Feliz Año Nuevo
Дрожащими руками я отодвинул от себя кипу исписанных спешащим косым почерком листов и протёр слезящиеся от напряжения и усталости глаза. На дне жертвенного колодца, куда коварный монах отправил моего конкистадора, могли сгинуть мы оба. Осуществлялся самый мрачный из воображённых мною сценариев: дневник оказался предсмертными записками несчастного авантюриста, медленно умирающего от жажды и голода в сердце сельвы. Кто бы ни нашёл их среди развалин годы или столетия спустя, и какого кропотливого труда не стоило бы ему восстановление манускрипта, работа эта была напрасной. Из летописи грядущего дневник превращался в летопись обычную, документ не магический, и потому вечный, а самый заурядный, исторический, чуть ли не бытовой, а значит, тленный и тщетный. Писавший его человек, надеясь этим занятием отогнать назойливые мысли о скорой кончине, роящиеся в его голове, как мухи над трупом, не поднял завесу, скрывающую великую тайну крушения мира, а лишь на краткий миг заглянул в образовавшуюся в ней прореху. Я был почти полностью уверен, что если следующая глава и существовала, то состояла она только из тоскливого и путаного описания последних часов жизни теряющего сознание конкистадора. Он был так же бессилен и жалок, как и я. Пустившись в поход по гибельному лабиринту по его следам и всецело ему доверившись, я завершил свой путь в тупике, где ещё белели его кости. И некому было указать мне выход обратно, и чугунные шаги приближающегося Минотавра становились всё громче… Как он мог так попасться?! Как мог позволить себе быть таким легкомысленным? Отчего не предвидел главной опасности, остался глух к предупреждениям, не разоблачил предательских козней брата Хоакина и его быкоподобного подельника Васко де Агилара? Неужели он не понимал, что ответственен не только за свою жизнь?! Я взбешённо смёл со стола и страницы с набросками перевода, и листы старинной книги, а потом с размаху грохнул по нему кулаком, так что дерево надорванно закряхтело. Вся эта история показалась мне дьявольским розыгрышем, затеянным сонными демонами и пыльными божками с первым попавшимся смертным только для того, чтобы спастись от вековой скуки. Посягнув на божественное, тогда как мне не причиталось и кесарева, я, должно быть, порядком посмешил всю небесную галёрку, внеся необходимый комический элемент в движущуюся к развязке вселенскую трагедию. Глядя на разлетевшиеся по полу страницы, я с трудом удержался от того, чтобы плюнуть на них. К чертям мёртвых индейцев с их неразгадываемыми шарадами! Плевать я хотел на все эти пирамиды, лесных оборотней, воняющих серой францисканцев и головорезов в кирасах! В костёр хроники, прорицания, книги из древесной коры и резных идолов! Злость вытеснила из меня страх, и, нахлобучив ушанку, я выбрался на улицу: завтра Новый год, а в холодильнике пусто, как в захолустном краеведческом музее. …Картошка, варёная колбаса, яйца, солёные огурцы и майонез по отдельности — всего лишь продукты, но это как раз тот пример бытовой алхимии, когда совокупность слагаемых превосходит их арифметическую сумму. Оливье для любого постсоветского человека — не просто салат, а культурный символ, знак, ассоциативный ряд к которому длиннее кремлёвской стены. Для меня же он, вместе с традиционным шампанским, баночкой красной икры и мандаринами, должен был стать якорем, который моя истерзанная штормами каравелла собиралась бросить в гавани реальности. Плавание было окончено. Я возвращался. И теперь я хотел вновь ощутить себя обывателем, в весёлых хлопотах готовящимся отметить Новый год. Притвориться, что прошлых недель не было в моей жизни. Хотел ощутить невинный страх за то, что не успею купить подарки друзьям — вместо сгущающегося ужаса перед скорым и неизбежным Апокалипсисом, радость предвкушения праздника — вместо радости от того, что мне вновь удалось ускользнуть от подосланных убийц, и новогоднее одиночество холостяка — вместо космического одиночества Ноя, которые сутки подряд всматривающегося в непроглядную темень за бортом своего ковчега. Времени уже было к девяти; ещё вчера в этот час я бы нипочём не отважился показаться даже на лестничную клетку. Но сейчас во мне что-то переломилось. С несвойственной мне наивностью я решил, что если я выхожу из игры, то она сама собой прекращается. Однако во дворе действительно было тихо, только из ближайшего продуктового киоска доносилась одна из рождественских песен Бинга Кросби. Огромными хлопьями медленно падал снег, пухлые ватные сугробы росли на глазах, а небо приняло такой неправдоподобно густой синий цвет, что мне показалось, будто воплотилась одна из моих смешных детских грёз — попасть внутрь игрушки-пузыря с идиллическим зимним пейзажем и вихрящимися, если встряхнуть её как следует, пенопластовыми снежинками. Дома вокруг были словно склеены из папье-маше, и если в обычной суетной грязно-серой Москве добродушный старик Кросби был бы более чем неуместен, то в этом волшебном засахаренном городе с поздравительной открытки, в который я неожиданно попал, его приторные композиции звучали как национальный гимн. Всё-таки нет лучшего праздника, чем Новый год. И пусть кто-то считает его большевистским эрзацем Рождества, по мне этот суррогат куда приятнее оригинала. Все его квази-традиции, те самые советские ритуалы, которые подменили собой ритуалы христианские, мне кажутся не кондовыми, а милыми и