Загрязнение океанов 7 страница
— Ничего, — ответила ему Пилар. — Nada. Ведь как-никак, а сейчас весна, скотина. — Скотина, — повторил Агустин, смакуя это слово. — Скотина. А ты сама-то? Отродье самой что ни на есть сучьей суки. И плевал я на весну, так ее и так! Пилар хлопнула его по плечу. — Эх ты, — сказала она и засмеялась своим гулким смехом. — Все ругательства у тебя на один лад. Но выходит крепко. Ты видал самолеты? — Наблевал я в их моторы, — сказал Агустин, утвердительно кивнув головой, и закусил нижнюю губу. — Здорово! — сказала Пилар. — Это здорово! Только сделать трудно. — Да, слишком высоко добираться. — Агустин ухмыльнулся. — Desde luego. Но почему не пошутить? — Да, — сказала жена Пабло. — Почему не пошутить? Человек ты хороший, и шутки у тебя крепкие. — Слушай, Пилар, — серьезно сказал Агустин. — Что-то готовится. Ведь верно? — Ну, и что ты на это скажешь? — Скажу, что хуже некуда. Самолетов было много, женщина. Очень много. — И ты испугался их, как все остальные? — Que va, — сказал Агустин. — Как ты думаешь, что там готовится? — Слушай, — сказала Пилар. — Судя по тому, что этот Ingles пришел сюда взрывать мост, Республика готовит наступление. Судя по этим самолетам, фашисты готовятся отразить его. Но зачем показывать самолеты раньше времени? — В этой войне много бестолочи, — сказал Агустин. — В этой войне деваться некуда от глупости. — Правильно, — сказала Пилар. — Иначе мы бы здесь не сидели. — Да, — сказал Агустин. — Мы барахтаемся в этой глупости вот уже целый год. Но Пабло — он не дурак. Пабло — он изворотливый. — Зачем ты это говоришь? — Говорю — и все. — Но пойми ты, — старалась втолковать ему Пилар. — Изворотливостью теперь уже не спасешься, а у него ничего другого не осталось. — Я понимаю, — сказал Агустин. — Я знаю, что нам пути назад нет. А раз уцелеть мы можем, только если выиграем войну, значит, надо взрывать мосты. Но Пабло хоть и стал трусом, а все-таки он хитрый. — Я тоже хитрая. — Нет, Пилар, — сказал Агустин. — Ты не хитрая. Ты смелая. Ты верный человек. Решимость у тебя есть. Чутье у тебя есть. Решимость у тебя большая и сердце большое. Но хитрости в тебе нет. — Ты в этом уверен? — задумчиво спросила женщина. — Да, Пилар. — А Ingles хитрый, — сказала женщина. — Хитрый и холодный. Голова у него холодная. — Да, — сказал Агустин. — Он свое дело знает, иначе его не прислали бы сюда. Но хитер ли он, я не берусь судить. А Пабло хитрый — это я знаю. — Но теперь он ни на что не пригоден и от страху с места не сдвинется. — Но все-таки хитрый. — Ну, что ты скажешь еще? — Ничего. Тут надо подойти с умом. Сейчас такое время, что действовать надо с умом. После моста нам придется уходить из этих мест. Нужно все подготовить. Мы должны знать, куда уходить и как уходить. — Правильно. — Для этого — Пабло. Тут нужна хитрость. — Я не доверяю Пабло. — В этом можно на него положиться. — Нет. Ты не знаешь, какой он стал. — Pero es muy vivo. Он очень хитрый. А если тут не схитрить, будем сидеть по уши в дерьме. — Я об этом подумаю, — сказала Пилар. — У меня целый день впереди. — Мосты — это пусть иностранец, — сказал Агустин. — Они это дело знают. Помнишь, как тот все ловко устроил с поездом? — Да, — сказала Пилар. — Он тут был всему голова. — Где нужна сила и решимость — это уж по твоей части, — сказал Агустин. — Но что касается ухода — это пусть Пабло. Отступление — это пусть Пабло. Заставь его подумать об этом. — А ты не дурак. — Да, я не дурак, — сказал Агустин. — Только sin picardia[24]. Где нужна picardia, там пусть Пабло. — Несмотря на все его страхи? — Несмотря на все его страхи. — А что ты думаешь про мост? — Это нужно. Я знаю. Мы должны сделать две вещи. Мы