, чисто европейской формой неопрятности.

Закончив показ, Леруа сделал вывод:

— Слюна мамаш — вот тот клей, который скрепит то большинство, что составит клиентуру фирмы Рубашофф.

А Шанталь подправила свою старую метафору: не аромат розы, нематериальный и поэтичный, пронизывает насквозь человечество, а слюна, материальная и прозаичная: вместе с полчищем микробов изо рта любовницы в рот любовника, любовника его жены, от жены к ее ребенку, от ребенка к его тетке, от тетки, подавальщицы в ресторане, к ее клиенту, в чей суп она плюнула, от клиента к его жене, от жены к ее любовнику, а оттуда к бесконечному количеству ртов, так что все мы погрузимся в целое море слюны и составим единое слюнное сообщество, единое человечество — влажное и однообразное.

В этот вечер, устав от шума моторов и автомобильных гудков, она еле доползла до дома. Ей не терпелось побыть в тишине, но, войдя в подъезд, она услышала крики рабочих и стук молотков. Оказалось, что сломался лифт. Поднимаясь, она чувствовала на всем теле гнусную испарину, удары молотков гремели на всю лестничную клетку — словно барабаны сопровождали этот жар, подстегивали его, раздували, прославляли. Вся мокрая от пота, она остановилась перед дверью квартиры, подождала минутку, чтобы Жан–Марк не увидел ее запыхавшейся.

“Огонь крематория сует мне свою визитную карточку”, — сказала она себе. Эта фраза как–то сама собой мелькнула у нее в мозгу. Стоя перед дверью — а грохот не прекращался, — она повторяла ее про себя. Не нравилась ей эта фраза, в ней было что–то нарочито кладбищенское, отдававшее дурным вкусом, но отвязаться от нее она не могла.

Молотки наконец смолкли, жар стал спадать — и она решилась войти. Жан–Марк бросился к ней с объятиями, но, когда она начала что–то говорить, перестук, хоть и не так слышный за дверью, раздался опять. Ей казалось, что от него некуда деваться. От испарины тоже не было спасения. Ни к селу ни к городу она простонала:

— Лишь огонь крематория избавит нашу плоть от всего этого.

Заметив удивление в глазах Жана–Марка, она осознала всю нелепость этой фразы и принялась поскорее пересказывать только что виденный телефильм и все, что по этому поводу выложил Леруа, не забыв, конечно же, о человеческом плоде, заснятом в чреве матери. Который, повиснув в акробатической позе, ухитрялся заниматься чем–то вроде мастурбации, да так ловко, что ни одному взрослому не удалось бы.

— Нет, ты только представь себе: половая жизнь плода! У него еще никакого сознания нет и в помине, никакой личности, никаких впечатлений, а он уже испытывает сексуальные эмоции, а может быть, и наслаждение. Стало быть, сексуальность предшествует нашему самосознанию. Наше “я” еще не существует, а похоть уже тут как тут. И представь себе, эта идея растрогала всех моих коллег. Когда они глазели на мастурбирующий плод, у них слезы навертывались на глаза.

— А у тебя?

— А я ничего не почувствовала, кроме отвращения. Только отвращение, Жан–Марк, и ничего больше.

Почувствовав странный приступ волнения, она обняла его, прижалась покрепче и так простояла несколько долгих секунд. Потом продолжала:

— Нет, ты еще вот о чем подумай: даже в материнском чреве, которое называют священным, тебя не оставляют в покое. Снимают на пленку, шпионят, подсматривают, как ты мастурбируешь. Следят за твоей жалкой мастурбацией плода, живым ты от них не вырвешься, это каждому ясно. Но и до рождения не вырвешься тоже. И после смерти от них не вырваться. Вот что я прочла как–то в газете: жил–был тип, выдававший себя за русского аристократа в изгнании. Его заподозрили в присвоении чужого имени. Тут он и умер. Для доказательства его вины пришлось разрыть могилу, где покоились бренные останки крестьянки, его предполагаемой матери. Разворошили кости, исследовали гены. Хотела бы я знать, какая благовидная причина позволила им заниматься гробокопательством! Осквернять наготу, абсолютную наготу, супернаготу скелета! Ах, Жан–Марк, я чувствую только отвращение, сплошное отвращение! А история с головой Гайдна тебе известна? Ее отрезали от еще не остывшего тела, чтобы какой–то чокнутый ученый мог вскрыть ему мозг и уточнить, в каком именно месте находится его музыкальный гений. А история с Эйнштейном? Он честь честью составил завещание, согласно которому его должны были кремировать. Воля покойного была исполнена, но тут самый верный и преданный его ученик решил, что не может жить без взгляда учителя. И вот перед кремацией он вынул глазные яблоки учителя и опустил их в банку со спиртом, чтобы они смотрели на него до тех самых пор, пока он сам не отдаст богу душу. Вот почему я тебе только что сказала, что вся наша надежда на огонь крематория. Это единственная абсолютная смерть. И я не хочу никакой другой. Я, Жан–Марк, хочу абсолютной смерти.

