Серые деньки
Уже у второго ученика шапка пропала. Поднялся целый скандал. Хуже всего обстоит дело во втором классе. Там пропадают книжки и тетрадки. Решили устроить обыск. Учителя говорят, что это позор для всей школы. Каждый перечисляет, что у него пропало, а учительница записывает. У меня ничего не взяли. Был у меня, правда, кусочек резинки, с четвертушку. На неделю бы еще хватило. Она пропала. Может, в школе, может, на улице, а может, и. дома куда завалилась. А некоторые, как начали диктовать, так получалось, будто во всей школе одни воры. Называли все: кто что потерял или подарил и забыл. Учительница еле поспевала писать. Наверное, кое-кто и врал. Потому что Панцевич спросил меня: — Почему ты не сказал, что у тебя что-нибудь пропало? Может, школа оплатит. А ведь это хуже воровства — требовать, чтобы тебе отдали то, чего никто у тебя не брал. — Ну, есть, конечно, ученики, у которых много чего пропадает. Бросит где попало, а потом не знает, где искать. Или даст кому-вибудь к забудет. Нам чаще, чем взрослым, приходится брать в долг друг у друга. В школе велят что-нибудь принести, а дома не дают. Как тут быть? А хуже всего, когда тебе не верят. Взрослому, если он человек честный, все доверяют, а. ребенок всегда под подозрением. — Мне надо денег на картон. — Опять на картон? Ведь ты недавно покупал! Как это обидно! Что, я этот картон ем, что ли? Мы теряем деньги, забываем, куда положили,— это правда. Но у взрослых есть большие карманы и столы с выдвижными ящиками. Хо-дят взрослые медленно, не играют, не бегают. И все-таки они тоже теряют вещи и забывают, где что лежит. Когда ты все помнишь, ничего Р теряешь, этого никто не замечает. Но чуть что пропало, сразу скандал. В театрах есть гардеробщики, и одежда выдается по номеркам. Как тут чему-ниоудь пропасть? А в школе каждый сам вешает пальто и шапку, и сам их берег. Да еще второпях. Триста учеников повесят пальто аккуратно, а пять-шесть побросают кое-как. Но об аккуратных никогда не говорят. Детей только ругают. Я хотел снова стать ребенком, чтобы избавиться от мелких сереньких забот и печалей взрослых, а теперь у меня другие, ребячьи, заботы, от короторых я страдаю не меньше. Когда я был взрослым, я только остерегался воров. Л теперь мне больно. Почему один берет у другого? Как гак можно? Нас терзает печаль, что не может быть все хорошо. «Ничего не поделаешь!» — говорил я, когда был большим. Л теперь я не хочу, не хочу, чтобы так. было!.. Шапка так и не нашлась. Ученики должны собрать деньги. Значит, придется сказать дома. А дома нападут на школу: — Одни воры у вас там! — И чего только учителя смотрят? А ведь это несправедливо. Чем школа виновата? Разве учителя могут за всем уследить? Сколько огорчений и хлопот из-за одного такого мальчишки! После уроков я никак не мог найти пальто, и Манек меня дожидался. Ищем, а сторож говорит: — Вы чего тут высматриваете? — Не высматриваем, а пальто мое куда-то перевесили. — Чего не терял, того не найдешь,— говорит сторож. — Ведь не мог же я без пальто в школу прийти! — А кто вас там знает. Наконец я нашел пальто. — Ну, нашел? Вот видишь: где повесил, там и висит. — Вы не видели, так и не говорите. — Не груби, а то подзатыльник получишь. И когда только взрослые перестанут угрожать детям побоями! Некоторое время мы с Манеком идем молча. — В крови есть какие-то шарики,— говорит Манек,— в которые входит воздух. Странно устроен человек! Ни одной машины нет на него похожей. Если часы не заведешь, они остановятся. А человек без завода действует бывает и сто лет. Вот в газете писали, что одному старику сто сорок лет. И мы говорим о том, каких кто знает стариков. А потом о ветеранах. И о том, что они помнят восстание. — А ты бы хотел быть ветераном? — Нет,— быстро ответил Манек.