должны уйти отсюда, и мы должны выиграть войну. А чтобы выиграть войну, без этого дела с мостом не обойдешься. — Если Пабло такой хитрый, почему он сам этого не понимает? — Он слаб и хочет, чтобы все оставалось так, как есть. Ему бы крутиться на месте, как в водовороте. Но вода прибывает, его сорвет с места, и он волей-неволей пустит в ход свою хитрость. — Хорошо, что Ingles не убил его. — Que va. Вчера вечером цыган пристал ко мне, чтобы я его убил. Цыган — скотина. — Ты тоже скотина, — сказала она. — Но не дурак. — Да, мы с тобой оба не дураки, — сказал Агустин. — Но Пабло — у него дар. — Только поладить с Пабло нелегко. Ты не знаешь, каким он стал. — Да. Но у него дар. Слушай, чтобы воевать — достаточно не быть дураком. Но чтобы выиграть войну — нужен дар и средства. — Я это все обдумаю, — сказала она. — А теперь нам пора идти. Мы и так уже запаздываем. — Потом, повысив голос, крикнула: — Англичанин! Ingles! Пойдем, нам пора!
— Давайте отдохнем, — сказала Пилар Роберту Джордану. — Садись, Мария, отдохнем. — Нет, пойдемте дальше, — сказал Роберт Джордан. — Отдыхать будем на месте. Мне надо поговорить с этим человеком. — И поговоришь, — сказала ему женщина. — Торопиться некуда. Садись, Мария. — Пошли, — сказал Роберт Джордан. — Отдохнем наверху. — А я хочу отдыхать сейчас, — сказала женщина, садясь у ручья. Девушка опустилась рядом с ней в густой вереск, и солнце заиграло у нее в волосах. Один Роберт Джордан все еще стоял, глядя на горный луг и пересекавший его ручей, где, наверно, водились форели. Здесь вереск доходил Роберту Джордану до колен. Дальше он уступал место желтому дроку, среди которого торчали большие валуны, а еще дальше шла темная линия сосен. — Далеко нам еще до лагеря Эль Сордо? — спросил Роберт Джордан. — Нет, недалеко, — сказала женщина. — Пройдем этот луг, спустимся в долину, а потом вон в тот лес, что выше по ручью. Садись и забудь свои серьезные мысли. — Я хочу поговорить с ним, и чтобы с этим было покончено. — А я хочу вымыть ноги, — сказала женщина и, сняв сандалии и толстый шерстяной чулок, сунула правую ногу в ручей. — Ух, как холодно! — Надо было ехать верхом, — сказал Роберт Джордан. — А мне полезно прогуляться, — сказала женщина. — Мне этого как раз недоставало. Чего ты? — Ничего, просто тороплюсь. — Тогда успокойся. Времени у нас много. А день-то какой хороший, и как я рада, что здесь нет сосен. Ты даже не знаешь, как эти сосны могут надоесть. Тебе не надоели сосны, guapa? — Я люблю их, — сказала девушка. — За что же ты их любишь? — Люблю запах, люблю, когда под ногами сосновые иглы. Люблю, когда ветер качает высокие сосны, а они поскрипывают. — Ты все любишь, — сказала Пилар. — Такая жена прямо клад, особенно если еще подучится стряпать. В сосновом лесу скука смертная. Ты не видела ни дубняка, ни бука, ни каштанов. Вот это леса! В таких лесах все деревья разные, каждое дерево само по себе, и у каждого своя красота. А в сосновом — смертная скука. Ты как скажешь, Ingles? — Я тоже люблю сосны. — Pero venga?[25]— сказала Пилар. — Будто сговорились. Я и сама люблю сосны. Но мы слишком засиделись здесь, в этих соснах. И горы мне надоели. В горах есть только два пути — вверх да вниз, а вниз — это только к дороге и к фашистским городам. — Ты когда-нибудь ходишь в Сеговию? — Que va. С моим-то лицом? Такое лицо раз увидишь, навсегда запомнишь. Хотела бы ты быть уродиной, моя красавица? — спросила она Марию. — Ты не уродина. — Vamos, не уродина. Я уродиной родилась. И всю жизнь была уродиной. Ты, Ingles, ничего не понимаешь в женщинах. Ты знаешь, каково это женщине — быть безобразной? Знаешь, каково это — быть уродиной всю жизнь, а чувствовать себя красивой? Чудное