Загрязнение океанов 11 страница
Мария оглянулась и помахала ему, и Эль Сордо ответил ей тем принятым у испанцев коротким движением руки вверх, которое выглядит так, будто человек отмахивается от чего-то, и меньше всего на свете похоже на приветствие. За столом он сидел в той же овчинной куртке, даже не расстегнув ее, и все время был подчеркнуто вежлив, заботливо поворачивал голову, чтобы лучше слышать, и, снова перейдя на кургузый язык, расспрашивал Роберта Джордана о положении в Республике; но было ясно, что он хочет поскорее отделиться от них. Когда они уходили, Пилар спросила: — Ну, так как же, Сантьяго? — Никак, женщина, — сказал Глухой. — Все в порядке. Я буду думать. — Я тоже, — сказала тогда Пилар, и во все время спуска по крутой тропинке между соснами, по которой спускаться было легко и приятно, не то что подниматься, она не вымолвила ни слова. Роберт Джордан и Мария тоже молчали, и так они быстро дошли до того места, откуда начинался последний крутой подъем в гору и тропинка уходила в густую чащу, чтобы прорезать ее насквозь и выйти на горный луг. День клонился к вечеру, но майское солнце уже сильно припекало, и на половине подъема женщина вдруг остановилась. Роберт Джордан тоже остановился и, оглянувшись назад, увидел капли пота, выступившие у нее на лбу. Ее смуглое лицо как будто побледнело, кожа приняла желтоватый оттенок, и под глазами обозначились темные круги. — Отдохнем немного, — сказал он. — Мы идем слишком быстро. — Нет, — сказала она. — Пошли дальше. — Отдохни, Пилар, — сказала Мария. — У тебя измученный вид. — Замолчи, — сказала женщина. — Тебя не спрашивают. Она снова полезла в гору, но, когда они добрались до перевала, она дышала тяжело, все лицо у нее взмокло, и его бледность теперь бросалась в глаза. — Сядь, посиди, Пилар, — сказала Мария. — Ну прошу тебя, пожалуйста, посиди. — Ладно, — сказала Пилар, и они уселись втроем под сосной, лицом туда, где за лугом темнела вся гряда Сьерры и отдельные вершины как будто выпирали из нее, сверкая снегом в лучах предвечернего солнца. — Такая дрянь этот снег, а как красиво, — сказала Пилар. — Один обман этот снег. — Она повернулась к Марии. — Не сердись, что я тебя выругала, guapa. Сама не знаю, что на меня нашло сегодня. Характер скверный. — Я на твои слова не обращаю взимания, когда ты злишься, — сказала ей Мария. — А злишься ты часто. — Нет, это не злость, это хуже, — сказала Пилар, глядя на снеговые вершины. — Тебе нездоровится, — сказала Мария. — И не это, — сказала женщина. — Иди сюда, guapa, положи голову ко мне на колени. Мария придвинулась к ней поближе, вытянула руки, сложила их так, как складывают, когда спят без подушки, и улеглась на них головой. Лицо она повернула к Пилар и улыбнулась ей, но женщина все смотрела на луг, на горы. Не глядя, она погладила голову девушки, потом повела толстым коротким пальцем по ее лбу, вокруг уха и вниз вдоль кромки волос на шее. — Сейчас я тебе ее отдам, Ingles, — сказала она. Роберт Джордан сидел позади нее. — Не надо так говорить, — сказала Мария. — Да, пусть берет тебя, — сказала Пилар, не глядя на них обоих. — Ты мне никогда не была нужна. Но я ревную. — Пилар, — сказала Мария. — Не говори так. — Пусть берет тебя, — сказала Пилар и обвела пальцем вокруг мочки ее уха. — Но я очень ревную. — Но, Пилар, — сказала Мария. — Ты ведь сама говорила мне, что у нас с тобой ничего такого нет. — Что-нибудь такое всегда есть, — сказала женщина. — Всегда есть что-нибудь такое, чего не должно быть. Но у меня нет. Правда, нет. Я тебе желаю счастья, вот и все. Мария промолчала, лежа все в той же позе и стараясь держать голову так, чтобы Пилар не было