Показатели предприятия по производству продукции 4 страница
Шанталь не смогла сдержать улыбки, а Жан–Марк принялся рассказывать другую историю: — В ту пору мне едва стукнуло четырнадцать лет, и мой дедушка — не столяр, а другой — лежал при смерти. Уже который день у него изо рта исходил всего один звук, ни на что не похожий, даже на стон, потому что он не мучился, но и сходства с каким–то словом тоже нельзя было уловить, и не оттого, что он утратил дар речи, а просто потому, что ему нечего было сказать, не о чем сообщить, и никаких конкретных просьб у него не было, да и не с кем ему было разглагольствовать, он никем больше не интересовался, он остался наедине со своим непонятным звуком, одним–единственным звуком, похожим на бесконечное “а–а–а–а”, прерывавшимся лишь тогда, когда деду нужно было вздохнуть. Я смотрел на него как завороженный, и никогда мне этого зрелища не забыть, потому что, каким бы мальцом я в ту пору ни был, мне все–таки было понятно: вот жизнь, как таковая, столкнулась со временем, как таковым; и еще я понимал, что это столкновение называется скукой. Скука моего дедушки выражалась этим звуком, этим бесконечным “а–а–а–а”, потому что без этого “а–а–а–а” время давно раздавило бы его, и не было у дедушки другого оружия для борьбы со временем, кроме этого жалкого “а–а–а–а”, которое все не кончалось и не кончалось. — Ты хочешь сказать, что он умирал и скучал? — Именно это я и хочу сказать. Они говорили о смерти, о скуке, они пили бордо, они смеялись, они шутили, они были счастливы. Потом Жан–Марк вернулся к своей мысли: — Я сказал бы, что количество скуки — если только скука поддается измерению — теперь куда больше, чем прежде. Потому что прежние ремесла, по крайней мере в большинстве своем, были немыслимы без сердечной к ним привязанности: крестьяне любили свою землю, мой дедушка был волшебником по части добротных столов, сапожники знали назубок ноги своих односельчан; прибавь сюда же лесников и садовников; полагаю даже, что солдаты истребляли один другого не без сердечной страсти. Смысл жизни тогда был не отвлеченной проблемой, он вполне естественно воплощался в них самих, в их мастерских, в их пашнях. Каждое ремесло взращивало соответствующий ему образ мыслей, образ жизни. Врач думал не так, как крестьянин, поведение военного отличалось от поведения учителя. Теперь же нас всех равняет, всех стрижет под одну гребенку наше общее безразличие к нашей работе. В конце концов это безразличие и стало нашей страстью. Единственной всеобщей страстью нашего времени. — И однако, скажи–ка мне, — прервала его Шанталь, — когда ты был инструктором по лыжному спорту, когда ты кропал статейки по дизайну, а потом о медицине или делал эскизы мебели... —...да, именно это мне больше всего нравилось, но никакого толку из всего этого не выходило... —...или когда ты сидел без работы и ровным счетом ничего не делал, ты ведь тоже должен был скучать! — Все изменилось с тех пор, как мы с тобой познакомились. Не потому, что мои мелкие работенки стали меня больше увлекать. А потому, что я научился превращать все, что вокруг меня происходит, в темы наших разговоров. — Можно было бы поговорить и о чем–нибудь еще! — Два любящих существа, предоставленные самим себе, оторванные от мира, — это, конечно, дело хорошее. Но чем могут питаться их разговоры с глазу на глаз? Как бы пошловат ни был мир, им без него не обойтись, если они хотят поддерживать беседу. — Вполне могли бы и помолчать. — Как эта вот парочка за столом напротив? — усмехнулся Жан–Марк. — Ну уж нет, никакая любовь не переживет игры в молчанку. Гарсон склонился над их столиком, расставляя десерт. Жан–Марк ухватился за другую тему: — Ты знаешь того нищего, что время от времени появляется у нас на улице? — Нет. — Да