ИСТОРИЧЕСКОЕ ВВЕДЕНИЕ К ОПЫТАМ ПАПИДИЯ
Вильгельм Пацидий (ибо от этого имени мне следует начать свою речь, хотя часто малым совершается великое), до рождению германец, по отечеству из Лейпцига, безвременно лишившийся руководителя в жизни, своего отца, приобщенный неким влечением духа к изучению наук, чувствовал себя в каждой из них одинаково свободно. Ибо, как только он получил возможность пользоваться преимуществами домашней библиотеки, он, будучи еще восьмилетним мальчиком, затворником скрывался в ней почти целыми днями и, едва научившись лепетать по-латыни, то хватался за первые попавшиеся книги, то оставлял их и, без разбора листая их, то слегка касался чего-нибудь, то перескакивал на другое, смотря по тому, насколько его увлекала ясность речи или красота доказательств. Можно было бы подумать, что учителем ему служит фортуна и он верит, что к нему обращены эти знаменитые слова: «Возьми и читай!» 1 Ведь ему, лишенному по воле фортуны чужого совета, было присуще непременно сопутствующее этому возрасту легкомыслие, которому обычно благоволит Бог. И верно, было делом случая, что он сперва обратился к древним, у которых он поначалу ничего не понимал, затем постепенно стал понимать кое-что и в конце концов уже понимал все, что следовало. И как прогуливающиеся на солнцепеке, даже будучи заняты чем-то другим, загорают, так и его не только речи, но и мысли мало-помалу приобрели некий колорит. Поэтому ему, когда он переводил свой взор на современников, внушало отвращение царившее в тогдашних школах высокопарное краснобайство пустомель или жалкие компиляции повторяющих чужое без силы и выразительности и без какой-либо пользы для жизни, так что можно было подумать, что все это пишется для какого-то иного мира, который они уже тогда называли то литературной республикой (Respublica literaria), то Парнасом, тогда как сам он помнил, что мысли древних, мужественные и значительные, яркие и как бы величественные по своему предмету, сводящие весь ход человеческой жиз-
==409
ни как бы в таблицу, а также их речь, естественная, ясная и плавная, возбуждают в душах совершенно иные движения. И это различие стилей он сделал настолько знаменательным, что с той поры установил для себя две аксиомы: в словах и других мысленных знаках должно всегда искать ясности, а в делах — пользы, из которых первая, как он узнал впоследствии, служит основой всякого суждения, а вторая — всякого открытия. Он узнал а также, что многие ошибались оттого, что недостаточно четко разъясняли себе свои выражения и не разлагали их до последних элементов; другие же не умели пользоваться результатами опытов, которые имели в своих руках, потому что не владели искусством комбинирования средств и целей, оттого что не упражнялись постоянно в таких вопросах, как «зачем?», «ради чего?», «ради какой цели?».
Преисполненный такими идеями, он казался в кругу своих сверстников каким-то монстром. Ибо он показал своим примером, что схоластическая философия и теология, которая почиталась тогда толпою как вершина мудрости, легка и доступна каждому, кто только усвоит смысл ее слов, желая именно таким способом проникнуть в ее тайны. В остальном же он третировал ее как поверхностную и бесполезную для дела человеческой жизни.
Между тем, к счастью, случилось так, что в руки юноши попали проекты достославного канцлера Англии Фрэнсиса Бэкона, касающиеся приумножения наук, и блестящие мысли Кардана и Кампанеллы, а также образцы лучшей философии Кеплера, Галилея и Декарта.
И тогда-то он (как он позднее часто рассказывал друзьям), как бы перенесенный в другой мир, узрел перед собой то, к чему обращались и что созерцали Аристотель и Платон, Архимед и Гиппарх, Диофант и другие учителя рода человеческого. И, признав, что ни в одну эпоху не было недостатка в великих людях и в смысле природных дарований, и в смысле ясности и верности суждения, утвердившись в этом своем мнении, он решил целиком посвятить себя начатому делу, тогда как незадолго до этого, видя разногласия всех тех, с кем он вступал в беседы, он было потерял надежду на какое-либо улучшение дел.
И поскольку он дошел до всего этого самостоятельно, он уготовил себе некую идею, правда тогда еще сырую, но обеспечивавшую универсальную гармонию и мыслимое единство целей связанных между собою наук, и заду-
==410
мался над тем, что в действительности было бы наилучшим.
А тому, что это должно быть выяснено относительно всех предметов, его научило комбинаторное искусство, которое он себе создал и одним из принципов которого было: во всяком роде изыскивать экстремальное (summum). Так, например, линии и фигуры геометрии, служащей для практических целей, определяются нами как кратчайшие, каковы прямые, как длиннейшие, каковы волюты; как испытывающие наименьшее действие своей собственной тяжести, каковы параболы Галилея; как самые подходящие для стягивания лучей, каковы гиперболы Декарта. Что касается механики, то здесь предметом нашего особого внимания служит: если движение — то скорейшее (для использования на мельницах), имеющее минимальную скорость для долгого хода часов и равномернейшее (каково движение маятника) для их же точности; если тело — то тяжелейшее или легчайшее, или тело в точности промежуточное между этими двумя, или тело из всех наиболее твердое. Ибо знание этих вещей дает нам самые эффективные и самые удобные средства для всяких опытов.
Таким образом, обдумывая важнейшее решение своей жизни и как бы самый смысл своего частного бытия, он прежде всего устанавливал, что только то нужно рассматривать как наилучшее для частного, что было бы наиболее полезно для общего дела и служило бы славе божией, в исполнении чего был бы не меньше заинтересован род человеческий, чем сам исполняющий; и что из вспоможений человеку в достижении наилучшего нет никого более подходящего, чем какой-нибудь выдающийся человек, который (если бы такого когда-нибудь подарила нам скупая фортуна истории) оказался бы и по своей мудрости, и по своему могуществу царем и наместником божьим среди людей.
==411
|