тяжело. — Слушай, guapa, — сказала Пилар и стала рассеянно обводить пальцами овал ее лица. — Слушай, guapa, я тебя люблю, но пусть он берет тебя. Я не tortillera[41], я женщина, созданная для мужчин. Это правда. Но мне приятно так вот, при солнечном свете, говорить, что я тебя люблю. — Я тебя тоже люблю. — Que va. Не болтай глупостей. Ты даже не понимаешь, о чем я говорю. — Я понимаю. — Que va, что ты понимаешь! Ты пара этому Ingles. Это сразу видно, и пусть так и будет. И я на это согласна. На что другое я бы не согласилась. Я глупостями не занимаюсь. Я просто говорю тебе то, что есть. Немного найдется людей, а особенно женщин, которые будут говорить тебе то, что есть. Я ревную, и так и говорю, и так оно и есть, и так я и говорю. — Перестань, — сказала Мария. — Перестань, Пилар. — Por que[42]перестань? — сказала женщина, по-прежнему не глядя на них обоих. — Не перестану, пока мне не захочется перестать. Ну, — она наконец взглянула на девушку, — вот теперь мне захотелось. И я уже перестала, понятно? — Пилар, — сказала Мария. — Не надо так говорить. — Ты очень славный маленький зайчонок, — сказала Пилар. — А теперь убери свою голову, потому что блажь у меня уже прошла. — Это вовсе не блажь, — сказала Мария. — А моей голове очень удобно здесь. — Нет. Вставай, — сказала Пилар и, подложив свои большие руки под голову девушки, приподняла ее. — Ну, а ты что, Ingles? — спросила она и, не выпуская головы девушки из рук, посмотрела на дальние горы. — Тебе что, кошка язык отъела? — Не кошка, — ответил ей Роберт Джордан. — А какой же зверь тебе его отъел? — Ока опустила голову девушки на землю. — Не зверь, — сказал Роберт Джордан. — Сам, значит, проглотил? — Должно быть, — сказал Роберт Джордан. — Ну и как, вкусно было? — Пилар с усмешкой повернулась к нему. — Не очень. — Я так и думала, — сказала Пилар. — Так я и думала. А теперь я отдам тебе твоего зайчонка. Я и не собиралась отнимать у тебя твоего зайчонка. Это хорошее прозвище, подходит к ней. Я утром слышала, как ты ее называл так. Роберт Джордан почувствовал, что краснеет. — Трудная ты женщина, — сказал он ей. — Нет, — сказала Пилар. — Но я такая простая, — не сразу поймешь. А тебя, Ingles? — Вероятно, тоже. Хоть я и не слишком прост. — Ты мне нравишься, Ingles, — сказала Пилар. Потом улыбнулась, наклонилась вперед, опять улыбнулась и покачала головой. — Вот если б я могла отнять у тебя зайчонка или тебя отнять у зайчонка. — Ничего бы не вышло. — Знаю, — сказала Пилар и снова улыбнулась. — Да я бы и не захотела. А в молодые годы — отняла бы. — Это я верю. — Веришь? — Конечно, — сказал Роберт Джордан. — Но к чему весь этот разговор? — Это так на тебя не похоже, — сказала Мария. — Я сама на себя не похожа сегодня, — сказала Пилар. — Совсем не похожа. От твоего моста у меня голова разболелась, Ingles. — Что ж, можно назвать его Мост головной боли, — сказал Роберт Джордан. — Но он у меня полетит в теснину, как сломанная птичья клетка. — Вот это хорошо, — сказала Пилар. — Ты еще так поговори. — Он у меня разломится пополам, как очищенный банан. — Я бы сейчас съела банан, — сказала Пилар. — Ну, еще, Ingles. Говори еще. — Незачем, — сказал Роберт Джордан. — Идем в лагерь. — Твой мост, — сказала Пилар. — Не убежит он от тебя. Я ведь обещала, что дам тебе побыть с ней вдвоем. — Нет. У меня еще много дел. — Это тоже дело и много времени не займет. — Замолчи, Пилар, — сказала Мария. — Как ты грубо говоришь. — А я грубая, — сказала Пилар. — Но я и очень деликатная тоже. Soy muy delicada. Я вас оставлю вдвоем. А про ревность это все пустой разговор. Меня разозлил Хоакин, потому что по его глазам я увидела, какая я