— Я хотел бы, чтобы мне было лет пятнадцать — двадцать. — Тогда, может быть, твоих родителей уже не было бы в живых. Он подумал-подумал и ответил печально: — Пускай уж тогда все остается, как есть. Мы попрощались, подали друг другу руки и посмотрели в глаза. А девчонки всегда целуются, даже если и не очень любят друг друга. Мы, ребята, правдивее. А может быть, у них только привычка такая? Что было потом? Да ничего особенного. Разные уроки. А на уроке физкультуры учитель показал нам новую игру. Все разбиваются на две партии. Проводят черту — границу. Одни — с той стороны, другие — с этой. И перетягивают друг друга, как бы в плен берут. Сначала игра не ладилась, потому что ребята нарочно поддавались, когда хотели перейти на другую сторону. Или же перетянут кого-нибудь, а он вырвется и спорит. Но постепенно игра наладилась, и стало весело. Мы просили, чтобы нам позволили играть до конца урока, до звонка, но учитель сказал: «Нет!» Трудно понять, почему. Я думаю, надо так: выбрать несколько игр, которые всем нравятся, н играть в них. Сколько лет ребята играют в салки, в чижа, в классы, в лапту, а теперь еще и в футбол! Почему же это должно вдруг надоесть? А тут на каждом уроке что-нибудь новое. Так ни в одну игру играть не дааучишься. Только условия узнаешь. А чтобы всеми приемами овладеть, не одна неделя нужна. Взрослым кажется, что дети любят только новое: новые игры, новые сказки. Есть, конечно, ребята, которые обязательно скорчат гримасу и скажут с презрением: — Это мы уже знаем, это мы слыхали! Но на самом деле хорошую сказку, интересный рассказ мы можем много раз слушать. Ходят же взрослые много раз на один и тот же спектакль, а ведь взрослым скорее все надоедает. Детям хочется хорошо знать то, что им понравилось, но учитель в школе всегда спешит, ему всегда некогда. Славно мы поиграли на уроке физкультуры. А на урок математики пришел инспектор. Нам говорят, чтобы мы всегда старались, даже когда никто на нас не смотрит. А взрослые не всегда так поступают. При инспекторе все ведут себя иначе. Даже директор. Школа сразу становится праздничной. И чего они боятся, непонятно. Ведь инспектор самый обыкновенный человек, он даже добрый. Инспектор дал нам задачу. В задаче спрашивается, сколько куплено 6аранов. А Дроздовский со страху ослышался и говорит: «баранок». Мы думали, инспектор рассердится, и учительница будет потом ходить сердитая. А он только рассмеялся: — О баранках думаешь? Видно, большой любитель. Тут и все рассмеялись. И отвечали хорошо. Даже учительница сказала, что хорошо.
Наступил день именин учительницы. Был сильный мороз, а мы уговорились украсить класс хвоей. Но у нас не было хвои. И мы решили на-писать учительнице поздравление на красивой бумаге, но перессорились, и тоже ничего не вышло. Потому что это надо было сделать сообща: один напишет, а все подпишутся. Сначала хотели собрать по пять грошей, а потом стали спорить, кто купит бумагу и что написать. Кончилось тем, что нарисовали несколько картинок и положили учительнице на стол. А на доске написали: «Поздравляем госпожу учительницу!» Хотели еще добавить: «Желаем счастья и здоровья!» Некоторые предлагали написать: «Желаем красивого мужа». И еще разные глупости выдумывали. Но мы им не позволили это писать. Мы очень торопились, чтобы успеть за перемену. Учительница посмотрела и ничего не сказала, только улыбнулась. Не, видно, она ждала, что мы ее поздравим; урока не было, вместо урока читали вслух. Учительница принесла книжку «Наш малыш». Хорошая книжка, грустная. Только зачем она все время прерывает чтение и объясняет. Ведь, если слушаешь, все и так понятно. А не поймешь, догадаться можно. Если читают что-нибудь неинтересное, то пускай объясняют: время быстрее проходит. А когда интересно, боишься, что дочитать не успеют. И, если чего-нибудь не понимаешь, это не мешает, даже таинственно получается. Учительница кончила читать и уже перед самым звонком поблагодарила за поздравление. Я знаю почему. Боялась, что если в начале урока поблагодарит, то поднимется шум и нельзя будет читать. Учителя боятся всякого праздника в классе, всякой радости, всякого взрыва веселья. Еде мы играли во дворе