Второй период 2 страница
Перемена, происшедшая в ее характере, не удивила меня – письма ее подготовили меня к этому. Теперь, когда она снова дома, она по-прежнему не желает обсуждать со мной подробности своей замужней жизни, как избегала этого в своих письмах, когда мы были в разлуке. При первой же моей попытке заговорить на эту запретную тему она зажала мне рот рукой тем прежним жестом, трогательно и горько напомнившим мне о счастливом времени, когда у нас не было секретов друг от друга. – Когда мы будем оставаться наедине, Мэриан, – сказала она, – нам будет радостнее и легче общаться друг с другом, если мы примем мою замужнюю жизнь такой, какая она есть, и будем как можно меньше думать и говорить об этом. Я поделилась бы с тобой всем, моя дорогая, – продолжала она, нервно расстегивая и застегивая мой пояс, – если бы я могла говорить только о себе, но ведь мне пришлось бы говорить и о моем муже; а теперь, когда я за ним замужем, по-моему, лучше не делать этого – ради него, ради тебя и ради меня. Я не хочу этим сказать, что нас с тобой что-то огорчило бы, – нет, нет! – я ни за что на свете не хочу, чтобы ты так думала. Но мне так хочется чувствовать себя совсем счастливой – ведь ты теперь снова со мной – и так хочется, чтобы ты была тоже счастлива! – Она внезапно умолкла и оглядела гостиную, в которой мы сидели. – Ax! – воскликнула она, всплеснув руками и радостно улыбаясь. – Вот еще вновь обретенный старый друг! Твой книжный шкаф, Мэриан, милый, старый шкаф из Лиммериджа! Как я рада, что ты привезла его! И этот ужасный, неуклюжий мужской зонтик, который ты всегда брала с собой на прогулки, если было пасмурно! Но главное – твое дорогое, умное смуглое лицо передо мной, как и прежде! В этой комнате я как будто опять дома. Как сделать, чтобы все здесь еще больше стало похоже на дом? Я перевешу портрет моего отца из моей комнаты в твою, Мэриан, и буду хранить здесь все маленькие сокровища из Лиммериджа. Каждый день мы подолгу будем сидеть здесь в этих дружественных стенах. О, Мэриан! – сказала она, садясь вдруг на маленькую скамеечку у моих ног и задумчиво глядя мне в лицо. – С моей стороны эгоистично так говорить, но тебе гораздо лучше оставаться незамужней, если только... если только ты не полюбишь очень сильно своего будущего мужа. Но ты никогда никого сильно не полюбишь, кроме меня, правда? – Она замолчала и положила голову на мои колени. – Ты написала много писем и получила много ответных писем за последнее время? – спросила она глухо, упавшим голосом, не поднимая лица. Я поняла, к кому относился этот вопрос, но сочла своим долгом не поощрять ее к дальнейшим разговорам на эту тему и молчала. – Что слышно от него? – продолжала она, целуя мои руки. – Он здоров и счастлив и продолжает работать? Оправился ли он и не забыл ли меня? – Ей не следовало бы задавать подобные вопросы. Ей следовало бы помнить о решении, принятом ею в то утро, когда сэр Персиваль принудил ее не расторгать помолвку с ним и когда она навсегда передала в мои руки альбом с рисунками Хартрайта. Но, увы, где тот безупречный человек, который никогда не изменяет своим добрым намерениям и не отступает от раз принятого решения? Где та женщина, которая действительно способна вырвать из своего сердца образ того, кого по-настоящему любит? В книгах пишут, что такие совершенные люди есть, но что говорит нам собственный опыт? Я не пыталась увещевать ее, – может быть, оттого, что мне искренне понравилось ее бесстрашное чистосердечие, открывавшее мне то, что многие женщины постарались бы утаить даже от самой близкой подруги, а может быть, оттого, что, будь я на ее месте, я задала бы тот же вопрос и так же не забыла бы любимого. Я могла только честно ответить ей, что не писала ему и ничего не получала от него за последнее время, и перевела разговор на менее опасную тему. Весь этот разговор опечалил меня – наш первый откровенный разговор с ней со дня ее приезда. Перемена в наших отношениях, ибо нас навсегда разделяет запрещенная тема, в первый раз за всю нашу жизнь; грустная уверенность в отсутствии всякого теплого чувства, всякой душевной близости между ней и ее мужем, в чем убедило меня ее нежелание говорить об этом; печальное открытие, что несчастная привязанность все еще живет глубоко в ее сердце (пусть и самым безгрешным, самым невинным образом), – всего этого было бы достаточно, чтобы опечалить любую другую женщину, любящую ее и сочувствующую ей так же горячо, как и я. Меня утешает только одно, несмотря ни на что. Утешает и успокаивает. Прелесть и кротость ее характера, ее способность горячо любить, нежное женское обаяние, которое делало ее любимицей и отрадой всех, кто к ней приближался, – все это по-прежнему ей присуще. Я склонна сомневаться в правильности остальных моих впечатлений. В этом – самом счастливом, самом лучшем – я убеждаюсь все больше и больше с каждым часом. Вернемся теперь к ее спутникам. Первым, кому я уделю внимание, будет ее муж. Что заметила я такого в сэре Персивале со времени его приезда, чтобы мое мнение о нем улучшилось? Не знаю, что сказать. По-видимому, какие-то мелкие неприятности и огорчения ожидали его здесь, и, конечно, ни один человек при таких обстоятельствах не мог проявить себя в наивыгоднейшем свете. По-моему, за время своего отсутствия он похудел. Его утомительный кашель и неприятная суетливость еще больше усилились. Его манеры, особенно его обращение со мной, стали гораздо суше. В тот вечер, когда они вернулись, он поздоровался со мной совсем не так учтиво, как прежде, – ни любезного приветствия, ни выражения искренней радости. При виде меня – ничего, кроме короткого рукопожатия и отрывистого: «Здрасте, мисс Голкомб, рад видеть вас». Он относится ко мне, по-видимому, как к одной из принадлежностей Блэкуотер-Парка: я на своем месте, и он может не обращать на меня никакого внимания. У большинства мужчин характер яснее всего выявляется в домашней обстановке – и сэр Персиваль, оказывается, одержим настоящей манией чистоты и порядка, чего я в нем раньше не замечала. Если я беру книгу в библиотеке и оставляю ее потом на столе, он идет за мной следом и водружает книгу обратно на полку. Если я встаю со стула и оставляю его стоять там, где сидела, он спешит поставить стул на место у стены. Поднимая с ковра цветочные лепестки, он ворчит что-то себе под нос, как будто это горячие угли, прожегшие дыры в ковре. Он обрушивается на слуг, если заметит морщинку на скатерти или если обеденный стол недостаточно тщательно сервирован, – накидывается на слуг с такой яростью, будто они нанесли ему личное оскорбление! Я уже упомянула о разных заботах, по-видимому, одолевавших его со времени его приезда. Неприятная перемена, которую я в нем заметила, может быть, является следствием этих забот. Я стараюсь уверить себя в этом, потому что очень хочу не огорчаться и не терять веры в будущее. После долгого отсутствия любому человеку в минуту возвращения было бы неприятно встретиться с досадными затруднениями. А с сэром Персивалем это произошло на моих глазах. В тот вечер, когда они приехали, домоправительница пошла за мной в холл, чтобы встретить хозяина с хозяйкой и их гостей. Как только сэр Персиваль увидел ее, он сразу же спросил, не заходил ли кто за последнее время. Домоправительница сказала ему, как и мне накануне, о визите какого-то постороннего джентльмена, заходившего узнать, когда хозяин вернется. Сэр Персиваль сейчас же осведомился о фамилии этого человека. Джентльмен не назвал себя. По какому делу? Он не объяснил этого. Как он выглядел? Домоправительница пыталась описать его, но не заметила в его наружности никаких особых примет, по которым ее хозяин мог бы его узнать. Сэр Персиваль нахмурился, сердито топнул ногой и прошел в комнаты, не обращая внимания ни на кого из присутствующих. Почему он так расстроился из-за такого пустяка, не знаю – знаю только, что он действительно серьезно расстроился. В общем, я лучше воздержусь составлять свое мнение о его характере и поведении, пока его заботы, каковы бы они ни были, не рассеются. Ибо ceйчас он втайне, конечно, терзается ими. Я переверну страницу и до поры до времени оставлю мужа Лоры в покое. Дальше следуют двое гостей – граф и графиня Фоско. Сначала я опишу графиню, чтобы поскорее от нее отделаться. Лора ничего не преувеличила, когда написала мне, что я с трудом узнаю ее тетку, когда снова с ней встречусь. Я никогда еще не видела, чтобы супружеская жизнь так изменила женщину, как изменила она мадам Фоско. Будучи Элеонорой Фэрли, тридцати семи лет от роду, она всегда болтала