это чувство. — Она сунула в воду другую ногу и тут же отдернула ее. — Ух, как холодно! А вон трясогузка. — Она показала на серую пичужку, прыгавшую на камне выше по ручью. — Что за птица! И петь не поет, и в пищу не годится. Дергает хвостом, только и всего. Дай мне покурить, Ingles, — сказала она, взяла папиросу, вынула из кармана кофты кремень и огниво и закурила. Она попыхивала папиросой и смотрела на Марию и на Роберта Джордана. — Чудная штука жизнь, — сказала она и выпустила дым через ноздри. — Из меня бы получился хороший мужчина, а я женщина, и к тому же уродливая. Но меня многие любили, и я многих любила. Чудно! Слушай, Ingles, это интересно. Посмотри на меня, на уродину. Смотри внимательней. — Ты не уродина. — Que no?[26]Не лги. Или… — она засмеялась своим грудным смехом, — или тебя тоже начинает пронимать? Нет. Я пошутила. Нет. Смотри, ведь я уродина. А все же и в уродине бывает что-то такое, от чего мужчина слепнет, когда полюбит. Слепнет и он, и ты сама тоже. А потом приходит день, когда ни с того ни с сего он вдруг видит, что ты уродина, как оно и есть на самом деле, и перестает быть слепым, и тогда ты тоже видишь себя такой, какой он тебя видит, и то, что в тебе было, уходит, а вместе с этим уходит и мужчина. Поняла, guapa? — Она погладила девушку по плечу. — Нет, — сказала Мария. — Потому что ты не уродина. — Ты головой рассуди, а не сердцем, и слушай, — сказала Пилар. — Я рассказываю интересные вещи. Ведь тебе интересно, Ingles? — Да. Но нам нужно идти. — Que va, идти. Мне и здесь хорошо. Потом… — продолжала она, обращаясь теперь к Роберту Джордану, точно учительница к классу, точно читая лекцию, — потом проходит немного времени, и вот у тебя, даже если ты такая уродина, как я, такая, что хуже и не придумаешь, опять появляется и потихоньку растет это «что-то» — дурацкое чувство, будто ты красивая. Растет и растет, точно кочан капусты. А потом, когда оно уже совсем окрепнет, попадаешься на глаза другому мужчине, и ему кажется, что ты красивая, и все начинается с самого начала. Теперь уж, я думаю, у меня это прошло навсегда, но кто знает, может быть, и еще раз так случится. Тебе повезло, guapa, что ты не уродина. — Нет, я уродина, — возразила Мария. — Спроси его, — сказала Пилар. — И не лезь в воду, ноги застудишь. — Если Роберто говорит, что нужно идти, лучше пойдем, — сказала Мария. — Подумаешь! — сказала Пилар. — Для меня это так же важно, как для твоего Роберто, но я говорю: мы можем спокойно отдохнуть здесь, у ручья, потому что впереди времени много. Кроме того, мне хочется поговорить. Это единственное, что у нас осталось от цивилизации. Чем же нам еще развлекаться? Разве тебе не интересно меня послушать, Ingles? — Ты очень хорошо говоришь. Но есть многое другое, что меня интересует больше, чем разговоры о красоте и об уродстве. — Тогда давай говорить о том, что тебя интересует. — Где ты была, когда началось движение? — В своем родном городе. — В Авиле? — Que va, в Авиле! — Пабло сказал, что он из Авилы. — Он врет. Ему хочется, чтобы ты думал, будто он из большого города. Нет, я вот откуда. — И она назвала город. — Что же там у вас было? — Много чего, — сказала женщина. — Много. И все страшное. Даже то, чем мы прославились. — Расскажи, — попросил Роберт Джордан. — Это все очень жестоко, — сказала женщина. — Мне не хочется рассказывать при девушке. — Расскажи, — повторил Роберт Джордан. — А если ей не годится слушать, пусть не слушает. — Я все могу выслушать, — сказала Мария. Она положила свою руку на руку Роберта Джордана. — Нет такого, чего мне нельзя было бы слушать. — Не в том дело, можно или нельзя, — сказала Пилар. — А вот следует ли говорить об