как же нет, ты его наверняка встречала. Тип лет сорока с ухватками чиновника или школьного учителя, который дошел до ручки и теперь выклянчивает у прохожих гроши. Ты его не видела? — Нет. — Да как же нет! Он всегда торчит под платаном, единственным, что остался у нас на улице. Крону видно прямо из нашего окна. Образ платана тут же напомнил ей об этом попрошайке: — Ах да! Видела, видела! — Мне страшно хотелось к нему обратиться, завязать разговор, но знала бы ты, как это трудно. Шанталь не расслышала последних слов Жана–Марка: перед ее мысленным взором стоял нищий. Человек под деревом. Безликий человек, чья сдержанность прямо–таки бросается в глаза. Всегда безукоризненно одетый, так что прохожие с трудом догадываются, что он побирается. Несколько месяцев назад он обратился и к ней и очень вежливо попросил милостыню. Жан–Марк тем временем продолжал: — Это трудно, потому что он, должно быть, недоверчив. Он не понял бы, с какой стати я решил с ним заговорить. Из любопытства? Ничего хорошего оно ему не сулит. Из жалости? Это унизительно. Чтобы предложить ему что–нибудь? Но что, собственно, я могу ему предложить? Я попытался влезть в его шкуру, чтобы понять, что он может ждать от других. Но так ничего и не понял. Она снова представила себе этого нищего под его излюбленным деревом, и это дерево тут же, в мгновение ока, подсказало ей, что автор писем — это он. Он выдал себя своей метафорой дерева — он, человек под деревом, исполненный образом своего дерева. Ее мысли мгновенно выстроились в цепочку: никто, кроме него, человека без занятий, у которого уйма свободного времени, не может незаметно сунуть письмо к ней в ящик, никто, кроме него, укрытого своей униженностью, не может, оставаясь незамеченным, следить за ее повседневной жизнью. А Жан–Марк продолжал: — Я мог бы ему сказать вот что: помогите мне привести в порядок мой погреб. Он отказался бы — не по лености, а потому, что у него нет рабочей одежды, а тот костюм, что на нем, он должен беречь. И все–таки мне страшно бы хотелось с ним поговорить. Ведь это мой alter ego! Не слушая Жана–Марка, Шанталь спросила: — А что за интимная жизнь у него может быть? — Интимная жизнь? — расхохотался Жан–Марк. — Да никакой, ровным счетом никакой! Одни мечтания! “Мечтания”, — повторила про себя Шанталь. Стало быть, она — всего лишь мечтание какого–то горемыки. Но почему он выбрал для своих мечтаний ее, именно ее? А Жан–Марк продолжал гнуть свое: — Как–то раз мне захотелось ему сказать: а не выпить ли вам со мной чашечку кофе? Ведь вы мой alter ego. Вам выпала такая судьба, от какой я сам отвертелся только по случайности. — Не городи глупостей, — сказала Шанталь. — Никогда тебе такая судьба не угрожала. — Мне не забыть время, когда я бросил медицинский факультет и понял, что все поезда ушли. — Да, я знаю, знаю, — подтвердила Шанталь, у которой эта история навязла в зубах, — но как можно сравнивать твою мелкую неудачу с настоящими напастями этого человека, который ждет, чтобы кто–нибудь швырнул ему монетку в ладонь? — Отказаться от продолжения занятий — это, конечно, просто неудача, но я–то ведь заодно отрекся и от всех своих амбиций. Я внезапно стал человеком без амбиций. А растеряв свои амбиции, тут же очутился на задворках мира. Хуже того: мне именно там и хотелось находиться. Тем более что никакая нищета мне не угрожала. Но если у тебя нет амбиций, если ты не горишь желанием преуспеть, добиться признания, тебе ничего не остается, кроме как устроиться на краю пропасти. Там–то я и устроился, и, надо сказать, со всеми удобствами. И плевать мне было на то, что устроился я не где–нибудь, а на краю пропасти. Стало быть, можно безо всякого преувеличения сказать, что я нахожусь на стороне какого–то нищеброда, а не на стороне