всякий вздор и отравляла жизнь несчастных мужчин теми мелкими капризами и придирками, какими тщеславная и пустая женщина способна терзать многотерпеливую мужскую половину человечества. Став графиней Фоско, сорока трех лет, она часами молчит, сидя на одном месте в каком-то странном оцепенении. Безобразные смешные локоны, бывало, свисавшие по обе стороны ее лица, превратились теперь в мелкие коротенькие завитушки, которые обрамляют ее лицо наподобие старинного парика. На голове ее возвышается почтенный чепец – и впервые за всю свою жизнь она выглядит настоящей светской дамой. Никто (конечно, за исключением ее собственного мужа) не видит теперь того, что мог раньше лицезреть каждый, – я говорю о структуре женского скелета, в частности о верхней его половине и плечевых суставах. В черных или серых наглухо закрытых платьях, которые раньше смешили бы ее или возмущали, смотря по настроению, она безмолвно восседает в кресле где-нибудь в уголке; ее сухие белые руки – такие сухие и белые, что кажутся сделанными из мела, – непрерывно заняты либо монотонным вышиванием, либо изготовлением нескончаемых маленьких пахитосок для графа. В те редкие мгновения, когда ее холодные голубые глаза отрываются от работы, обычно они устремлены на мужа покорно и вопросительно, с выражением, напоминающим взгляд преданной собаки. Единственный признак какого-то внутреннего тепла, который я сумела различить под ее ледяным внешним покровом, проявлялся два или три раза в виде глухой звериной ревности к мужу. Она способна ревновать его к любой женщине в доме (включая горничных), с которой разговаривает граф или на которую граф смотрит, хотя сам и не проявляет при этом никакого особого внимания или заинтересованности. За исключением этого намека на «душевную теплоту», утром, днем и вечером, в доме и вне дома, в хорошую и плохую погоду она холодна, как статуя, и непроницаема, как мрамор, из которого статуя сделана. С точки зрения общественной пользы необычайная перемена, происшедшая в ней, является, несомненно, переменой к лучшему, ибо превратила ее в вежливую, молчаливую, сдержанную женщину, которая никому не мешает. Какой она стала в действительности – лучше или хуже, – это другой вопрос. Я несколько раз замечала такое выражение в ее лице с поджатыми губами и такую интонацию в ее бесстрастном голосе, что, мне кажется, в теперешнем укрощенном состоянии она затаила в себе нечто опасное, тогда как раньше, когда она жила по своей воле, это находило себе выход. Возможно, я ошибаюсь. Но по-моему, я права. Увидим. А чародей, сотворивший это волшебное превращение, – муж-иностранец, укротивший эту когда-то своенравную англичанку до такой степени, что даже ее ближайшие родственники с трудом ее узнают. А сам граф? Что сказать о нем? Вкратце: он выглядит как человек, который мог бы укротить кого угодно. Если бы вместо женщины он женился на тигрице, он укротил бы тигрицу. Если бы женился на мне, я крутила бы ему пахитоски, как это делает его жена, и держала бы язык за зубами, как она под его повелительным взглядом. Мне чуть-чуть страшно признаться в этом даже здесь, на этих страницах. Этот человек заинтересовал меня, привлек меня, понравился мне. За два коротких дня он снискал мое благосклонное расположение, а как он сотворил это чудо, я, право, не могу сказать. Меня очень удивляет, что сейчас, когда я думаю о нем, я так ясно вижу его перед собой! Гораздо более ясно, чем сэра Персиваля, или мистера Фэрли, или Уолтера Хартрайта, или кого угодно из отсутствующих, за исключением одной только Лоры! Голос его звучит в моих ушах, как будто он говорит со мной в эту минуту. Как описать его? В его наружности, одежде, поведении есть особенности, которые я самым решительным образом осудила бы или безжалостно высмеяла в любом другом человеке. Почему же я не могу ни осудить, ни высмеять этого в нем? Например, он чрезвычайно толст. До этого толстяки никогда мне не нравились. Я считала всеобщее мнение о добродушии толстяков таким же ошибочным, как и то, что только добродушные люди могут стать толстыми. Как будто прибавка в весе имеет благотворное влияние на характер человека! Я неизменно спорила с этим утверждением, приводя в пример толстых людей, которые были коварны, жестоки и порочны, как самые тощие и худосочные