После недолгого перерыва в комнату снова ворвались удары молотков.

— Только обратившись в пепел, я буду уверена, что никогда их больше не услышу.

— Да что ты такое городишь, Шанталь?

Она смерила его взглядом, потом отвернулась: ее опять душило волнение. Но взволнована на сей раз она была не тем, что только что сказала, а изменившимся голосом Жана–Марка, в котором звучало нескрываемое участие.

На следующий день она поехала на кладбище, которое посещала хотя бы раз в месяц, замерла над могилой сына. Бывая там, она всегда разговаривала с ним, вот и сегодня ей нужно было объясниться, оправдаться, и она сказала ему: милый мой, миленький, не думай, что я тебя не люблю или не любила, но как раз потому, что я тебя любила, я не могла бы сделаться такой, какая я теперь есть, если бы ты не оставил меня. Невозможно иметь ребенка и ни во что не ставить весь свет, потому что мы произвели его на этот свет, каков бы он ни был. Ребенок заставляет нас привязаться к миру, поддакивать любому его слову, участвовать в его суете, принимать всерьез любую его глупость. Уйдя из жизни, ты лишил меня радости быть с тобой, но заодно даровал мне свободу. Свободу стоять лицом к лицу с миром, который мне совсем не мил. И я не милую мир именно потому, что в нем больше нет тебя. Мои мрачные мысли уже не могут принести тебе никакого вреда. И теперь, через столько лет после твоего ухода, я могу сказать тебе, что осознала твою смерть как подарок и в конце концов приняла его, как бы этот дар ни был ужасен.

На следующее утро она опять обнаружила в ящике конверт, а в нем — письмо, написанное тем же незнакомым почерком. В нем не было и следа прежней лаконичной легковесности. Оно смахивало на подробный отчет. “В прошлую субботу, — сообщал ее корреспондент, — Вы вышли из дому в девять двадцать пять, чуть раньше, чем обычно. Я было двинулся к Вашей автобусной остановке, но Вы пошли в противоположную сторону. Неся в руках чемоданчик, вы заглянули в химчистку. Хозяйка Вас хорошо знает, а быть может, и любит. Я наблюдал с улицы: она прямо вся расцвела, как только Вас увидела, и Вам это было, разумеется, приятно. До меня донесся ее смех, вызванный Вашим появлением, — смех, в котором сквозил отсвет Вашего лица. Потом Вы вышли с полным чемоданом. Что в нем было — Ваши свитера, скатерти или белье? Во всяком случае, этот чемоданчик казался искусственным продолжением Вас самой, Вашей жизни”. Дальше незнакомец описывал ее платье и жемчужное ожерелье: “Этих жемчугов я на Вас прежде не видел. Чудо как хороши. Их розоватый оттенок очень Вам идет. Прямо–таки Вас озаряет”.

Это послание было подписано: С. Д. Б. Это ее заинтриговало. Под первым письмом подписи не было, и она могла подумать, что этот аноним был, как бы это сказать, искренним. Какой–то незнакомец просто–напросто послал ей привет, чтобы тут же бесследно исчезнуть. А подпись, пусть даже сокращенная, свидетельствовала о его намерении открыться, пусть не сразу, пусть постепенно, но неизбежно. С. Д. Б., повторяла она с улыбкой: Сириль–Дидье Бургиба. Серж–Давид Барберусса.