владельца этого роскошного ресторана, где мне так приятно сидеть. “Итак, я стала эротическим кумиром попрошайки, — сказала себе Шанталь. — Честь поистине шутовская. — И тут же поправила себя: — А почему это желания нищего менее достойны уважения, чем прихоти какого–нибудь дельца? Будучи несбыточными, эти желания обладают одним неоценимым достоинством: они свободны и искренни”. Вслед за тем в голову ей пришла другая мысль: “В тот день, когда, вырядившись в красную рубашку, она играла в постельные игры с Жаном–Марком, тот, третий, кто следил за ними, кто присутствовал при этих играх, был не молодой человек из бистро, а этот самый нищий! Ведь это он набросил ей на плечи красную мантию, ведь это он превратил ее в порочную кардиналию!” На мгновенье эта мысль показалась ей стеснительной и тягостной, но ее чувство юмора быстро взяло верх, и в глубине души она беззвучно рассмеялась. Она представила себе этого бесконечно застенчивого типа в трогательном галстуке: он стоит у стены их спальни с протянутой рукой, смотря неотрывным и порочным взглядом на то, что они выделывают прямо перед ним. Она представила себе, как, отыграв любовную сцену, голышом и вся в поту, она поднимается с постели, берет со стола свою сумочку, выуживает из нее монетку и кладет ее в протянутую ладонь. И уж тут–то ей еле удалось удержаться от настоящего хохота. Жан–Марк смотрел на Шанталь, на ее лицо, внезапно озарившееся потаенным весельем. Он не горел желанием узнать у нее о причине этого веселья, он был доволен и тем, что просто–напросто смотрит на нее. Пока она предавалась своим потешным фантазиям, он думал о том, что Шанталь — его единственная живая связь с миром. Что ему там говорят о заключенных, гонимых, изголодавшихся? Их несчастья могут тронуть его лично глубоко и болезненно лишь тогда, когда он вообразит Шанталь на их месте. Что ему там твердят о женщинах, изнасилованных во время гражданской войны? Он видит в них Шанталь, изнасилованную Шанталь. Только она, и она одна, может избавить его от равнодушия. Только посредством ее он способен сострадать. Ему хотелось бы сказать Шанталь обо всем этом, но он стыдился патетики. Тем более что в голову ему тут же пришла другая мысль, полностью противоположная первой: что будет, если он потеряет это единственное существо, связывающее его со всем родом человеческим? Он думал не о ее смерти, а о чем–то ином, куда более тонком, неуловимом; последнее время это наваждение просто не давало ему покоя. Что, если однажды он не узнает ее; что, если однажды он убедится, что Шанталь — это вовсе не та Шанталь, с которой он прожил столько лет, а та женщина с пляжа, которую он за нее принял; что, если однажды та достоверность, которой была для него Шанталь, окажется иллюзорной, и она станет для него такой же безразличной, как и все остальные? Она тронула его за руку: — Что это с тобой? Ты снова нос повесил. Уже который день не в своей тарелке. Что случилось? — Ничего, ровным счетом ничего. — Нет, что–то случилось. Скажи, что тебя беспокоит в данную минуту? — Я представил себе, что ты — это вовсе не ты. — Как это? — Что ты совсем не такая, как мне представляется. Что я обманулся в твоей подлинности. — Ровным счетом ничего не понимаю. Он видел стопку лифчиков. Жалкий бугорок лифчиков. Этот смешной бугорок. Но из этого морока тотчас просквозило реальное лицо Шанталь, сидящей напротив. Он ощущал на своей руке тепло ее ладони, и оно мгновенно избавило его от впечатления, будто перед ним какая–то чужачка или предательница. Он улыбнулся: — Забудь обо всем этом. Считай, что я ничего не говорил. Вжавшийся в стену спальни, где они занимались любовью, с протянутой рукой, с глазами, жадно пожирающими их нагие тела, — таким он представился ей за ужином в ресторане. А