уродина. И я не ревную. Я только завидую. Завидую, что тебе девятнадцать лет. Но эта зависть пройдет. Тебе не всегда будет девятнадцать. Ну, я иду. Она встала и, подбоченившись одной рукой, взглянула на Роберта Джордана, который тоже встал. Мария сидела на земле под деревом, низко опустив голову. — Мы все идем, — сказал Роберт Джордан. — Пора возвращаться в лагерь, впереди еще много дела. Пилар кивнула в сторону Марии. Та сидела с опущенной головой и молчала. Пилар улыбнулась, едва заметно пожала плечами и спросила: — Ты дорогу знаешь? — Я знаю, — сказала Мария, не поднимая головы. — Pues me voy, — сказала Пилар. — Тогда я пошла. Мы тебе приготовим что-нибудь вкусное на ужин, Ingles. Она повернулась и пошла через заросший вереском луг к ручью, который вел к лагерю. — Погоди, — окликнул ее Роберт Джордан. — Мы пойдем все вместе. Мария сидела и молчала. Пилар не оглянулась. — Que va, все вместе, — сказала она. — Увидимся в лагере. Роберт Джордан смотрел ей вслед. — С ней ничего не случится? — спросил он Марию. — У нее вид совсем больной. — Пусть идет, — сказала Мария, все еще не поднимая головы. — Не надо бы ее отпускать одну. — Пусть идет, — сказала Мария. — Пусть идет!
Они шли по заросшему вереском горному лугу, и Роберт Джордан чувствовал, как вереск цепляется за его ноги, чувствовал тяжесть револьвера, оттянувшего ему пояс, и тепло солнечных лучей на лице, и холодок, пробегающий по спине от ветра со снежных вершин, и руку девушки в своей руке, крепкую и сильную, с тонкими пальцами, которые он захватил своими. От того, что ее ладонь лежала на его ладони, что их пальцы были сплетены, что ее запястье прижималось к его запястью, от этой близости ее ладони, и пальцев, и запястья шло в его руку что-то свежее, как первый порыв ветра, который рябит гладь застывшего в штиле моря, что-то легкое, как прикосновение перышка к губам, как листок, в тихую погоду падающий на землю; такое легкое, что достаточно было бы прикосновения пальцев, чтобы его почувствовать, но тесное пожатие руки настолько усиливало, настолько углубляло это «что-то», делало его таким острым, таким мучительным, таким сильным, что оно словно током пронизывало его и отдавалось во всем теле щемящей тоской желания. Солнце отсвечивало на ее волосах цвета спелой пшеницы, на золотисто-смуглом нежном лице, на изгибе шеи, и он запрокинул ей голову, притянул ее к себе и поцеловал. Она задрожала от его поцелуя, и он крепко прижал к себе все ее тело и почувствовал ее маленькие крепкие груди, почувствовал их сквозь ткань двух рубашек, и он поднял руку, и расстегнул пуговицы на ее рубашке, и нагнулся, и поцеловал ее, а она стояла, дрожа, откинув голову назад. Потом ее подбородок коснулся его головы, и тотчас же он почувствовал, что она обхватила его голову и прижала к себе. Он выпрямился и обнял ее обеими руками так крепко, что она отделилась от земли, и, чувствуя, как она дрожит, он поцеловал ее шею и потом опустил ее на землю и сказал: — Мария, о моя Мария. Потом он сказал: — Куда нам пойти? Она ничего не ответила, только ее пальцы скользнули ему за ворот, и он почувствовал, как она расстегивает пуговицы его рубашки, и она сказала: — Ты тоже. Я тебя тоже хочу поцеловать. — Не надо, зайчонок. — Нет, надо. Что ты, то и я. — Нет. Так не бывает. — Ну и пусть. И пусть. Пусть. Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожание ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца и ничего не видеть, и мир для нее тогда был красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все — полнота, обладание, радость, — все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вел никуда, и только никуда, и опять никуда, и еще, и еще, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и еще, и еще, и еще, и снова никуда, и вдруг в неожиданном, в жгучем, в последнем весь мрак разлетелся и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном остановившемся времени, и земля под ними качнулась и поплыла. Потом он лежал на боку, зарыв голову в вереск, пронизанный солнцем, вдыхая его запах и запах корней и земли, и жесткие стебли царапали ему плечи и бока, а девушка лежала напротив него, и ее глаза все еще были закрыты, а потом она открыла их и улыбнулась ему, и он сказал очень устало и хоть и ласково, но откуда-то издалека: — Ау, зайчонок. А она засмеялась и сказала совсем не издалека: — Ау, мой Ingles. — Я не Ingles, — сказал он лениво. — Нет, ты Ingles, — сказала она. — Ты мой Ingles. — И она потянулась и взяла его за оба уха и поцеловала в лоб. — Вот, — сказала она. — Ну как? Научилась я целоваться? Потом они вместе шли вдоль ручья, и он сказал: — Я тебя люблю, Мария, и ты такая чудесная, и такая красивая, и такая удивительная, что, когда я с тобой, мне хочется умереть, так я тебя люблю. — Я каждый раз умираю, — сказала она. — А ты не умираешь? — Нет. Почти. А ты чувствовала, как земля поплыла? — Да. Когда я умирала. Обними меня, пожалуйста. — Не надо. Я держу тебя за руку. Мне довольно твоей руки. Он взглянул на нее, а потом перевел взгляд дальше, туда, где кончался луг, и увидел ястреба, высматривавшего добычу, и большие вечерние облака, наползавшие из-за гор. — А с другими у тебя не бывает так? — спросила Мария, шагая с ним рядом, рука в руку. — Нет. И это правда. — Ты многих женщин любил? — Любил. Но не так, как тебя. — И с ними так не было? Правда? — Было приятно, но так не было. — И земля поплыла. А раньше земля никогда не плыла? — Нет. Никогда. — Да, — сказала Мария. — А ведь у нас всего только один день. Он ничего не сказал. — Но все-таки это было, — сказала Мария. — А я тебе нравлюсь? Скажи, нравлюсь? Я потом похорошею. — Ты и сейчас очень красивая. — Нет, — сказала она. — Но ты меня погладь по голове. Он погладил и почувствовал, как ее короткие мягкие волосы, примятые его рукой, тотчас же снова встают у него между пальцами, и он положил обе руки ей на голову и повернул к себе ее лицо и поцеловал ее. — Мне очень нравится целоваться, — сказала она. — Но я еще не умею. — Тебе это и не нужно. — Нет, нужно. Раз я твоя жена, я хочу нравиться тебе во всем. — Ты мне и так нравишься. Мне не надо, чтоб ты мне больше нравилась. Это бы ничего не изменило, если б ты мне еще больше нравилась. — А вот увидишь, — сказала она радостно. — Теперь мои волосы просто забавляют тебя, потому что они не как у всех. Но они растут с каждым днем. Скоро они будут длинные, и тогда я перестану быть уродиной, и, может быть, тогда ты меня в самом деле очень полюбишь. — У тебя чудесное тело, — сказал он. — Самое чудесное на свете. — Оно как у девочки и очень худое. — Нет. В красивом теле есть какая-то волшебная сила. Но не всегда. У одного она есть, а у другого нет. Вот у тебя есть. — Для тебя, — сказала она. — Нет. — Да. Для тебя, и только для тебя, и всегда будет для тебя. Но это еще очень мало, мне хотелось бы дать тебе больше. Я научусь хорошо заботиться о тебе. Только скажи мне правду. Никогда раньше земля не плыла? — Никогда, — сказал он, и это была правда. — Вот теперь я счастлива, — сказала она. — Теперь я в самом деле счастлива. — Ты сейчас думаешь о чем-то другом? — спросила она его. — Да. О моей работе. — Вот если бы у нас были лошади, — сказала Мария. — Я так счастлива, что хотела бы скакать на хорошей лошади, быстро-быстро, и чтобы ты скакал рядом со мной, и