Она принялась размышлять над текстом: этот человек, должно быть, следовал за нею по улице; “Я хожу за Вами по пятам”, — писал он в первом письме; стало быть, она должна была его видеть. Но она и обычно смотрит на мир без особого интереса, а в тот день и подавно — ведь с нею был Жан–Марк. К тому же это именно он, а не она рассмешил хозяйку химчистки, да и чемоданчик нес тоже он. Она перечла строчку о чемоданчике, который “казался искусственным продолжением Вас самой, Вашей жизни”. Как это чемоданчик мог показаться “продолжением ее жизни”, если она его не несла? Не был ли этим “продолжением жизни” сам Жан–Марк? Не хотел ли ее корреспондент таким образом уколоть исподтишка ее возлюбленного? И тут же, придя в хорошее настроение, она осознала весь комизм своей реакции: вольно ей защищать Жана–Марка даже от воображаемого приставалы!

Как и в первый раз, она не знала, что делать с письмом, и пантомима сомнений в ее исполнении повторилась: она заглянула в унитаз, совсем было решив бросить письмо туда, порвала конверт в мелкие клочья и спустила их вместе с водой, потом сложила письмо, отнесла к себе в спальню и сунула под стопку лифчиков. Склонившись над бельевым ящиком, услышала скрип открывающейся двери. Быстренько закрыла ящик и обернулась: на пороге стоял Жан–Марк.

Медленно подошел к ней, окинул незнакомым взглядом, неприятно пристальным, а приблизившись вплотную, взял за локти и, застыв сантиметрах в тридцати, все продолжал разглядывать. Смутившись от всего этого, она была не в силах раскрыть рта. Когда ее замешательство сделалось невыносимым, он прижал ее к себе и, рассмеявшись, сказал:

— Я просто хотел взглянуть на твое веко: оно увлажняет роговицу точь–в–точь как “дворник” — ветровое стекло.

   

Со времен своей последней встречи с Ф. он все раздумывал над этим: глаз — окно души; средоточие красоты лица; точка, где сосредоточена подлинная суть личности; но в то же время орган зрения, который нужно без конца смачивать, увлажнять, обмывать специальной солоноватой жидкостью. Взгляд, величайшее из чудес, дарованных человеку, регулярно затмевается механическим движением века, которое его увлажняет. Как ветровое стекло, увлажняемое “дворником”. Впрочем, теперь скорость “дворника” можно регулировать: одно движение в десять секунд, почти такой же ритм, которому подчиняется веко.

Жан–Марк вглядывается в глаза тех, с кем ему приходится говорить, наблюдая за движением века; оказывается, что это не так–то легко. Мы не осознаем мерцания век. И он говорит себе: во что я всматриваюсь чаще всего, как не в глаза собеседников, стало быть, в их мигающие веки? И все же не замечаю этого мигания. Я упускаю из виду то, что у меня прямо перед глазами.

И еще он говорит себе вот что: орудуя в своей мастерской, Господь по чистой случайности нашел модель тела, чьей душой все мы должны стать хотя бы на мгновение ока. Но как плачевна участь души, оказавшейся в сработанном на скорую руку теле, чьи глаза были бы не способны ничего видеть, если их не увлажнять каждые десять–двадцать секунд! Как после всего этого поверить, что находящийся лицом к лицу с нами человек — существо свободное, независимое, самодовлеющее? Как поверить, что его тело — верное отражение обитающей в нем души? Чтобы поверить во все это, следовало бы забыть о беспрестанном моргании век. Забыть о кустарной мастерской, в которой изготовлены все мы. Следовало бы подчиниться договору, обрекающему нас на забвение. Ведь он был навязан нам самим Господом Богом.

Но между детством и отрочеством Жана–Марка наверняка же был недолгий промежуток, когда он еще и понятия не имел об этом договоре забвения, когда он отрешенно следил, как веко скользит по глазному яблоку: он констатировал, что глаз — это вовсе не окно, заглянув в которое можно увидеть душу, неповторимую и чудодейственную, а кое–как сработанный механизм, запущенный кем–то в незапамятные времена. И потому момент внезапного юношеского озарения непременно должен был оказаться шоковым. “Ты остановился, — сказал ему Ф.,— смерил меня взглядом и произнес тоном, не допускающим возражения: а мне стоит лишь увидеть, как она моргнет...” Жан–Марк не помнил об этом. Это был шок, обреченный на забвение. Он и в самом деле забыл бы о нем навсегда, если бы не напоминание Ф.