теперь он стоял, прислонившись к дереву, и робко протягивал руку к прохожим. Сначала она хотела проскользнуть мимо, притворившись, будто не замечает его, потом намеренно, решительно, томимая смутным желанием прояснить запутанную ситуацию, остановилась прямо перед ним. Не поднимая глаз, он твердил заученную фразу: — Помогите чем можете. Она оглядела его: обескураживающе опрятный, при галстуке, седоватые волосы зачесаны на затылок. Красив ли он, непригляден ли? Понятия красоты и неприглядности на таких, как он, не распространяются. Ей хотелось сказать ему что–нибудь, но она никак не могла сообразить, что же именно. Замешательство лишило ее дара речи, и она просто–напросто открыла сумочку, поискала мелочь, но кроме нескольких сантимов ничего не нашла. А он все стоял, словно врос в землю, недвижимый, с протянутой к ней ужасной ладонью, и его неподвижность еще увеличивала гнет молчания. Сказать ему теперь “простите, больше у меня ничего нет” показалось ей невозможным, и она стала искать банкноту, но обнаружила только билет в двести франков; такая несуразно большая для милостыни сумма заставила ее залиться краской: можно было подумать, что она тратит ее на содержание воображаемого любовника или переплачивает ему за еще не присланные любовные письма. Когда вместо холодной медяшки нищий ощутил в своей ладони банкноту, он поднял голову, и она увидела его глаза — в них застыло страшное удивление. Это был взгляд насмерть перепуганного человека, и она, чувствуя себя крайне неловко, поспешила удалиться. Подавая ему банковский билет, она все еще продолжала думать, что дает его своему обожателю. И только отойдя от него на порядочное расстояние, обрела способность мыслить хоть чуточку более здраво: в его глазах не было ни проблеска сообщничества, ни малейшего немого намека на некую совместно хранимую тайну; ничего, кроме искреннего и безграничного удивления; удивления перепуганного бедняка. И тут–то ей стало ясно: считать этого человека автором писем — верх абсурда. Злость на себя самое ударила ей в голову. С какой стати она уделяет столько внимания всей этой чепухе? С какой стати она влипла в эту авантюру, затеянную каким–то скучающим бездельником? Мысль о стопке писем, спрятанной под лифчиками, внезапно показалась ей невыносимой. Она представила себе соглядатая, исподтишка подсматривающего за всем, что она делает, но знать не знающего, о чем она думает. Увиденное дает ему основания считать ее особой, пошлейшим образом помешанной на мужчинах, более того — особой романтичной и глупой, способной хранить как святыню каждую любовную записку. Не в силах более выносить насмешливый взгляд незримого соглядатая, она, едва переступив порог дома, бросается к бельевому шкафу. Всматривается в стопку лифчиков — и в глаза ей бросается какая–то несуразность. Ах да, она заметила ее еще вчера: головной платок сложен совсем не так, как она сама обычно его складывает. Она была так взволнована, что тут же обо всем забыла. Но на сей раз невозможно оставить без внимания след чьей–то чужой руки. Что ж, все яснее ясного! Он прочел письма! Он подсматривает за ней! Шпионит, выслеживает! Ее душит приступ гнева, который она готова излить на всех сразу: на незнакомца, который беспардонно морочит ей голову своими письмами; на себя самое, глупейшим образом прячущую эти письма; на Жана–Марка, который шпионит за ней. Она достает пакет и направляется (в который уже раз!) в отхожее место. Перед тем как изорвать послания в клочья и спустить в унитаз, она напоследок просматривает их — и почерк, которым они написаны, вдруг кажется ей подозрительным. Вглядывается повнимательней: чернила одни и те же, буквы чересчур крупны и слегка наклонены влево, но в их начертании заметен какой–то разнобой, словно