мы бы скакали все быстрей и быстрей, галопом, а счастья моего все равно не могли бы догнать. — Мы могли бы догнать твое счастье на самолете, — сказал он рассеянно. — И лететь высоко-высоко в небе, как те маленькие истребители, что так блестят на солнце, — сказала она. — И петлять и кувыркаться. Que bueno [43]. — Она засмеялась. — Мое счастье даже не заметило бы этого. — У твоего счастья крепкое здоровье, — сказал он, почти не слыша, о чем она говорит. Потому что он уже был далеко. Он шел рядом с ней, но голова его была занята проблемой моста, и все рисовалось ему так ясно, и четко, и рельефно, как в объективе фотоаппарата при хорошей наводке на фокус. Он видел оба поста, откуда Ансельмо и цыган ведут наблюдение. Он видел пустую дорогу и видел, как по ней проходят войска. Он видел место, где он установит оба ручных пулемета, чтобы получить наиболее удобное поле обстрела. А кто будет стрелять из них? — подумал он. Под конец я сам, а вначале кто? Он заложил динамитные шашки, закрепил и соединил их, вставил капсюли, провел шнур, сцепил концы и вернулся туда, где остался старый ящик с детонатором; и тут он стал думать обо всем, что могло случиться, и что могло помешать делу. Перестань, сказал он себе. Только что ты целовал эту девушку, и голова у тебя теперь ясная, совершенно ясная, а ты уже начинаешь тревожиться. Одно дело думать о том, что нужно, а другое дело — тревожиться. Не тревожься. Нечего тебе тревожиться. Ты знаешь, что тебе, быть может, придется сделать, и ты знаешь, что может случиться. Конечно, это может случиться. Ты пошел на это, зная, за что борешься. Ты борешься как раз против того, что ты делаешь, что тебе приходится делать ради одной лишь возможности победы. Вот и теперь ты должен использовать этих симпатичных тебе людей так, как используют в интересах дела солдат, к которым не испытывают никаких чувств. Видно, все-таки Пабло умнее всех. Он сразу смекнул, чем это пахнет. Женщина — та всей душой за это, с самого начала; но постепенно и она начинает понимать, о чем, в сущности, идет речь, и это уже сказалось на ней. Эль Сордо сразу во всем разобрался и готов сделать, что нужно, но приятного для него в этом мало, так же как и для тебя, Роберт Джордан. Значит, ты думаешь не о том, что будет с тобой, а о том, что будет с женщиной, с девушкой и с остальными, — ты это хочешь сказать? Хорошо. А что было бы с ними, если бы ты не пришел сюда? Что было с ними и как они жили до того, как ты сюда пришел? Нет, так думать не нужно. Ты за них не в ответе, разве только за то, как они выполнят свою часть задачи. Не ты давал приказ. Его дал Гольц. А кто такой Гольц? Хороший командир. Лучший из всех, под чьим началом тебе приходилось служить. Но должен ли человек выполнять невыполнимый приказ, зная, к чему это поведет? Даже если этот приказ дал Гольц, который представляет не только армию, но и партию? Да. Выполнять нужно, потому что, лишь выполняя приказ, можно убедиться, что он невыполним. Откуда ты знаешь, что он невыполним, когда ты еще не пробовал выполнить его? Если каждый, получив приказ, станет говорить, что он невыполним, к чему это приведет? К чему мы все придем, если вместо того, чтобы выполнять приказы, будем всякий раз говорить «невыполнимо»? Он видел достаточно командиров, для которых все приказы были невыполнимы. Эта свинья Гомес в Эстремадуре. Он видел достаточно атак, в которых фланги не пытались наступать, считая, что это невыполнимо. Нет, он будет делать то, что приказано, а если люди, которые должны помогать ему в этом, ему симпатичны, тем хуже для него. Такова уж эта партизанская работа — всегда навлекаешь несчастье и двойную