в разные игры. Вот и все развлечения. А огорчений много. Потому что и за других обидно. Учитель разорвал Хессу новую тетрадь: «Не старался, торопился, когда писал». А у Хесса мать больна и работы по дому много. Хесс хотел совсем не готовить урок, но побоялся, что учитель рассердится. А вышло еще, хуже. Учитель сказал: — Ученик, который не стыдится подавать учителю такую мазню... И порвал тетрадь. Хесса я не очень любил. Сидит он далеко от меня, мы почти и не разговариваем. Он какой-то шальной, ни в чем удержу не знает — ни в озорстве, ни в игре. И, видно, очень бедный. Но меня удивило, что он плачет. Прежде я никогда не видел, чтобы он плакал. А теперь у него слезы текли. И весь урок он сидел насупившись. Писал в новой тетрадке и не старался? Самый большой лентяй и грязнуля и то? поначалу всегда старается... Но ведь у него мать больна. А он и раньше не так уж красиво писал. Другой и хотел бы писать красиво, да не может. И еще в дешевых тетрадках плохая бумага или бывает, перо старое, бледные чернила, промокашка мажет. У меня как раз была новая тетрадка, я и дал ему. Он обрадовался. У отца он не мог бы денег попросить, у них теперь такая нужда... И еще одно огорчение. Новый школьный врач нашла у Крука на рубашке вошь. И давай честить и его и всех. Почему мальчишки не моются, и когти у них длинные, и башмаков они не чистят. Сказала бы, что нашла вошь у одного, зачем весь класс обвинять? И зачем доводить человека до слез? Ну, случилось. И еще неизвестно — может, от кого переползла. Ведь не с одними же чистыми мы встречаемся. И сидим вместе, и пальто на пальто висит. И дома жилец есть, мо-жет, и грязный. А маленькие братья и сестры все время во дворе. И сразу же разные колкости и насмешки. Даже наших матерей помя-нула. Этого-то уж она никак не имела права делать... А подлизы, чтобы понравиться, разные шуточки отпускают. И все смеются. Чистить башмаки? Хорошо. Но для этого надо иметь ваксу щетку. А что делать, если щетка вся стерлась и осталась одна дере-вушка? И за небольшую баночку ваксы надо отдать двадцать грошей. Раза два можно слюнями почистить, только потом башмаки выглядят еще хуже; тут уж и вакса не поможет. И еще огорчение: у Манека жмут башмаки. Манек стер ногу и стал еще сильнее хромать. У меня забота с пальто на рост, а у него и того хуже. Дома сказать про башмаки боится, начнут кричать, потому что, когда покупали, хотели взять на номер больше, а он говорил, что и эти ему велики. — Не понимаю, что случилось. Разве только человек растет не всегда одинаково. Та пара, когда износилась, была даже еще велика. Тогда у меня нога совсем не росла, а теперь за полгода такие лапы выросли, что и сам удивляюсь. Все мне мало! Гимнастику совсем делать не могу, борюсь, как бы все у меня не лопнуло, потому что и так все по швам тре-щит. Учитель сердится, что я не нагибаюсь, рук как следует не вытягиваю и плохо марширую, а не посмотрит, как я одет. — Что же ты будешь делать? — спрашиваю. — Почем я знаю... Когда уж совсем ходить не смогу, может, дома Вами заметят. И тогда будь что будет — ну отругают, изобьют. Я ведь не виноват, что расту. Когда-нибудь перестану. Потом мы говорили о том, что, если щенку давать водку, он будто бы перестает расти. Может, оттого и пони бывают, что им раньше водку да-вали. в прошлом году объявления про цирк возил такой хорошенький — Ты его видел? — А как же! — На Новом Свете? — Нет, на Маршалковской. — Самое большое мое горе — это то, что в школе мне трудно. Я забываю все, что знал, когда был взрослым. Я уже не могу теперь больше не слушать на уроках, должен все время быть внимательным и старательно готовить домашние задания. Мне трудно отвечать. Я не уверен в себе. Каждый раз боюсь, что не умею ответить, не получится. — Когда учительница или учитель смотрят на учеников, собираясь кого-нибудь вызвать, сердце начинает биться как-то по-другому. Не то что страшно, но как-то не по себе. Словно следствие: хоть и не виноват, да не знает, чем