из их современников. Я спрашивала: можно ли считать Генриха VIII[2] добродушным? Или папу Александра VI[3] хорошим человеком? Разве супруги-убийцы Маннинги не были чудовищно толстыми? А деревенские кормилицы, которые берут младенцев «на выкорм», – ведь их жестокость вошла в поговорку у нас в Англии, а они в огромном своем большинстве толстухи! И так далее и тому подобное. Сотни примеров – древних и современных, среди чужеземцев и земляков, среди знатных и простолюдинов. Придерживаясь таких взглядов, я, к своему великому изумлению, должна признаться, что граф Фоско, толстый, как сам Генрих VIII, завоевал мою благосклонность в один день, несмотря на свою устрашающую тучность. Это поразительно. Может быть, его лицо так располагает к себе? Возможно. Он удивительно похож на прославленного Наполеона, только в увеличенных размерах. У него безукоризненно правильные наполеоновские черты лица. По величественному спокойствию и непреклонной силе оно напоминает лицо великого солдата. Сначала на меня, безусловно, произвело впечатление это замечательное сходство, но, помимо этого, что-то в его лице поразило меня еще сильнее. Пожалуй, его глаза. Это самые бездонные серо-стальные глаза, которые я когда-либо видела. Подчас они сверкают ослепительным, но холодным блеском, неотразимо приковывая к себе и одновременно вызывая во мне ощущения, которые я предпочла бы не испытывать. В лице его есть некоторые странные особенности. Кожа у него матово-бледная, с желтоватым оттенком, разительно не соответствующая темно-каштановому цвету его волос. Я сильно подозреваю, что он носит парик. На гладко выбритом лице его меньше морщин, чем на моем, хотя, по словам сэра Персиваля, ему около шестидесяти лет. Но не это отличает его, с моей точки зрения, от всех остальных мужчин, которых я видела. Присущая ему особенность, выделяющая его из ряда обыкновенных людей, всецело заключается, насколько я могу сейчас об этом судить, в необыкновенной выразительности и необычайной силе его глаз. Его изысканные манеры и блестящее знание английского языка, возможно, тоже помогли ему утвердиться в моем хорошем мнении. Слушая женщину, он спокойно-почтителен и внимателен, на его лице отражается искреннее удовольствие. Когда он говорит о чем-либо с женщиной, в голосе его звучат мягкие, бархатные интонации, перед которыми, что бы мы ни говорили, трудно устоять. Он великолепно владеет английским языком, и это, бесспорно, способствует его обаянию и является одним из его неопровержимых достоинств. Мне часто приходилось слышать о необыкновенной способности итальянцев усваивать наш сильный, жесткий северный язык; но до знакомства с графом Фоско мне никогда не верилось, чтобы какой-нибудь иностранец мог владеть английским языком так блестяще, как владеет им он. Временами трудно поверить, что он не наш соотечественник, настолько в его произношении отсутствует иностранный акцент; что касается беглости, то найдется не много англичан, которые говорили бы по-английски так свободно и красноречиво, как граф. Иногда в построении его фраз есть что-то неуловимо иностранное, но я еще никогда не слышала, чтобы он употребил неправильное выражение или затруднился в выборе подходящего слова. Все повадки этого странного человека имеют в себе нечто своеобразно оригинальное и ошеломляюще противоречивое. Несмотря на свою тучность и преклонный возраст, он движется необыкновенно легко и свободно. У него бесшумная походка, как у некоторых женщин. Кроме того, хотя он производит впечатление по-настоящему сильного и умного человека, он так же чувствителен, как самая слабонервная женщина. Он вздрагивает от резкого звука так же непроизвольно, как и Лора. Он так вздрогнул и отшатнулся вчера, когда сэр Персиваль ударил одну из собак, что мне стало стыдно за собственное хладнокровие и бесчувственность. Кстати, это напоминает мне еще об одной любопытной черте его характера – о его необыкновенной любви к ручным животным. Кое-кого из своих любимцев ему пришлось оставить на континенте, но с собой он привез хохлатого какаду, двух канареек и целый выводок белых мышей. Он сам заботится обо всем необходимом для своих питомцев и, завоевав их любовь, полностью приручил их. Какаду, чрезвычайно злой и коварный со всеми окружающими, по-видимому, просто влюблен