Погруженный в эти мысли, он вернулся домой и отворил дверь в спальню Шанталь. Она что–то убирала в бельевой шкафчик, и Жану–Марку пришло на ум взглянуть на ее веко, скользящее по глазу, которое казалось ему окном ее невыразимой души. Подошел, взял Шанталь за локти, всмотрелся в глаза; она и в самом деле моргала, даже чаще, чем следует, словно он устроил ей что–то вроде испытания.

Он видел, как ее веко скользит вверх и вниз, быстро, слишком быстро, и ему захотелось вновь пережить свое собственное ощущение, ощущение шестнадцатилетнего Жана–Марка, которому этот глазной механизм казался чем–то безнадежно разочаровывающим. Но необычная быстрота мигания скорее умилила его, нежели разочаровала: в “дворнике”, протирающем глаза Шанталь, ему почудилось крыло ее души — трепетное, испуганное, отбивающееся. Чтобы скрыть это внезапно налетевшее на него чувство, он прижал ее к груди.

А когда разжал объятия, увидел все ее лицо, смущенное, растерянное. И сказал ей:

— Я просто хотел взглянуть на твое веко: оно увлажняет роговицу глаза точь–в–точь как “дворник” — ветровое стекло.

— Не понимаю, о чем это ты говоришь, — отозвалась она, тут же справившись со своим замешательством.

И он стал ей рассказывать о забытом воспоминании, которое пробудил в нем его бывший друг.

— Когда Ф. напомнил мне об одной фразе, которую я якобы обронил, будучи лицеистом, мне показалось, что он порет явную чушь.

— Ну уж нет, — сказала Шанталь, — насколько я тебя знаю, ты и впрямь мог ляпнуть что–нибудь в этом духе. Все сходится. Ты только вспомни, как ты пытался заниматься медициной!

Он был далек от недооценки того магического мига, когда мужчина выбирает свою будущую профессию. Прекрасно сознавая, что жизнь слишком коротка и выбор этот может оказаться непоправимым, он изводился оттого, что ни одна из профессий не привлекает его больше другой. Скептически перебирал ассортимент предлагавшихся ему возможностей: прокурор, посвящающий всю свою жизнь преследованию себе подобных; учитель, козел отпущения для плохо воспитанной детворы; технические дисциплины, чей прогресс ведет к малоощутимой выгоде и явному вреду; столь же напыщенное, сколь и пустое, суесловие наук гуманитарных; оформление интерьеров (оно влекло его как память о дедушке, кормившемся столярным ремеслом), полностью зависящее от веяний моды, которую он презирал; ремесло бедных аптекарей, сводившееся к продаже всевозможных пакетов и пузырьков. И когда он вопрошал себя: да какое же ремесло можно выбрать на всю жизнь, его внутренний голос тут же терял дар речи. Остановившись в конце концов на медицине, он пошел на поводу не у какого–то тайного влечения, а у бескорыстного идеализма, медицина казалась ему единственным занятием, безусловно приносящим пользу людям, а к тому же технический прогресс в этой области был чреват лишь минимумом отрицательных последствий.

Разочарование не заставило себя ждать, когда на втором курсе пришлось проводить немало времени в анатомичке: там ему суждено было испытать шок, от которого он так и не оправился: он оказался не способен заглянуть в лицо смерти; чуть позже до него дошло, что истина была еще страшнее: он оказался не способен взглянуть на тело, на его роковое, безответственное несовершенство; на часовой механизм разложения, неумолимо властвующий над ним; на его кровь, его внутренности, его страдания.

Когда он говорил Ф. о своем отвращении к мигающему веку, ему исполнилось, должно быть, лет шестнадцать. А когда он решил изучать медицину, стукнуло, наверное, девятнадцать; уже успев подписать договор забвения, он не помнил о том, что сказал другу три года назад. Тем хуже для него. Это воспоминание могло бы послужить ему предостережением. Могло бы подсказать, что его выбор в пользу медицины был чисто теоретическим, что он остановился на нем, не имея ни малейшего понятия о себе самом.