кончится. И всегда зависишь не от одного себя, а от всего класса. Одно дело отвечать, когда класс знает и понимает, другое — когда не знает и учи-тельница раздражена. Если кто-нибудь скажет глупость, после него уже трудно хорошо ответить. Поэтому есть дни, когда все, даже самые плохие ученики, знают уроки, и дни, когда весь класс словно поглупел. Ну, ничего не поделаешь: не знаю, не понимаю, не могу. Разве менее способным детям и вовсе нет места на белом свете? Учительница вызвала меня к доске. В голове вертится только одна фраза: "Опять двойка". Другой умеет откашляться, принять уверенный вид или сделаться покорным, вызвать жалость или умеет воспользоваться подсказкой, притворяется, будто отвечает, а сам только и ждет, чтобы учительница подсказала. Может быть, в последнюю минуту случится что-нибудь такое, что принесет мне избавление? Ребята показывают на пальцах, что скоро звонок. Но меня это ничуть не радует. Потому что учительница, наверное, задержит меня после урока,— и это еще хуже. А если даже она мне и ничего не поставит, то все равно запомнит. — Плохо! Я и сам знаю, что плохо, и жду, начнет ли она ругаться или высмеивать. Но случилось самое худшее. — Что с тобой сделалось? — говорит учительница.— Ты совсем распустился. Не слушаешь на уроках, пишешь небрежно. И вот результат. Мы вчера делали подобную задачу. Если бы ты был внимательнее... Все погибло! Учительница больше меня не любит. И сердится за то, что ошиблась во мне. Видно, лучше быть сереньким, незаметным, средним учеником. Это безопаснее, проще, легче. Потому что меньше к тебе предъявляют требований, не надо так напрягаться. Я опустил голову и поглядываю исподтишка на учительницу, потому что не знаю, жалеет она меня или совсем уже больше не любит. Учитель никогда не скажет, любит он ученика или не любит, но это чувствуется: у него становится совсем другой голос и другой взгляд. И ты очень страдаешь, и ничего не можешь поделать. А иногда ты готов взбунтоваться. Ну, чем я виноват? Тем, что Бараньский придумал себе глупую забаву и брызнул мне в глаза апельсинной коркой? Так защипало, что сил нет. Но я ничего не сказал, только глаза тру. А учительница спрашивает: — Что ты еще там придумал? Вместо того чтобы слушать... Ведь не станешь же на это отвечать! Разве так не бывает? Тебя кто-нибудь ущипнет, а ты вскрикнешь и подскочишь. И ты уже виноват. Учителя не знают, как мы боимся таких, про которых говорят: «В тихом омуте черти водятся». Такой делает что хочет, и ему ничего не будет. Просто несчастье сидеть с таким за одной партой. Не лучше и если он сидит сзади. Нет тебе тогда ни минуты покоя. А в другой раз была тут капелька и моей вины. Сижу я на уроке и вижу, что у Шчавиньского сзади на куртке пять глых пальцев. Кто-то на перемене вымазал пальцы мелом и приложил, от и не знает, что у него на спине рука отпечатана. Ну, я и попробовал примерить, правая это рука или левая. Я хотел издали, но нечаянно дотронулся. А он обернулся. Учитель ему замечание делает, что он вертится. А Висьневский кричит: — Ого, глядите, какая у него на спине пятерня! Учитель начал меня ругать. Я показываю руку, что, мол, чистая. А учитель говорит: — Ну-ка постойте оба за партой! Мы стояли недолго. И не в том дело. Досадно, что все наши дела ре-шаются наспех, кое-как, что для взрослых наша жизнь, заботы в неуда-чи — только дополнение к их настоящим заботам. Словно существуют две разных жизни: их — серьезная и достойная уважения, и наша — пустячная. Дети — это будущие люди. Значит, они только езде будут, значит, их 1к бы еще нет. А ведь мы существуем, мы живем, чувствуем, страдаем, аши детские годы — это годы настоящей жизни. — Почему и чего нам велят дожидаться? Я размышлял о своей серенькой взрослой жизни, о ярких годах детства Я вернулся в него, дав обмануть себя воспоминаниям. И вот я всту-пил в обыденность детских дней и недель, Я ничего не выиграл, только утратил закалку — умение смиряться. Грустно мне. Плохо.