в своего хозяина. Когда граф выпускает его из клетки, какаду скачет у него на коленях, потом карабкается вверх по его могучему туловищу и чешет клюв о двойной подбородок графа с самым ласковым видом. Стоит графу распахнуть дверцу клетки канареек и позвать их, как прелестные, умные, дрессированные пичужки бесстрашно садятся ему на руку, и, когда, растопырив свои толстенные пальцы, он командует им: «Все наверх!» – канарейки, заливаясь во все горло, с восторгом скачут с пальца на палец, пока не добираются до большого. Его белые мыши живут в пестро расписанной пагоде – красивой большой клетке из тонких железных прутьев, которую он сам придумал и смастерил. Мыши почти такие же ручные, как канарейки, и тоже постоянно бегают на свободе. Они лазают по всему его телу, высовываются из-под его жилета и сидят белоснежными парочками на его широких плечах. По-видимому, больше всего он любит своих белых мышей, предпочитая их остальным своим любимцам. Он улыбается им, целует их и называет всякими ласкательными именами. Если бы только можно было предположить, что у какого-либо англичанина были бы такие же детские склонности и вкусы, он, конечно, стыдился бы этого и скрывал свою слабость от всех. Но граф, по-видимому, не находит ничего особенного в поразительном контрасте между колоссальностью своей фигуры и миниатюрностью своих ручных зверушек. Если бы графу пришлось быть в компании английских охотников на крупного зверя, он, наверно, невозмутимо ласкал бы при них своих белых мышей и чирикал со своими канарейками, а если бы охотники стали потешаться над его вкусами, он отнесся бы к ним со снисходительной жалостью, искренне считая их варварами. Казалось бы, это совершенно несовместимо, но на самом деле это именно так, как я пишу: граф, привязанный к своему какаду, как старая дева, справляющийся со своими белыми мышами с ловкостью шарманщика, временами, когда какой-нибудь вопрос заинтересует его, способен высказывать такие независимые мысли, так прекрасно знаком с литературой разных стран, так хорошо знает светское общество всех столиц Европы, что мог бы стать влиятельной фигурой в любом уголке нашего цивилизованного мира. Сей дрессировщик канареек и строитель пагод для белых мышей является, как сказал мне сам сэр Персиваль, одним из виднейших современных химиков-экспериментаторов. Среди других удивительных открытий, которые им сделаны, есть, например, такое: он изобрел средство превращать тело умершего человека в камень, чтобы оно сохранялось до скончания веков. Этот толстый, ленивый, пожилой человек, чьи нервы так чувствительны, что он вздрагивает от резкого звука и отшатывается при виде того, как бьют собаку, на следующее утро после своего приезда пошел на конюшенный двор и положил руку на голову цепного пса, такого свирепого, что даже грум, который его кормит, боится подходить к нему близко. Жена графа и я присутствовали при этом. Я не скоро позабуду эту короткую сцену. – Осторожней с собакой, сэр, – сказал грум, – она на всех бросается! – Потому и бросается, друг мой, – спокойно возразил граф, – что все ее боятся. Посмотрим, бросится ли она на меня. – И он положил свою толстую желтовато-белую руку, на которой десять минут назад сидели канарейки, на огромную голову чудовища, глядя ему прямо в глаза. Его лицо и собачья морда были на расстоянии вершка друг от друга. – Вы, большие псы, все трусы, – сказал он презрительно. – Ты способен загрызть бедную кошку, жалкий трус. Ты способен броситься на голодного нищего, жалкий трус. Ты набрасываешься на всех, кого можешь застать врасплох, на всех, кто боится твоего громадного роста, твоих злобных клыков, твоей кровожадной пасти! Ты мог бы задушить меня в один миг, презренный, жалкий задира, но не смеешь даже посмотреть мне в лицо, ибо я тебя не боюсь. Может быть, ты передумаешь и попробуешь вонзить клыки в мою толстую шею? Ба! Куда тебе! – Он повернулся спиной к собаке, смеясь над изумлением окружающих, а пес с поджатым хвостом смиренно пополз в свою конуру. – О, мой бедный жилет! – патетично сказал граф. – Как жаль, что я пришел сюда! Слюна этого задиры испачкала мой красивый жилет. – Эти слова относятся к еще одному из его непонятных чудачеств. Он любит одеваться со страстью отъявленного щеголя и за два дня в Блэкуотер-Парке