писавшему не всегда удавалось соблюсти одинаковый почерк. Эта особенность кажется ей до такой степени странной, что она и на этот раз не решается порвать письма, а усаживается за стол, чтобы их перечитать. Останавливается на втором, где описано ее посещение химчистки: как это все тогда происходило? С нею был Жан–Марк, он и нес чемодан. Когда они зашли в заведение, она это прекрасно помнит, Жан–Марк рассмешил хозяйку. Ее корреспондент напоминает об этой подробности. Но как он ухитрился услышать этот смех? Он утверждает, что следил за нею с улицы. Но кто мог это сделать так, что сама она не заметила никого? Ни Барро. Ни попрошайку. Это мог сделать лишь тот, с кем она вошла в химчистку. И тогда фразу об “искусственном продолжении Вашей жизни”, которую она восприняла как неуклюжий выпад в адрес Жана–Марка, можно считать свидетельством кокетливого нарциссизма самого Жана–Марка. Так оно и есть: он выдал себя своим нарциссизмом, плаксивым нарциссизмом, суть которого проста: как только на твоем пути окажется другой мужчина, я превращусь в бесполезный довесок к твоей жизни. Потом она вспомнила курьезную фразу, произнесенную под конец их ужина в ресторане. Он сказал ей, что, возможно, обманулся в ее подлинности. Что, возможно, она — это вовсе не она! “Я хожу за Вами по пятам”, — написал он ей в первом письме. Стало быть, он и ходит за нею по пятам, он и есть шпион. Он учиняет ей проверки, ставит на ней эксперименты, чтобы доказать себе, что она вовсе не та, за которую он ее принимает! Пишет ей письма от лица какого–то незнакомца, а потом наблюдает за ее поведением, залезает в ее шкаф, ворошит ее лифчики! Но с какой целью он все это делает? Единственный ответ напрашивается сам собой: он хочет заманить ее в ловушку. Но зачем ее заманивать в ловушку? Чтобы избавиться от нее. От правды не уйдешь: он моложе ее, а она постарела. Сколько бы она ни старалась скрывать свои вспышки жара, она постарела, и от этого никуда не денешься. Он не способен сказать ей в лицо: ты старишься, а я молод. Он слишком мягок для этого, слишком деликатен. Но как только у него появится уверенность, что она ему изменяет, что она способна ему изменить, он бросит ее с той же легкостью, с той же холодностью, с какой вычеркнул из своей жизни своего старого друга Ф. Ее всегда ужасала в нем эта холодность, таящаяся под наигранной веселостью. Теперь ей понятно, что ее ужас был вещим. Он вписал румянец Шанталь как заглавную буквицу в золотую книгу их любви. В первый раз они встретились среди многолюдья, в большом зале за длинным столом, уставленным бокалами с шампанским и тарелочками с поджаренными тостами, паштетами, ветчиной. Дело было в горном отеле, где он числился тогда инструктором по лыжам и в этом качестве был приглашен, по капризу случая и всего–то один–единственный раз, на небольшой коктейль, которым заканчивался каждый рабочий день какой–то там конференции. Ему представили участников, но так наспех и походя, что он не сумел запомнить их имена. Тогда они с Шанталь успели обменяться лишь несколькими словами в присутствии всех остальных. На следующий коктейль Жан–Марк явился безо всякого приглашения, только для того, чтобы увидеть ее еще разок. Заметив его, она покраснела. У нее покраснели не только щеки, но и шея, и то, что не скрывало декольте; она восхитительно залилась краской на глазах у всех присутствующих, покраснела из–за него и для него. Эта краска была ее признанием в любви, эта краска решила все. Минут через тридцать они исхитрились остаться вдвоем в полутьме длинного коридора и, не обменявшись ни единым словом, принялись жадно целоваться. Тот факт, что потом, в течение стольких лет, он больше не видел, как она краснеет, подтверждал исключительность этого румянца, который тогда, в