Я кончаю эту странную повесть. Одни события быстро сменяются другими. Я приношу в школу открытку Марыни, чтобы показать Манежу. А Висьневский вырывает ее у меня из рук. — Отдай! Висьневский убегает. — Отдай, слышишь? Висьневский прыгает с парты на парту. — Отдай! Сию же минуту! Висьневский машет в воздухе открыткой и орет во все горло: — Триптих! Письмо от невесты! Я вырываю. Комкаю. Рву в клочки. И не заметил, что один обрывок упал на пол. А Висьневский кричит: — Ребята, глядите! Она его сто миллионов раз целует. Я подбегаю — и по морде. Директор хватает меня за руку. Да, испортился мальчишка. И рисовал хорошо, и писал без ошибок. А тепреь невнимательный. Неусидчивый. Плохо готовит уроки. И посылает за матерью. — Погоди... Пусть только отец с работы вернется! Уж не будет тебе денььги на кино совать! Я осажден со всех сторон. Манек пробует меня утешить. Я понимаю это, но не могу сдержаться. Грубо отталкиваю его, бросаю бессмысленное обвинение: — Все из-за тебя! Манек смотрит на меня с удивлением. За что? Почему? А все из-за открытки. Ненавижу Марыню. — Дура! Девчонка! Всю бы ночь танцевала! Глаза к небу закатывает! Жалко, что далеко. Назло бы ей сделал. Побил бы. Бросил бы бант в канаву. Я вырываю горох из цветочного горшка... и в окно. У Ирены на глазах слёзы. Она чувствует, что случилось что-то страшное. Никого и ничего у меня нет. Пятнашка, где ты? Нет. К чему мне этот пес? Пускай достается Бончкевичу за проценты. Купил за десять грошей. Пускай ему руки лижет. Я уничтожил все, что мне было дорого. Порвал со всем миром. Остался один. Мать? Она ведь сказала, что отрекается от меня. Что у нее есть только Ирена. А меня нет. Недостойный, преступный, проклятый, враждующий-с жизнью. Все меня покинули. Повсюду измена. Неусидчивый. Плохо готовит уроки. И учительница, и Пятнашка, и мать. Я побежал наверх, на чердак, и сел на ступеньку перед дверью. Во мне пустота, и вокруг пустота. Ни о чем не думаю. И из глубины души я вздохнул. Сквозь щелочку чердачной двери проникает свет. Вылезает человечек, покачивая фонариком. — Ага! Гладит седую бороду. Ничего не говорит. Безнадежным шепотом, сквозь слезы: — Хочу стать большим!.. Хочу стать взрослым!.. Перед глазами мелькнул фонарик гнома. Я сижу за письменным столом. Кипа тетрадей, которые надо проверить. Перед кроватью линялый коврик. Грязные стекла. Ошибка. Слово «окно» написано через «а». Зачеркнута буква «а», а над ней — «о». И опять зачеркнуто «о», а сверху снова написано «а». Я беру синий карандаш и пишу на промокашке «акно» — «акно»... Жалко. Но возвращаться не хочется...
|