появлялся уже в четырех великолепных жилетах – пышных, ярких и невероятно широких даже для него. Его такт и находчивость в мелочах так же примечательны, как и странная непоследовательность его характера и детская наивность некоторых его вкусов и склонностей. Я уже убедилась, что он хочет установить самые дружеские отношения со всеми нами на время своего пребывания в этом доме. По-видимому, он понял, что Лора не любит его (как она сама призналась мне в этом), но он заметил, что она очень любит цветы. Он ежедневно подносит ей букетик, собранный и составленный им самим, и забавляет меня тем, что всегда имеет про запас другой букетик, совершенно такой же, для своей ледяной и ревнивой супруги, чтобы умиротворить ее прежде, чем она успеет обидеться. Стоит посмотреть, как он ведет себя с графиней на глазах у окружающих! Он отвешивает ей поклоны, называя ее не иначе как «ангел мой», он подносит ей на пальцах своих канареек, чтобы они нанесли ей визит и спели ей песенку; когда жена подает ему пахитоски, он целует ей руки; он угощает ее марципанами и игриво кладет их прямо ей в рот из бонбоньерки, которую постоянно носит с собой в кармане. Стальная плеть, с помощью которой он держит ее в подчинении, никогда не появляется при свидетелях – это домашняя плеть, и хранится она наверху, в его комнатах. Со мной, чтобы завоевать мое расположение, он ведет себя совершенно иначе. Он льстит моему самолюбию, разговаривая со мной так серьезно и глубокомысленно, словно я мужчина. Да! Я вижу его насквозь, когда его нет поблизости. Я понимаю, когда думаю о нем здесь, в моей собственной комнате, что он совершенно сознательно льстит мне. Но стоит мне сойти вниз и очутиться в его обществе, как он снова обводит меня вокруг пальца, и я польщена, будто вовсе и не видела его насквозь до этого. Он умеет справляться со мной так же, как умеет справляться со своей женой и Лорой, с овчаркой на конюшенном дворе, как ежечасно в течение целого дня справляется с самим сэром Персивалем. «Персиваль, дорогой мой! Я в восторге от вашего грубого английского юмора!», «Дорогой Персиваль, как вы радуете меня вашей трезвой английской рассудительностью!» Так парирует он самые грубые выходки сэра Персиваля, направленные против его изнеженных вкусов, – всегда называя баронета по имени, улыбаясь ему с невозмутимым превосходством, милостиво похлопывая его по плечу и относясь к нему, как благосклонный отец к своенравному сыну. Этот оригинальный человек так заинтересовал меня, что я расспросила сэра Персиваля о его прошлом. Сэр Персиваль или не хочет рассказывать, или действительно мало о нем знает. Много лет назад он познакомился с графом в Риме при обстоятельствах, о которых я уже упоминала однажды. С тех пор они постоянно виделись в Лондоне, Париже, Вене, но никогда больше не встречались в Италии. Как это ни странно, сам граф уже много лет не бывал у себя на родине. Может быть, он жертва какого-нибудь политического преследования? Во всяком случае, он из патриотизма старается не терять из виду ни одного из своих соотечественников, живущих в Англии. В тот же вечер, как он приехал, он спросил, как далеко мы находимся от ближайшего города и не проживает ли там какой-нибудь иностранец. Он поддерживает обширную переписку с разными лицами на континенте; на конвертах, адресованных ему, самые разнообразные марки. Сегодня утром в столовой у его прибора я видела конверт с большой государственной печатью. Может быть, он состоит в переписке со своим правительством? Если так, то это не вяжется с моим первым предположением о том, что, возможно, он политический эмигрант. Как много я написала о графе Фоско! А каков итог? – как спросил бы меня с невозмутимо деловым видом наш бедный, славный мистер Гилмор. Могу только повторить, что даже за это кратковременное знакомство я почувствовала какую-то странную, непонятную мне самой и, пожалуй, неприятную для меня притягательную силу графа. Он как будто приобрел надо мной влияние, подобное тому, какое, по-видимому, имеет на сэра Персиваля. Сэр Персиваль, как я заметила, явно боится обидеть графа, хотя иногда позволяет себе вольности и подчас грубости по отношению к своему другу. Может быть, я тоже побаиваюсь графа? Конечно, мне еще никогда не приходилось видеть человека, которого я бы так не хотела иметь своим врагом, как графа. Оттого ли, что он мне нравится, или оттого, что я его боюсь? Chi sa? – как сказал бы граф Фоско на своем родном языке. Кто знает?