этом при тебе, чтобы ты потом видела дурные сны. — От одних рассказов мне ничего не приснится, — ответила ей Мария. — Ты думаешь, после всего того, что с нами было, мне приснится дурной сон от одного твоего рассказа? — А может быть, тебе, Ingles, будут сниться дурные сны? — Давай проверим. — Нет, Ingles, я не шучу. Тебе приходилось видеть, как все начиналось в маленьких городках? — Нет, — сказал Роберт Джордан. — Ну, значит, ты ничего не знаешь. Ты видишь, во что превратился Пабло, но поглядел бы ты, какой он был тогда! — Расскажи! — Нет. Не хочу! — Расскажи. — Ну, хорошо. Расскажу всю правду, все как было. А ты, если тебе будет тяжело, останови меня. — Если мне будет тяжело, я перестану слушать, — ответила ей Мария. — Хуже того, что я знаю, ведь не может быть. — Думаю, что может, — сказала женщина. — Дай мне еще одну сигарету, Ingles, и начнем. Девушка прилегла на поросшем вереском берегу ручья, а Роберт Джордан вытянулся рядом, положив под голову пучок вереска. Он нашел руку Марии и, держа ее в своей, стал водить ею по вереску; потом Мария высвободила свою руку и ладонью накрыла руку Роберта Джордана, и так они лежали и слушали. — Рано утром civiles, которые сидели в казармах, перестали отстреливаться и сдались, — начала Пилар. — А вы брали казармы приступом? — спросил Роберт Джордан. — Пабло со своими окружил их еще затемно, перерезал телефонные провода, заложил динамит под одну стену и крикнул guardia civil, чтобы сдавались. Они не захотели. И на рассвете он взорвал эту стену. Завязался бой. Двое civiles были убиты, четверо ранены и четверо сдались. Мы все залегли, кто на крышах, кто прямо на земле, кто на каменных оградах или на карнизах, а туча пыли после взрыва долго не рассеивалась, потому что на рассвете ветра совсем не было, и мы стреляли в развороченную стену, заряжали винтовки и стреляли прямо в дым, и гам, в дыму, все еще раздавались выстрелы, а потом оттуда крикнули, чтобы мы прекратили стрельбу, и четверо civiles вышли на улицу, подняв руки вверх. Большой кусок крыши обвалился вместе со стеной, вот они и вышли сдаваться. «Еще кто-нибудь остался там?» — крикнул им Пабло. «Только раненые». — «Постерегите этих, — сказал Пабло четверым нашим, которые выбежали из засады. — Становись сюда. К стене», — велел он сдавшимся. Четверо civiles стали к стене, грязные, все в пыли и копоти, и четверо караульных взяли их на прицел, а Пабло со своими пошел приканчивать раненых. Когда это было сделано и из казарм уже не доносилось ни стона, ни крика, ни выстрела, Пабло вышел оттуда с дробовиком за спиной, а в руках он держал маузер. «Смотри, Пилар, — сказал он. — Это было у офицера, который застрелился сам. Мне еще никогда не приходилось стрелять из револьвера. Эй, ты! — крикнул он одному из civiles. — Покажи, как с этим обращаться. Нет, не покажи, а объясни». Пока в казармах шла стрельба, четверо civiles стояли у стены, обливаясь потом, и молчали. Они были рослые, а лица, как у всех guardias civiles, вот такого же склада, как и у меня. Только щеки и подбородок успели зарасти у них щетиной, потому что в это последнее утро им уже не пришлось побриться, и так они стояли у стены и молчали. — Эй, ты, — крикнул Пабло тому, который стоял ближе всех. — Объясни, как с этим обращаться. — Отведи предохранитель, — сиплым голосом сказал тот. — Оттяни назад кожух и отпусти. — Какой кожух? — спросил Пабло и посмотрел на четверых civiles. — Какой кожух? — Вон ту коробку, что сверху. Пабло стал отводить ее, но там что-то заело. — Ну? — сказал он. — Не идет. Ты мне соврал. — Отведи назад еще больше и отпусти, он сам станет на место, — сказал civil, и я никогда не слышала такого голоса. Серый, серее