далеком прошлом, горел как рубин, коему не было цены. Потом она как–то раз обмолвилась ему, что на нее уже не оглядываются мужчины. Эти сами по себе пустячные слова обрели особое значение из–за краски, которая залила ее лицо. Он не мог остаться глухим к языку румянца, который был языком их любви и теперь, связанный с произнесенной ею фразой, прямо–таки вопиял о печали увядания. Вот почему он и написал ей, скрывшись под маской незнакомца: “Я хожу за Вами по пятам, Вы красивая, очень красивая”. Опустив первое письмо в почтовый ящик, он и не думал посылать ей другие. Он не строил никаких планов, не думал ни о каких последствиях, ему просто–напросто хотелось доставить ей удовольствие, немедленно, без малейшего отлагательства, избавить ее от гнетущего впечатления, будто на нее перестали оглядываться мужчины. Он не пытался предвидеть ее ответные действия. А если бы наперекор всему и попытался это сделать, ему пришлось бы предположить, что она покажет ему письмо, сказав: “Посмотри–ка! Как бы там ни было, мужчины меня еще не забывают!” — и тогда со всей невинностью влюбленного он дополнил бы восторги незнакомца своими собственными похвалами. Но она письма ему не показала. Без финального аккорда эпизод оставался открытым. Видя, как она день за днем мучается безнадежностью, как ее томят мысли о смерти, он волей–неволей решил продолжать. Сочиняя второе письмо, он твердил себе: я становлюсь Сирано де Бержераком; Сирано: человек, который под маской другого объясняется в любви любимой женщине; который, избавившись от собственного имени, переживает взрыв красноречия, внезапно вырвавшегося на свободу. Именно поэтому он и подписал письмо сигнатурой: С. Д. Б. Это был шифр, понятный лишь ему самому. Тайная отметина его присутствия. С. Д. Б.: Сирано де Бержерак. Превратившись в Сирано, он продолжал разыгрывать его роль. Догадываясь, что она перестала верить в свою неотразимость, он принялся расписывать для нее ее телесные прелести. Ничто не было упущено — лицо, нос, глаза, шея, ноги, лишь бы только она вновь начала гордиться всем этим. Он с удовольствием отмечал, что теперь она уделяла больше внимания своему туалету, что она повеселела, но его успех имел и неприятную оборотную сторону: прежде она не любила носить ожерелье из розовых жемчужин, даже когда он просил ее об этом; теперь же без колебаний подчинилась чужой воле. Жизнь Сирано немыслима без ревности. В тот день, когда он неожиданно зашел в спальню и увидел Шанталь возле бельевого шкафа, от него не укрылось ее замешательство. Он завел с нею разговор о глазном веке, притворившись, будто ничего не заметил; лишь на следующий день, оставшись дома один, он открыл шкаф и обнаружил под стопкой лифчиков два своих письма. Тут он призадумался и еще раз спросил себя, отчего она их ему не показала; ответ напрашивался сам собой. Если мужчина пишет женщине любовные письма, значит, он готовит почву, чтобы затем попытаться ее соблазнить. И если женщина прячет эти письма, значит, ей подспудно хочется, чтобы ее сегодняшняя скрытность стала залогом завтрашнего приключения. Если она хранит их, значит, готова принять это будущее приключение как настоящую любовь. Он долго простоял перед открытым шкафом, а потом, всякий раз, опустив новое письмо в ящик, не забывал проверять, окажется ли оно на своем месте, под лифчиками. З1 Если бы Шанталь узнала, что Жан–Марк ей изменяет, это укололо бы ее, но не расходилось бы с тем, что она на худой конец могла бы от него ожидать. Совсем другое дело — этот шпионаж, эти сыскные эксперименты, которые он на ней ставил: они не увязывались с тем, что она о нем знала. Когда они познакомились, он не хотел ничего слышать о ее прошлой жизни. И она тут же примирилась с радикализмом этого отказа. У нее никогда