16 июня. Сегодня мне есть что записать, помимо собственных мыслей и впечатлений. Приехал гость – ни Лора, ни я не знаем, кто он, и, по-видимому, сэр Персиваль никак не ожидал его визита. Мы все сидели за завтраком в комнате с новыми окнами, которые, следуя французской моде, открываются, как двери, на веранду. Граф, пожиравший пирожные с аппетитом юной школьницы, только что рассмешил всех нас, попросив с самым глубокомысленным видом передать ему четвертое по счету пирожное, когда вошел слуга с докладом о посетителе: – Мистер Мерримен приехал, сэр Персиваль, и просит вас немедленно принять его. Сэр Персиваль вздрогнул и посмотрел на слугу с сердитым беспокойством. – Мистер Мерримен? – повторил он, как будто не веря своим ушам. – Да, сэр Персиваль, мистер Мерримен, из Лондона. – Где он? – В библиотеке, сэр Персиваль. Он сейчас же встал из-за стола и вышел, не сказав нам ни слова. – Кто этот мистер Мерримен? – спросила Лора, обращаясь ко мне. – Понятия не имею, – вот все, что я могла сказать ей в ответ. Граф покончил со своим пирожным и отошел к столику у окна, чтобы полюбоваться на своего злобного какаду. С птицей на плече он повернулся к нам. – Мистер Мерримен – поверенный сэра Персиваля, – произнес он спокойно. Поверенный сэра Персиваля. Это был совершенно прямой ответ на заданный Лорой вопрос, но в данном случае этот ответ далеко не удовлетворил нас. Если бы мистер Мерримен явился по приглашению своего клиента, в его визите не было бы, конечно, ничего удивительного. Но когда поверенный приезжает в Хэмпшир из Лондона без вызова и когда его появление сильно озадачивает его клиента, то, очевидно, поверенный привез какие-то неожиданные и важные известия – возможно, плохие, возможно, хорошие, но, безусловно, из ряда вон выходящие. Лора и я молча просидели за столом еще с четверть часа, беспокоясь и поджидая возвращения сэра Персиваля. Он все не приходил, и мы встали, чтобы уйти. Граф, неизменно внимательный, направился к нам из глубины комнаты, где он кормил своего какаду, по-прежнему восседавшего у него на плече, чтобы распахнуть перед нами двери. Лора и мадам Фоско вышли первые. Только я хотела пойти вслед за ними, как он подал мне знак остановиться и заговорил со мной с каким-то странным видом. – Да, – сказал он, как бы спокойно отвечая на мои собственные мысли, – да, мисс Голкомб, что-то действительно случилось! Я хотела было ответить: «Я ничего подобного не говорила», – но злой какаду взъерошил свои крылья и испустил такой крик, что нервы мои не выдержали и я была рада возможности немедленно покинуть комнату. У лестницы я догнала Лору. Граф Фоско догадался, о чем думала я. Лора думала о том же самом, и слова ее прозвучали как эхо на его слова. Она тихонько шепнула мне с испуганным видом, что, наверно, что-то случилось.
III
16 июня. Мне хочется прибавить еще несколько строк к описанию сегодняшнего дня, прежде чем я лягу спать. Часа через два после того, как сэр Персиваль покинул столовую, чтобы принять в библиотеке своего поверенного мистера Мерримена, я вышла из своей комнаты, собираясь погулять в парке. Когда я была у лестницы, дверь из библиотеки открылась и оттуда вышел гость в сопровождении хозяина дома. Чтобы не мешать им своим появлением, я решила подождать и не спускаться вниз, пока они не пройдут через холл. Они говорили друг с другом приглушенными голосами, но их слова отчетливо доносились до меня. – Успокойтесь, сэр Персиваль, – услышала я голос поверенного. – Все будет зависеть от леди Глайд. Я была готова вернуться на несколько минут обратно в мою комнату, но, услышав имя Лоры в устах чужого человека, я остановилась. Подслушивать, конечно, скверно и постыдно, но найдется ли хоть одна-единственная женщина из всех нас, которая руководствовалась бы всегда абстрактными принципами чести, когда эти принципы указывают в одну сторону, а ее привязанность и заинтересованность, вытекающая из этой привязанности, – в противоположную? Да! Я подслушивала, и при подобных же обстоятельствах подслушивала бы снова, даже если бы для этого пришлось приложить ухо к замочной скважине.
|