опасность на тех, у кого находишь приют и помощь. Но ради чего? Ради того, чтобы в конце концов перестала существовать всякая опасность и чтобы всем хорошо было жить в этой стране. Звучит трюизмом, но это не важно. Важно, что это правда. Если Республика потерпит поражение, тем, кто стоял за нее, не будет житья в Испании. А может быть, это не так? Нет, именно так, он знает, он достаточно всего насмотрелся в местностях, уже занятых фашистами. Пабло скотина, но все остальные — замечательные люди, и разве не предательство — втянуть их в это? Может быть, но если это не будет сделано, через неделю сюда, в горы, придут два кавалерийских эскадрона и разгромят их лагерь. Да. Ничего не выиграешь, решив не мешаться в их жизнь. Только будет соблюден принцип, что каждый человек живет сам по себе и нельзя вмешиваться ни в чью жизнь. Ага, значит, он придерживается этого принципа? Да, придерживается. Ну, а как же плановое общество и все прочее? Этим пусть занимаются другие. У него есть свои дела, которыми он займется после этой войны. Он участвует в этой войне потому, что она вспыхнула в стране, которую он всегда любил, и потому, что он верит в Республику и знает, что, если Республика будет разбита, жизнь станет нестерпимой для тех, кто верил в нее. На время войны он подчинил себя коммунистической дисциплине. Здесь, в Испании, коммунисты показали самую лучшую дисциплину и самый здравый и разумный подход к ведению войны. Он признал их дисциплину на это время, потому что там, где дело касалось войны, это была единственная партия, чью программу и дисциплину он мог уважать. Каковы ж тогда его политические убеждения? Нет у него теперь никаких, сказал он себе. Но об этом никому нельзя говорить, подумал он. Нельзя даже мысли такой допускать. А чем ты хочешь заняться после войны? Вернусь в Штаты и опять буду преподавать для заработка испанский язык и напишу правдивую книгу. Обязательно напишу, сказал он себе. И это будет нетрудно. Надо поговорить о политике с Пабло. Любопытно, как шло его политическое развитие? Слева направо, вероятно; классический путь в духе старика Лерру. У Пабло много общего с Лерру. Да и Прието не лучше. Пабло и Прието одинаково верят в конечную победу. У всех у них политика конокрадов. Я стою за Республику как форму правления, но Республика должна будет выгнать вон всю эту шайку конокрадов, которая завела ее в тупик перед началом мятежа. Можно ли найти еще народ, вожди которого были бы такими истинными его врагами? Враги народа. Выражение, без которого можно обойтись. Да, это ходячее выражение не стоит употреблять. Вот что сделала с ним ночь с Марией. Он уже успел стать политическим фанатиком и ханжой, похожим на какого-нибудь твердолобого баптиста, и словечки вроде «враги народа» сами собой приходят ему в голову. Революционно-патриотические штампы. Его разум приучился некритически воспринимать и употреблять их. Конечно, в них заключена правда, но слишком уж легко они слетают с языка. Но после того, что было ночью и сегодня днем, все это предстало перед ним более ясно и отчетливо. Странная вещь фанатизм. Чтоб быть фанатиком, нужно быть абсолютно, непререкаемо уверенным, что ты прав, а ничто так не укрепляет эту уверенность, как воздержание. Воздержание лучшее средство против ереси. Любопытно, выдержит ли этот тезис дальнейшее углубление. Вероятно, именно потому коммунисты так воюют с духом богемы. Долой богему, то, чем грешил Маяковский. Но ведь Маяковский теперь снова причислен к лику святых. Да, потому что он уже покойник. Ты и сам скоро будешь покойником. Ну, нечего думать о таких вещах. Думай лучше о Марии. Мария была тяжелым испытанием для его