Шанталь исподтишка, но внимательно оглядывалась вокруг, стараясь высмотреть своего корреспондента. На углу их улицы приткнулось бистро: идеальное местечко для того, кто решил бы ее выслеживать; оттуда просматривается подъезд ее дома, две улицы, по которым она ходит каждый день, и остановка ее автобуса. Она вошла, присела за столик и принялась разглядывать клиентов. Заметила у стойки молодого человека: увидев, как она вошла, он тут же отвел взгляд в сторону. Это был завсегдатай бистро, она знала его в лицо. Даже вспомнила, что прежде их взгляды не раз встречались, не мешало ему неизменно делать вид, будто он не замечает ее.

А однажды она указала на него своей соседке. “Да это же мсье Дюбарро!” — воскликнула та. — “Дюбарро или дю Барро?” Это соседке было неизвестно. “А как его зовут? Вы знаете?” Нет, этого соседка тоже не знала.

“Дю Барро” — это было в самый раз. Во всяком случае, ее обожателя звали не Сириль–Дидье и не Серж–Давид, поскольку “Д” оказалось частицей “дю”. Имя у него могло быть только одно. Сириль дю Барро. Или Серж. Она тут же вообразила себе разорившуюся аристократическую семью из провинции. Семейство, смехотворно гордящееся своей частицей “дю”. Представила себе этого Сержа дю Барро у стойки, выставляющего напоказ свое безразличие, и тут же подумала, что эта частица ему идет, вполне соответствует его облику пресыщенного аристократа.

Несколько дней спустя, когда она шла по улице вместе с Жаном–Марком, этот самый дю Барро попался им навстречу. На ней было ожерелье из розоватых жемчугов, подарок Жана–Марка. Находя это украшение слишком уж броским, она носила его редко. Да и то лишь потому, что дю Барро в своем письме сказал о жемчужинах: “Чудо как хороши!” Он должен был подумать (и, впрочем, не без основания!), что она надела их ради него, для него. Он мельком взглянул на нее, она тоже бросила взгляд в его сторону и, вспомнив о жемчугах, покраснела. Покраснела до кончиков ногтей, будучи уверенной, что он это заметил. Они разминулись, он был уже далеко от них, и только тогда Жан–Марк сделал удивленные глаза:

— Ты так покраснела! С чего бы это? Что случилось?

Она тоже была удивлена: с чего бы это ей краснеть? Устыдилась того, что уделяет слишком уж большое внимание этому человеку? Да ведь это и вниманием нельзя назвать — пустячное любопытство. Господи, почему это она в последнее время так часто и так легко краснеет — словно девчонка какая–нибудь?

Девчонкой она и в самом деле часто краснела; она находилась в начале пути, по завершении которого должна была превратиться в женщину; ее собственное тело казалось ей чем–то обременительным, стесняющим, вызывающим стыд. Повзрослев, она отучилась краснеть, даже и думать забыла об этом. Потом наплывы румянца возвестили ей о конце пути, и она снова начала стесняться своего тела. Стыдливость проснулась в ней снова, и она снова научилась краснеть.

Письма продолжали приходить одно за другим, и ей становилось все труднее и труднее оставлять их без внимания. Они были умны, благопристойны, без капли насмешки, без тени назойливости. Ее корреспондент ничего не хотел, ни о чем не просил, ни на чем не настаивал. Ему хватало ума (или хитрости) не выставлять напоказ собственную персону, свою жизнь, свои чувства и желания. Это был настоящий соглядатай; он писал не о себе, а только о ней. В его письмах звучали нотки восхищения, а не обольщения. А если обольщение и было их подспудной целью, то путь к ней казался очень долгим. Впрочем, последнее из посланий было чуть более смелым: “Я на целых три дня потерял Вас из виду. А когда увидел снова, был восхищен Вашей походкой — такой легкой, словно бы устремленной ввысь. Вы были похожи на пламя, которое может существовать лишь в порыве и танце. Вы не шли, а парили в окружении языков пламени, пламени веселого, вакхического, опьяняющего, неистового. Мысленно я окутываю Ваше нагое тело мантией, сотканной из языков пламени. Я облачаю Ваше белое тело в кардинальскую мантию карминного цвета. И в этом облачении провожаю Вас в красную опочивальню, на красное ложе, — Вас, мой аленький цветочек, моя прекраснейшая красная кардиналия!”