рассвета, когда солнце встает за облаками. Пабло отвел кожух назад и отпустил, как его учили, кожух стал на место, и курок был теперь на взводе. Эти маузеры уродливые штуки, рукоятка маленькая, круглая, а ствол большой и точно сплюснутый, и слушаются они плохо. А civiles все это время не спускали с Пабло глаз и молчали. Потом один спросил: — Что ты с нами сделаешь? — Расстреляю, — сказал Пабло. — Когда? — спросил тот все таким же сиплым голосом. — Сейчас, — сказал Пабло. — Где? — спросил тот. — Здесь, — сказал Пабло. — Здесь. Сейчас. Здесь и сейчас. Хочешь что-нибудь сказать перед смертью? — Nada, — ответил civil. — Ничего. Но это мерзость. — Сам ты мерзость, — сказал Пабло. — Сколько крестьян на твоей совести! Ты бы и свою мать расстрелял! — Я никогда никого не убивал, — сказал civil. — А мою мать не смей трогать. — Покажи нам, как надо умирать. Ты все убивал, а теперь покажи, как надо умирать. — Оскорблять нас ни к чему, — сказал другой civil. — А умереть мы сумеем. — Становитесь на колени, лицом к стене, — сказал Пабло. Civiles переглянулись. — На колени, вам говорят! — крикнул Пабло. — Ну, живо! — Что скажешь, Пако? — спросил один civil другого, самого высокого, который объяснял Пабло, как обращаться с револьвером. У него были капральские нашивки на рукаве, и он весь взмок от пота, хотя было еще рано и совсем прохладно. — На колени так на колени, — ответил высокий. — Не все ли равно? — К земле ближе будет, — попробовал пошутить первый, но им всем было не до шуток, и никто даже не улыбнулся. — Ладно, станем на колени, — сказал первый civil, и все четверо неуклюже опустились на колени, — руки по швам, лицом к стене. Пабло подошел к ним сзади и перестрелял их всех по очереди — выстрелит одному в затылок и переходит к следующему; так они один за другим и валились на землю. Я как сейчас слышу эти выстрелы, громкие, хотя и приглушенные, и вижу, как дергается ствол револьвера и человек падает. Первый не пошевелился, когда к его голове прикоснулось дуло. Второй качнулся вперед и прижался лбом к каменной стене. Третий вздрогнул всем телом, и голова у него затряслась. И только один, последний, закрыл глаза руками. И когда у стены вповалку легли четыре трупа, Пабло отошел от них и вернулся к нам, все еще с револьвером в руке. — Подержи, Пилар, — сказал он. — Я не знаю как спустить собачку, — и протянул мне револьвер, а сам все стоял и смотрел на четверых civiles, которые лежали у казарменной стены. И все, кто тогда был с нами, тоже стояли и смотрели на них, и никто ничего не говорил. Так город стал нашим, а час был еще ранний, и никто не успел поесть или выпить кофе, и мы посмотрели друг на друга и видим, что нас всех запорошило пылью после взрыва казарм, все стоим серые от пыли, будто на молотьбе, и я все еще держу револьвер, и он оттягивает мне руку, и когда я взглянула на мертвых civiles, лежавших у стены, мне стало тошно; они тоже были серые от пыли, но сухая земля под ними уже начинала пропитываться кровью. И пока мы стояли там, солнце поднялось из-за далеких холмов и осветило улицу и белую казарменную стену, и пыль в воздухе стала золотая в солнечных лучах, и крестьянин, который стоял рядом со мной, посмотрел на казарменную стену и на то, что лежало под ней, потом посмотрел на всех нас, на солнце и сказал: «Vaya[27], вот и день начинается!» — «А теперь пойдемте пить кофе», — сказала я. «Правильно, Пилар, правильно», — сказал тот крестьянин. И мы пошли на площадь, и после этих четверых у нас в городе никого больше не расстреливали. — А что же случилось с остальными? — спросил Роберт Джордан. — Разве у вас больше не было фашистов? — Que va, не было фашистов! Их было больше двадцати