не было от него никаких тайн, она умалчивала лишь о том, чего он сам не захотел бы услышать. И теперь не видела ни малейшей причины, из–за которой он ни с того ни с сего начал бы ее подозревать и следить за нею. Внезапно она вспомнила фразу о карминной кардинальской мантии, от которой у нее голова пошла кругом, и ее охватил стыд: до чего же она оказалась восприимчива к образам, которыми первый встречный может задурить ей голову! Какой смешной она должна была ему показаться! Он загнал ее в клетку, словно какого–то кролика. А потом, тешась недоброй забавой, стал наблюдать за ее реакцией. Но не ошибается ли она? Ведь она уже дважды обманывалась, думая, что уличила своего корреспондента. Она не поленилась отыскать несколько старых писем Жана–Марка и сравнила их с посланиями С. Д. Б. Жан–Марк писал с легким наклоном вправо, почерк у него был сравнительно мелкий, а буквы незнакомца были куда крупнее и заваливались влево. Но именно эта бросающаяся в глаза несхожесть и выдавала подлог. Кто хочет скрыть свой собственный почерк, прежде всего меняет наклон и величину букв. Шанталь попробовала сравнить написание букв “ф”, “а” и “о” у Жана–Марка и незнакомца. И убедилась, что, несмотря на различную величину, их начертание почти совпадало. Но, продолжая сравнивать их снова и снова, она лишилась первоначальной уверенности. Да что там говорить, она не графолог и не может быть уверена ни в чем. Отобрав два письма — одно от Жана–Марка, второе от С. Д. Б., она положила их в сумочку. А что делать с остальными? Подыскать для них тайник понадежнее? Какая разница. Жан–Марк знает о них, ему известно и то, где она их хранит. Пусть думает, будто она и не подозревает о том, что находится под наблюдением. И она сложила письма в шкаф точь–в–точь так, как они лежали раньше. Потом она позвонила в дверь кабинета графологии. Молодой человек в темном костюме встретил ее и отвел по коридору в комнату, где за столом сидел здоровяк в одной рубашке, без пиджака. Провожатый прислонился к стене в дальнем углу комнаты, здоровяк поднялся и протянул ей руку. Затем он снова уселся и пригласил ее сесть в кресло напротив. Она положила на стол письма Жана–Марка и С. Д. Б., и пока пыталась сбивчиво объяснить графологу, что именно ей нужно, он произнес весьма официальным тоном: — Я могу произвести для вас психологический анализ человека, в подлинности существования которого вы не сомневаетесь. Но произвести психологический анализ фальсифицированного почерка — дело трудное. — Я не нуждаюсь ни в каком психологическом анализе. Психология человека, написавшего эти письма, если он, как я предполагаю, и в самом деле написал их, мне достаточно известна. — Если я правильно вас понял, вы желаете с достоверностью убедиться, что человек, написавший это письмо, — ваш любовник или муж — является тем же самым лицом, которое изменило здесь свой почерк. Вы хотите его уличить. — Это не совсем верно, — сказала она, смутившись. — Не совсем, но почти. Но только дело в том, мадам, что я графолог–психолог, а не частный детектив, и с полицией дела не имею. В комнате воцарилась тишина, которую не желал прервать ни один из двоих мужчин, поскольку ни один из них не испытывал к ней сострадания. Она почувствовала, как из глубин ее существа вздымается жаркая волна, могучая, неукротимая, всеохватывающая; она покраснела, вспыхнула всем телом — с головы до ног; ей снова пришли на ум слова о карминной кардинальской мантии, потому что тело ее и впрямь облеклось в эту роскошную мантию, сотканную из языков пламени. — Вы ошиблись адресом, мадам, — добавил человек за столом. — Мы здесь доносами не занимаемся. Она услышала слово “доносы” — и ее огненная мантия мгновенно превратилась в позорное рубище. Она поднялась, чтобы забрать