Несколько дней спустя она купила себе красную ночную рубашку. Вернулась домой и принялась охорашиваться перед зеркалом. Поворачивалась так и этак, слегка приподнимала подол: нет, никогда не выглядела она такой стройной, никогда ее кожа не сияла такой белизной!

Вернулся Жан–Марк. Застыл от изумления, видя, как она, в красной рубашке бесподобного покроя, кокетливой и соблазнительной походкой подкралась к нему, увернулась от его объятий, снова подошла и опять отпрянула. Не устояв против этой соблазнительной игры, он начинает гоняться за ней по всей квартире. Перед глазами у него тут же вспыхивает сценка незапамятных времен: женщина, преследуемая мужчиной; было от чего потерять голову. Она обегает большой круглый стол, в свою очередь опьяненная мыслью о женщине, которая убегает от распаленного страстью мужчин, потом ищет спасения на постели, задирает до подбородка свою красную рубашку. В этот день он любит ее с новой и негаданной силой, и внезапно ей начинает казаться, что в спальне есть кто–то еще, и он следит за ними с неослабным вниманием, она видит его лицо, лицо Шарля дю Барро — ведь это он нарядил ее в красную рубашку, навязал ей эту любовную игру, и, представляя его себе, она стонет от наслаждения.

Потом они лежат рядом, еле переводя дыхание, но ее продолжает будоражить образ того, кто следит за нею изо дня в день; она лепечет на ухо Жану–Марку бессвязные слова о карминной мантии, которую она набросила прямо на голое тело, чтобы вот так, в образе прекраснейшей красной кардиналии, прошествовать по церкви, битком набитой прихожанами. Тут Жан–Марк снова обнимает ее и, влекомый волнами ее неумолчных фантазий, возобновляет любовную схватку.

Наконец все успокаивается; перед глазами у нее остается только смятая их телами красная рубашка в уголке кровати. Перед ее полузакрытыми глазами это красное пятно превращается в клумбу розария, она вдыхает хрупкий полузабытый аромат, аромат розы, стремящийся обнять всех мужчин на свете.

На следующий день, в субботу утром, она открывает окно и видит за ним восхитительную небесную голубизну. Чувствуя себя счастливой и оживленной, она ни с того ни с сего спрашивает Жана–Марка, который уже собрался уходить:

— Интересно, что сейчас поделывает мой бедный Британик?

— Странный вопрос!

— Он все такой же похотливый? Да и жив ли он еще?

— Почему ты о нем вспомнила?

— Сама не знаю. Просто так.

Жан–Марк отправился по своим делам, она осталась одна. Заглянула в ванную, потом подошла к платяному шкафу, ей хотелось сегодня выглядеть особенно привлекательной. Окинула взглядом полки — и тут ее внимание привлекла какая–то мелочь. Поверх стопки белья лежала ее аккуратно сложенная косынка, а ведь она отлично помнила, что бросила ее кое–как. Кто же это взялся наводить порядок в ее гардеробе? Приходящая домашняя работница появляется раз в неделю и никогда не заглядывает в ее шкафы. Шанталь подивилась собственной наблюдательности и подумала, что этому качеству она обязана летним отпускам, проведенным на даче у бывшей золовки: хороший был урок! Там она постоянно чувствовала себя под надзором и быстро приучилась запоминать, что, куда и как положено из ее вещей, примечать малейшую перемену в их раскладке, произведенную посторонней рукой. Радуясь тому, что это прошлое уже никогда не вернется, она с довольным видом посмотрела на себя в зеркало и вышла. Отперла внизу почтовый ящик, где ее поджидало новое письмо. Сунула его в сумочку и задумалась над тем, где бы его прочесть. Неподалеку был маленький скверик, где она и уселась под необъятной липовой кроной, уже тронутой осенней желтизной и пронизанной горячим солнцем.