человек. Но никого из них не расстреляли. — А что стало с ними? — Пабло сделал так, что их забили насмерть цепами и сбросили с обрыва в реку. — Всех? Двадцать человек? — Сейчас расскажу. Это все не так просто. И пусть мне никогда больше не придется видеть, как людей бьют до смерти цепами на городской площади у обрыва. Наш городок стоит на высоком берегу, и над самой рекой у нас площадь с фонтаном, а кругом растут большие деревья, и под ними скамейки, в тени. Балконы все смотрят на площадь, и на эту же площадь выходят шесть улиц, и вся площадь опоясана аркадами, так что, когда солнце печет, можно ходить в тени. С трех сторон площади аркады, а с четвертой, вдоль обрыва, идет аллея, а под-обрывом, глубоко внизу, река. Обрыв высокий — триста футов. Заправлял всем Пабло, так же как при осаде казарм. Сначала он велел загородить все проходы на площадь повозками, будто подготовлял ее к капеа — любительскому бою быков. Всех фашистов посадили в Ayuntamiento — городскую ратушу, — самое большое здание на площади. В стену ратуши были вделаны часы, и тут же под аркадой был фашистский клуб. А на тротуаре перед клубом у них были поставлены столики и стулья. Раньше, еще до войны, они пили там свои аперитивы. Столики и стулья были плетеные. Похоже на кафе, только лучше, наряднее. — Неужели они сдались без боя? — Пабло взял их ночью, перед тем как начать осаду казарм. Но к этому времени казармы были уже окружены. Их всех взяли по домам в тот самый час, когда началась осада. Это было очень умно сделано. Пабло хороший организатор. Иначе во время осады казарм guardia civil ему пришлось бы сдерживать натиск с обоих флангов и с тыла. Пабло умный, но очень жестокий. Он тогда все заранее обдумал и обо всем распорядился. Слушай. Когда казармы были взяты, и последние четверо civiles сдались, и их расстреляли у стены, и мы напились кофе в том кафе на углу, около автобусной станции, которое открывается раньше всех, Пабло занялся подготовкой площади. Он загородил все проходы повозками, совсем как перед капеа, и только одну сторону оставил открытой — ту, которая выходила к реке. С этой стороны проход не был загорожен. Потом Пабло велел священнику исповедать фашистов и дать им последнее причастие. — Где это все происходило? — Я же говорю — в Ayuntamiento. Перед зданием собралась большая толпа, и пока священник молился с фашистами, на площади кое-кто уже начал безобразничать и сквернословить, хотя большинство держалось строго и пристойно. Безобразничали те, кто уже успел отпраздновать взятие казарм и напиться по этому случаю, да еще всякие бездельники, которым лишь бы выпить, а по случаю, и без случая. Пока священник выполнял свой долг, Пабло выстроил в две шеренги тех, кто собрался на площади. Он выстроил их в две шеренги, как для состязания в силе, кто кого перетянет, или как выстраиваются горожане у финиша велосипедного пробега, оставив только узенькую дорожку для велосипедистов, или перед проходом церковной процессии. Между шеренгами образовался проход в два метра шириной, а тянулись они от дверей Ayuntamiento через всю площадь к обрыву. И всякий выходящий из Ayuntamiento должен был увидеть на площади два плотных ряда людей, которые стояли и ждали. В руках у людей были цепы, которыми молотят хлеб, и они стояли на расстоянии длины цепа друг от друга. Цепы были не у всех, потому что на всех не хватило. Но большинство все-таки запаслось ими в лавке дона Гильермо Мартина, фашиста, торговавшего сельскохозяйственными орудиями. А у тех, кому цепов не хватило, были тяжелые пастушьи дубинки и стрекала, а кое у кого — деревянные вилы, которыми ворошат мякину и солому после молотьбы. Некоторые были с серпами, но этих