фанатизма. Решимости его она не поколебала, но ему теперь очень не хотелось умирать. Он охотно отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел повторять Фермопилы, не собирался разыгрывать Горация на этом мосту или соперничать с тем голландским мальчиком, который заткнул пальцем дырку в плотине. Нет. Он хотел подольше побыть с Марией. Вот, собственно говоря, и все. Он хотел очень, очень долго быть с Марией. Едва ли для него еще существует то, что называется очень долго, но если бы оно существовало, он хотел бы провести его с Марией. Мы могли бы поселиться в отеле, ну, скажем, под именем доктора и миссис Ливингстон, подумал он. А почему бы ему не жениться на ней? Ну конечно, подумал он. Мы поженимся и будем тогда мистер и миссис Роберт Джордан из Сан-Вэлли, штат Айдахо. Или из Корпус-Кристи, штат Техас, или из Бютта, штат Монтана. Испанки — прекрасные жены. У меня никогда не было жены испанки, так что я это знаю. А когда я опять начну вести занятия в университете, из нее выйдет отличная преподавательская супруга, и если студенты, изучающие испанский язык, зайдут как-нибудь вечерком выкурить трубочку и потолковать в неофициальной обстановке о Кеведо, Лопе де Вега, Гальдосе и других славных покойниках, Мария сможет рассказать им о том, как один из крестоносцев в синих рубашках, поборников правой веры, сел ей на голову, а другие скрутили ей руки за спину, задрали юбку и подолом заткнули рот. Интересно, как примут Марию в Миссуле, штат Монтана. Если, конечно, мне удастся вернуться на мою старую службу в Миссуле. Боюсь, что я там окончательно прослыл красным и меня занесли в черный список. Хотя кто его знает. Может быть, и нет. Ведь они понятия не имеют, что я здесь делаю, да и не поверили бы никогда, если б им рассказать, а испанскую визу я получил еще до того, как ввели ограничения. Мой срок истекает только осенью тридцать седьмого года. Я уехал летом тридцать шестого, и хотя отпуск у меня ровно на год, вернуться я должен к началу осеннего семестра, не раньше. До начала осеннего семестра времени еще много. И до послезавтра времени еще много, если уж на то пошло. Нет. Насчет университета, я думаю, можно не беспокоиться. Нужно только вернуться к началу осеннего семестра, и все будет в порядке. Только постараться вернуться к началу осеннего семестра. А все-таки странной жизнью я живу вот уже долгое время. Черт его знает, до чего странной. С Испанией связана твоя профессия и твоя служба, и нет ничего удивительного в том, что ты поехал в Испанию. Летом тебе не раз приходилось работать на строительстве различных технических сооружений, или на прокладке лесных дорог, или в артиллерийском парке, и ты научился обращаться с динамитом, поэтому в том, что ты взялся за работу подрывника, тоже ничего удивительного нет. Работа как работа, вот только всегда нужно торопиться. Как только работа подрывника становится для тебя технической задачей, ты больше ничего, кроме технической задачи, в ней не видишь. Но тут есть еще много другого, что совсем не так просто, хотя, по правде сказать, ты довольно легко с этим свыкся. Например, тут всегда старательно ищешь наиболее благоприятные условия для убийства, неизбежно связанного с работой подрывника. Разве громкие слова делают убийство более оправданным? Разве от этих громких слов оно становится более приятным делом? Ты что-то уж очень охотно взялся за это, если хочешь знать. И на что ты будешь похож, или, точнее сказать, на что ты будешь годен, когда окончится твоя служба Республике, предвидеть довольно трудно. Но, вероятно, ты от всего этого освободишься, написав про это, подумал он. Как только ты про это напишешь, все