“...Ваши цокающие по тротуару каблучки навели меня на мысль о еще не пройденных мною дорогах — они расходятся во все стороны, как древесные ветви. Вы пробудили во мне мои юношеские грезы: я представлял себе мою будущую жизнь чем–то вроде дерева. В ту пору я называл его древом возможностей. Жизнь представляется такой совсем недолго. Потом она рисуется тебе дорогой, с которой не свернешь ни вправо, ни влево, или туннелем, из которого ни за что не выберешься. И однако прежний образ дерева остается в нас подобием неизгладимой мечты. Вы напомнили мне это древо, и мне хотелось бы взамен подарить Вам его образ, дать Вам вслушаться в его чарующий шелест”.

Она подняла голову. Там, в вышине, подобно золотому потолку, украшенному птицами, простиралась липовая крона. Ни дать ни взять — крона того древа, о котором говорилось в письме. Это метафорическое древо сплеталось в ее сознании с ее давней метафорой розы. Пора, однако, и домой. В знак прощания она еще раз взглянула ввысь и пошла прочь.

Сказать по правде, мифологическая роза ее девичества не послужила поводом для сколько–нибудь серьезных приключений; ей, в сущности, и не вспомнить теперь ни о чем конкретном, кроме, пожалуй, забавного случая с одним англичанином куда старше ее самой, который лет двенадцать назад, заглянув к ней в агентство, добрых полчаса пытался за нею ухаживать. Гораздо позднее она узнала, что он слыл страшным бабником и блудодеем. Их встреча осталась без последствий, если не считать, что она стала предметом шуточек со стороны Жана–Марка (он–то и окрестил этого англичанина Британиком) да прояснила для Шанталь значение нескольких слов, которые до тех пор были ей безразличны: слово “блудодей”, например, а также слово “Англия” — в противоположность общепринятому мнению, оно стало звучать для нее как синоним плотских утех и порока.

Пока она шла обратно, в ее ушах не смолкал птичий щебет среди ветвей липы, а перед глазами маячил старый порочный англичанин; отуманенная этими образами, она шагала, никуда не торопясь, и сама не заметила, как оказалась на своей улице; в полусотне метров от нее из бистро на тротуар вынесли столики, за одним из которых устроился ее молодой корреспондент, один, без книги, без газеты, он сидел в компании большой бутыли красного вина и глядел в пустоту с выражением блаженной лени на лице — точно такой же, какую испытывала Шанталь. Сердце ее заколотилось. Как все это дьявольски ловко подстроено! Откуда он мог знать, что повстречает ее тотчас после того, как она прочтет его письмо? Сама не своя от волнения, словно она шагала в красной мантии, наброшенной прямо на голое тело, она подходила все ближе и ближе к соглядатаю интимнейших подробностей ее жизни. Их разделяет всего несколько шагов, она ждет мига, когда он ее окликнет. Как ей следует в таком случае поступить? Вот уж не чаяла она подобной встречи! Не броситься же ей бежать, словно какой–нибудь оробевшей девчонке? Она замедляет шаг, она старается не смотреть в его сторону (господи боже, она и впрямь ведет себя как настоящая девчонка, уж не значит ли это, что она так постарела?), но — странное дело, — сидя перед своей бутылью, он все с тем же божественным безразличием продолжает смотреть в пустоту, словно бы вовсе ее не замечая.

Она уже далеко, она держит путь к дому. Неужели у дю Барро не хватило смелости к ней обратиться? Или он сумел пересилить себя? Да нет же, нет. Его безразличие было таким искренним, что у Шанталь не остается больше никаких сомнений: она обманулась, она глупейшим образом обманулась.

Вечером она вместе с Жаном–Марком пошла в ресторан. Парочка за соседним столиком была погружена в бесконечное молчание. Хранить молчание на виду у всех — дело нелегкое. Куда эти двое должны были девать глаза? Набрав воды в рот, смотреть друг на друга — что может быть комичнее? Пялиться в потолок? Это придало бы их игре в молчанку еще более показной характер. Коситься на соседние столики? В таком случае они рисковали бы напороться на удивленные взгляды, это было бы хуже всего.