Пабло поставил в самом дальнем конце, у обрыва. Все стояли тихо, и день был ясный, вот такой, как сегодня, высоко в небе шли облака, вот так, как сейчас, и пыли на площади еще не было, потому что ночью выпала сильная роса; деревья отбрасывали тень на людей в шеренгах, и было слышно, как из львиной пасти бежит через медную трубку вода и падает в чашу фонтана, к которому обычно сходятся с кувшинами все женщины города. Только у самого Ayuntamiento, где священник молился с фашистами, слышалась брань, и в этом были повинны те бездельники, которые, как я уже говорила, успели напиться и теперь толпились под решетчатыми окнами, сквернословили и отпускали непристойные шутки. Но в шеренгах люди ждали спокойно, и я слышала, как один спросил другого: «А женщины тоже будут?» — И тот ответил ему: — Дай бог, чтобы не было! Потом первый сказал: — Вот жена Пабло. Слушай, Пилар. Женщины тоже будут? Я посмотрела на него и вижу — он в праздничной одежде и весь взмок от пота, и тогда я сказала: — Нет, Хоакин. Женщин там не будет. Мы женщин не убиваем. Зачем нам убивать женщин? Тогда он сказал: — Слава Христу, что женщин не будет! А когда же это начнется? Я ответила: — Как только священник кончит. — А священника — тоже? — Не знаю, — ответила я ему и увидела, что лицо у него передернулось и на лбу выступил пот. — Мне еще не приходилось убивать людей, — сказал он. — Теперь научишься, — сказал ему сосед. — Только, я думаю, одного удара будет мало. — И он поднял обеими руками свой цеп и с сомнением посмотрел на него. — Тем лучше, — сказал другой крестьянин, — тем лучше, что с одного удара не убьешь. — Они взяли Вальядолид. Они взяли Авилу, — сказал кто-то. — Я об этом слыхал по дороге сюда. — Этот город им не взять. Этот город наш. Мы их опередили, — сказала я. — Пабло не стал бы дожидаться, когда они ударят первые, — он не таковский. — Пабло человек ловкий, — сказал кто-то еще. — Но нехорошо, что он сам, один прикончил civiles. Не мешало бы о других подумать. Как ты считаешь, Пилар? — Верно, — сказала я. — Но теперь мы все будем участвовать. — Да, — сказал он. — Это хорошо придумано. Но почему нет никаких известий с фронта? — Пабло перерезал телефонные провода, перед тем как начать осаду казарм. Их еще не починили. — А, — сказал он. — Вот почему до нас ничего не доходит. Сам-то я узнал все новости сегодня утром от дорожного мастера. А скажи, Пилар, почему решили сделать именно так? — Чтобы сберечь пули, — сказала я. — И чтобы каждый нес свою долю ответственности. — Пусть тогда начинают. Пусть начинают. И я взглянула на него и увидела, что он плачет. — Ты чего плачешь, Хоакин? — спросила я. — Тут плакать нечего. — Не могу удержаться, Пилар, — сказал он. — Мне еще не приходилось убивать людей. Если ты не видел первый день революции в маленьком городке, где все друг друга знают и всегда знали, значит, ты ничего не видел. Большинство людей, что стояли на площади двумя шеренгами, были в этот день в своей обычной одежде, в той, в которой работали в поле, потому что они торопились скорее попасть в город. Но некоторые, не зная, как следует одеваться для такого случая, нарядились по-праздничному, и теперь им было стыдно перед другими, особенно перед теми, кто брал приступом казармы. На снимать свои новые куртки они не хотели, опасаясь, как бы не потерять их или как бы их не украли. И теперь, стоя на солнцепеке, обливались потом и ждали, когда это начнется. Вскоре подул ветер и поднял над площадью облако пыли, потому что земля уже успела подсохнуть под ногами у людей, которые ходили, стояли, топтались на месте, а какой-то человек в темно-синей праздничной куртке крикнул: «Agua! Agua!»