письма. Но не успела протянуть к ним руку, как молодой человек, встретивший ее у дверей, обогнул стол и, оказавшись рядом со здоровяком, принялся внимательно разглядывать оба письма. — Ну разумеется, это одно и то же лицо, — заключил он, а потом обратился к ней: — Посмотрите на это “т”, посмотрите на это “г”! И тут она сразу узнала его: этот молодой человек был тем самым гарсоном из нормандского городка, где она ожидала Жана–Марка. И едва узнала, как из глубин ее охваченного пламенем тела донесся ее собственный удивленный голос: “Да это же все неправда! Это бред, сущий бред, такого быть не может!” Молодой человек поднял голову, посмотрел на нее (как бы желая показать ей, что она не ошиблась, узнав его) и произнес с улыбкой столь же вежливой, сколь и презрительной: — Ну разумеется! Почерк один и тот же. Он только укрупнил его и наклонил влево. Она не хотела больше ничего слышать, слово “доносы” отогнало от нее все остальные слова. Она чувствовала себя женщиной, явившейся в полицию с доносом на любимого и принесшей в качестве улики волос, найденный в постели. Забрав наконец свои письма и ни слова не говоря, она повернулась, чтобы уйти. И тут молодой человек снова переменил место: он оказался у двери и распахнул ее. Она была всего в нескольких шагах от него, но это расстояние показалось ей бесконечным. Она была вся красная, она пылала, все плыло у нее перед глазами. Стоящий перед нею человек был нахально молод и нахально пялился на ее бедное тело. Ее бедное тело! Под взглядом молодого человека оно увядало прямо на глазах, ускоренным темпом, открыто и без утайки. Ей казалось, что повторяется ситуация, которую она пережила в кафе на берегу моря в Нормандии, когда, все с той же похабной улыбочкой, он загородил ей проход к двери и она испугалась, что ей уже не выбраться оттуда. Она ожидала, что он разыграет с нею такой же номер и сейчас, но он вежливо застыл возле двери и пропустил ее; потом она неуверенной походкой пожилой женщины поплелась по коридору к выходу (его взгляд прямо–таки повис на ее взмокшей спине) и, лишь оказавшись на лестничной площадке, поняла, что ей удалось ускользнуть от страшной опасности. Почему она ни с того ни с сего покраснела, когда они шли однажды вдвоем по улице, ни слова не говоря, видя вокруг только незнакомых прохожих? Это было необъяснимо; сбитый с толку, он не смог удержаться от вопроса: — Ты покраснела! Почему ты покраснела? Она ничего не ответила, и ему стало не по себе при мысли, что с нею что–то творится, а он не имеет об этом никакого понятия. Но этот эпизод словно бы вновь разжег алую заглавную буквицу в золотой книге его любви, и тогда он написал ей письмо о карминной кардинальской мантии. Продолжая играть роль Сирано, он сумел совершить величайший свой подвиг: он околдовал ее. Он гордился своим письмом, своими чарами соблазнителя, но в то же время испытывал жесточайшие муки ревности. Он сотворил фантом другого мужчины и, сам того не желая, подверг Шанталь тесту на ее восприимчивость к чужим чарам. Его теперешняя ревность была совсем не похожа на ту, что он испытывал в юности, когда воображение раздувало в нем мучительные эротические фантазии; на сей раз она оказалась менее болезненной, но более разрушительной: потихоньку, исподволь она преображала любимую женщину в кажимость любимой женщины. И поскольку она уже не была для него существом, на которое можно положиться, он не мог нащупать ни единой устойчивой точки опоры в том лишенном ценностей хаосе, которым является мир. В присутствии Шанталь пресуществленной (или рас–существленной) им овладевало странное меланхолическое равнодушие. Равнодушие не только к ней, но и ко всему на свете. Если Шанталь — всего лишь кажимость, то кажимостью оказывалась и вся жизнь Жана–Марка.
|