пройдет. И книга будет хорошая, если тебе удастся написать ее. Гораздо лучше той. Но пока что в жизни ты можешь рассчитывать только на сегодня и завтра, сегодня и завтра, и так будет и дальше (надеюсь), подумал он, и поэтому используй то время, которое у тебя есть, и будь благодарен. А если с мостом кончится плохо? Не похоже, чтобы кончилось хорошо. Зато с Марией все было хорошо. Разве нет? Ну разве нет, подумал он. Может быть, это все, что я еще могу взять от жизни. Может быть, это и есть моя жизнь, и вместо того, чтобы длиться семьдесят лет, она будет длиться только сорок восемь часов или семьдесят часов, вернее, семьдесят два. Трое суток по двадцать четыре часа — это как раз и будет семьдесят два часа. Вероятно, за семьдесят часов можно прожить такую же полную жизнь, как и за семьдесят лет; если только жил полной жизнью раньше, до того, как эти семьдесят часов начались, и если уже достиг известного возраста. Что за чушь, подумал он. До чего можно дойти, когда вот так разговариваешь сам с собой. Самая настоящая чушь. А может быть, и не такая уж чушь. Ладно, там видно будет. Последний раз я спал с женщиной в Мадриде. Нет, не в Мадриде, а в Эскуриале. И если не считать того, что среди ночи я проснулся и мне вдруг показалось, будто это кто-то другой, и я был счастлив, пока не вспомнил, кто это на самом деле; это было все равно что ворошить пепел, только приятнее. А предпоследний раз это произошло в Мадриде, и если не считать того, что я все время сам себя старался обмануть, все было так же или даже еще хуже. Так что я не принадлежу к романтикам, воспевающим испанскую женщину, и никогда не придаю здесь случайной встрече большего значения, чем случайным встречам в любой другой стране. Но когда я с Марией, я люблю ее до того, что мне вправду хочется умереть, а я никогда раньше не верил, что так бывает и что это может случиться со мной. Так что, если придется семьдесят лет жизни променять на семьдесят часов, мне есть чем произвести обмен, и я рад, что знаю об этом. И если для меня не существует того, что называется очень долго, или до конца дней, или на веки вечные, а есть только сейчас, что ж, значит, надо ценить то, что сейчас, и я этим счастлив. Сейчас, ahora, maintenant, heute. Странно, что такое слово, как «сейчас», теперь означает весь мир, всю твою жизнь. Esta noche, сегодня вечером, ce soir, heute abend. Страна и жена. Pays et mari. Нет, не выходит. По-французски вместо жены получается муж. А к Frau и вовсе не подберешь рифмы. Взять слово «смерть», mort, muerte и Tod. Tod — самое мертвое из всех. Война, guerre, guerra и Krieg. Krieg больше всего подходит к войне — а может быть, нет. Может быть, это просто кажется, потому что немецкий язык знаешь хуже других. Милая, cherie, prenda, Schatz. Все никуда не годится против Марии. Мария — вот это имя. Ну что ж, они это сделают все вместе, и теперь уже недолго осталось ждать. Правда, успех кажется все более и более сомнительным. Такое дело нельзя делать утром. Ведь уходить можно только с наступлением темноты, а продержаться здесь целый день немыслимо. Но если бы удалось дождаться наступления темноты, то можно было бы пробраться назад, в лагерь. А тогда все еще, может быть, обойдется. Ну хорошо, а если все-таки попытаться уйти при дневном свете? Что тогда? Бедный Эль Сордо, он даже заговорил обыкновенным человеческим языком ради того, чтобы объяснить мне это все как следует. Как будто я сам об этом не думал всякий раз, когда оставался наедине со своими мыслями после разговора с Гольцем. Как будто это не застряло у меня в голове с позапозавчерашнего вечера, точно непереваренный кусок теста в желудке.
|