[28]Тогда пришел сторож, который каждое утро поливал площадь, размотал шланг и стал поливать, прибивая водой пыль, сначала по краям площади, а потом все ближе и ближе к середине. Обе шеренги расступились, чтобы дать ему прибить пыль и в центре площади; шланг описывал широкую дугу, вода блестела на солнце, а люди стояли, опершись кто на цеп или дубинку, кто на белые деревянные вилы, и смотрели на нее. Когда вся площадь была полита и пыль улеглась, шеренги опять сомкнулись, и какой-то крестьянин крикнул: «Когда же наконец нам дадут первого фашиста? Когда же хоть один вылезет из исповедальни?» — Сейчас, — крикнул Пабло, показавшись в дверях Ayuntamiento. — Сейчас выйдут. Голос у него был хриплый, потому что ему приходилось кричать, и во время осады казарм он наглотался дыма. — Из-за чего задержка? — спросил кто-то. — Никак не могут покаяться в своих грехах! — крикнул Пабло. — Ну ясно, ведь их там двадцать человек, — сказал кто-то еще. — Больше, — сказал другой. — У двадцати человек грехов наберется порядочно. — Так-то оно так, только, я думаю, это уловка, чтобы оттянуть время. В такой крайности хорошо, если хоть самые страшные грехи вспомнишь. — Тогда запасись терпением. Их там больше двадцати человек, и даже если они будут каяться только в самых страшных грехах, и то сколько на это времени уйдет. — Терпения у меня хватит, — ответил первый. — А все-таки чем скорей покончим с этим, тем лучше. И для них и для нас. Сейчас июль месяц, работы много. Хлеб мы сжали, но не обмолотили. Еще не пришло время праздновать и веселиться. — А сегодня все-таки попразднуем, — сказал другой. — Сегодня у нас праздник Свободы, и с сегодняшнего дня — вот только разделаемся с этими — и город и земля будут наши. — Сегодня мы будем молотить фашистов, — сказал кто-то, — а из мякины поднимется свобода нашего pueblo[29]. — Только надо сделать все как следует, чтобы заслужить эту свободу, — сказал другой. — Пилар, — обратился он ко мне, — когда у нас будет митинг? — Сейчас же, как только покончим вот с этим, — ответила ему я. — Там же, в Ayuntamiento. Я в шутку надела на голову лакированную треуголку guardia civil и так и разгуливала в ней, а револьвер заткнула за веревку, которой я была подпоясана, но собачку спустила, придержав курок большим пальцем. Когда я надела треуголку, мне казалось, что это будет очень смешно, но потом я пожалела, что не захватила кобуру от револьвера вместо этой треуголки. И кто-то из рядов сказал мне: — Пилар, дочка, нехорошо тебе носить такую шляпу. Ведь с guardia civil покончено. — Ладно, — сказала я, — сниму, — и сняла треуголку. — Дай мне, — сказал тот человек. — Ее надо выкинуть. Мы стояли в самом конце шеренги, у обрыва, и он взял у меня треуголку и пустил ее с обрыва из-под руки таким движением, каким пастухи пускают камень в быка, чтобы загнать его в стадо. Треуголка полетела далеко, у нас на глазах она становилась все меньше и меньше, блестя лаком в прозрачном воздухе, и наконец упала в реку. Я оглянулась и увидела, что во всех окнах и на всех балконах теснятся люди, и увидела две шеренги, протянувшиеся через всю площадь, и толпу под окнами Ayuntamiento, и оттуда доносились громкие голоса, а потом я услышала крики, и кто-то сказал: «Вот идет первый!» И это был дон Бенито Гарсиа. Он с непокрытой головой вышел из дверей и медленно спустился по ступенькам, и никто его не тронул; он шел между шеренгами людей с цепами, и никто его не трогал. Он миновал первых двоих, четверых, восьмерых, десятерых, и все еще никто не трогал его, и он шел и шел, высоко подняв голову; мясистое лицо его посерело, а глаза то смотрели вперед, то вдруг начинали бегать по сторонам, но шаг у него был твердый. И никто его не трогал.
|