— Послушай, — сказал Жан–Марк, обращаясь к Шанталь, — это вовсе не значит, что они друг друга ненавидят. Или что взаимное безразличие заменило им любовь. Мы не вправе мерить степень обоюдной любви двух людей по количеству слов, которыми они обмениваются. Просто–напросто у них сейчас пусто в голове. А может быть, они не решаются беседовать из деликатности, зная, что им нечего сказать. В этом смысле их можно считать полной противоположностью моей тетки из Перигора. Когда нам с ней приходится встречаться, она тараторит без умолку. Я попытался понять методику ее словоохотливости. Она как бы дублирует словами все, что видит, и все, что делает. Как она проснулась поутру, как вместо завтрака ограничилась чашкой черного кофе, как ее муженек отправился потом на прогулку — на прогулку, Жан–Марк, ты только представь себе, — как он вернулся и приклеился к телеку, представь! И совсем осоловел, а потом, притомившись у экрана, принялся листать какую–то книжонку. Вот таким–то образом — это ее подлинные слова — он и проводит время... Ты знаешь, Шанталь, мне очень нравятся такие простецкие, ничего не значащие фразы — в них словно выражается какая–то тайна. “Вот таким–то образом он и проводит время” — да это же не фраза, а некая сакральная формула! Их основная проблема — это время, время должно проходить, проходить само собой, без малейших усилий с их стороны, чтобы им не нужно было, как усталым пешеходам, шагать по нему на своих на двоих, вот потому–то она и болтает без умолку, ведь слова, которые она выпаливает, заставляют время потихоньку пошевеливаться, а когда ей случается набрать воды в рот, время останавливается, выступает из тьмы — огромное, тяжкое, наводящее жуть на мою беднягу тетушку, и она, сама не своя от страха, спешит найти хоть кого–нибудь, кому она могла бы рассказать, что у ее дочери настоящая морока с сыном, у которого начался понос, да, Жан–Марк, понос, жуткий понос, и ей пришлось обратиться к врачу, ты его не знаешь, он живет недалеко от нас, а мы его знаем давным–давно, да, представь себе, Жан–Марк, давным–давно, он и меня пользовал в ту зиму, когда я подхватила грипп, ты помнишь, Жан–Марк, лихорадка у меня было просто страшная...







Дата добавления: 2015-08-27; просмотров: 317. Нарушение авторских прав; Мы поможем в написании вашей работы!



Важнейшие способы обработки и анализа рядов динамики Не во всех случаях эмпирические данные рядов динамики позволяют определить тенденцию изменения явления во времени...

ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ МЕХАНИКА Статика является частью теоретической механики, изучающей условия, при ко­торых тело находится под действием заданной системы сил...

Теория усилителей. Схема Основная масса современных аналоговых и аналого-цифровых электронных устройств выполняется на специализированных микросхемах...

Логические цифровые микросхемы Более сложные элементы цифровой схемотехники (триггеры, мультиплексоры, декодеры и т.д.) не имеют...

Различия в философии античности, средневековья и Возрождения ♦Венцом античной философии было: Единое Благо, Мировой Ум, Мировая Душа, Космос...

Характерные черты немецкой классической философии 1. Особое понимание роли философии в истории человечества, в развитии мировой культуры. Классические немецкие философы полагали, что философия призвана быть критической совестью культуры, «душой» культуры. 2. Исследовались не только человеческая...

Обзор компонентов Multisim Компоненты – это основа любой схемы, это все элементы, из которых она состоит...

Расчет концентрации титрованных растворов с помощью поправочного коэффициента При выполнении серийных анализов ГОСТ или ведомственная инструкция обычно предусматривают применение раствора заданной концентрации или заданного титра...

Психолого-педагогическая характеристика студенческой группы   Характеристика группы составляется по 407 группе очного отделения зооинженерного факультета, бакалавриата по направлению «Биология» РГАУ-МСХА имени К...

Общая и профессиональная культура педагога: сущность, специфика, взаимосвязь Педагогическая культура- часть общечеловеческих культуры, в которой запечатлил духовные и материальные ценности образования и воспитания, осуществляя образовательно-воспитательный процесс...

Studopedia.info - Студопедия - 2014-2024 год . (0.013 сек.) русская версия | украинская версия