трогательными — может быть, потому что я и сам — один из детей ушедшей эпохи. Новый год хорош именно своей бессмысленностью, своим отказом от любых корней — этнических или религиозных. Это праздник ни о чём, и потому — для всех. Привязанный только к пустой календарной дате, лишённой исторического, нравственного или любого другого значения, он может одинаково искренне отмечаться и православными, и буддистами, и русскими, и татарами. Вот истинный день межкультурного, межнационального примирения… Безжалостно распотрошив свой бумажник в соседнем универсаме, я вернулся домой, навьюченный пакетами с провизией. В квартире было тепло и уютно, и, приняв ванну, я приступил к приготовлению ужина. Радиола негромко мурлыкала что-то американское из сороковых или пятидесятых, кажется, Глена Миллера. Завтра же, прямо с утра верну последнюю переведённую главу в бюро, думал я, отхлебнув сухого белого, и с аппетитом уплетая спагетти карбонара. Следующей у них всё равно не окажется, да пусть даже и будет, у меня хватит сил отказаться от неё. А потом обзвоню университетских приятелей — выясню, не поздно ли ещё напроситься к кому-нибудь в гости. На ночь я около получаса перечитал при свете зелёной настольной лампы несколько глав «Мастера и Маргариты», а потом меня накрыл лёгкий и тёплый, как хорошо взбитое пуховое одеяло, рождественский сон. Это был чудесный спокойный вечер. Последний такой вечер в моей жизни. * * * Всё началось с «Олимпии». Безупречный немецкий механизм, с сорок девятого года прослуживший трём поколениям нашей семьи без единого нарекания, (профилактические смазки машинным маслом и замена износившихся лент не в счёт) вдруг отказался работать. Так что с самого утра мне пришлось тащить этого пятнадцатикилограммового монстра в единственную чудом остававшуюся открытой мастерскую, где мне обещали его починить в ближайшие дни — избегая называть конкретные сроки. На её поиски я убил добрую половину дня, а после прочих событий уже и речи не шло о том, чтобы отмечать Новый год с друзьями. Зато за «Олимпию» я был спокоен. Хозяин мастерской, милый старичок в засаленном синем халате, был так обходителен и со мной, и с печатной машинкой, что на ум сразу приходило определение «техническая интеллигенция». Он ласково погладил клавиши, прислушался к мягкому стрёкоту отъезжающей каретки, и я ждал уже, что он вот-вот достанет стетоскоп и скажет «Олимпии»: «Нуте-с, рассказывайте, что с вами приключилось». Вместо этого он заверил меня, что ничего страшного с «малышкой» не произошло, но повозиться с ней всё же придётся, «И к тому же, сами понимаете, праздники…», поэтому раньше третьего числа звонить смысла не имеет. Запрошенная им цена была довольно внушительна, но спорить в моём положении было просто глупо: сдавать рукописный перевод я не мог, и потом, машинку всё равно надо было чинить. Когда мы обо всём условились, он предложил мне светскую беседу — вроде той сигары, которую финансовые тузы непременно выкуривают в кино, чтобы скрепить достигнутые договорённости. — Как трясло-то, а? У меня половина посуды с полок слетела… И штукатурка прямо пластами отваливалась. У соседа сверху инфаркт случился, не поверите, а ведь он моего возраста… Мне самому пришлось валидол глотать. — У меня тоже после этого такой бедлам был, полдня убирался. — Скажите, — спросил он вдруг, неловко улыбаясь. — А вы в конец света верите? Я хотел было утвердительно кивнуть, но почему-то передумал, и только неопределённо пожал плечами, выжидающе глядя на мастера. — Читал я где-то в газете, будто какие-то индейцы предсказали… Инки, что ли? Или ацтеки? — он не поднимал на меня глаз, перебирая эти заведомо неверные ответы, словно подталкивая меня к тому, чтобы я поправил его. — Ничего такого не слышал, — покачал головой я. — А потом, знаете, в газетах каждый год про конец света пишут. К двухтысячному, помните, сколько было заметок? Ничего, держимся, — я осторожно улыбнулся. — Майя! Вот кто это был. Майя! Неужели и вправду ничего не слыхали? — он наконец поднял взгляд и вперился в меня так пронзительно, что мне стало зябко. — Ей-богу, от вас впервые слышу. С наступающим вас! Я побегу, у меня ещё дел много, детям подарки купить надо, — уже через плечо врал я, поднимаясь по лестнице из подвальчика, где размещалась мастерская. — Майя, точно майя, — хлопнувшая железная дверь оборвала его бормотание, и я с облегчением вздохнул. * * * Дорога домой предстояла неблизкая, и прежде чем спуститься в подземку, я подошёл к стенду с газетами. Почти все издания пестрели фотографиями из Ирана или снимками раненых, сделанными в московских больницах, причём большинство из них были цветными, отчего весь стенд напоминал огромный тропический цветок — из тех, что источают запах гниющего мяса, чтобы привлечь мух. И ровно в центре этого макабрического бутона красовалась «Независимая газета» с пришпиленным сверху сборником кроссвордов «От тёщи». Заголовок «Независимой», набранный огромными буквами, было невозможно проглядеть: «МАЙЯ ВСЕГДА НАБЛЮДАЮТ ЗА НАМИ». Гам толпы стих, заглушённый грохотом биения моего сердца. Я прислонился спиной к столбу и умоляюще посмотрел на небо, но сегодня его заволокли плотные лохматые облака, через которые сверху меня не было видно. Когда я набрался духу и снова взглянул на прилавок, зловещая газета всё ещё покоилась на своём месте. Решившись, я подошёл к продавцу и попросил «Независимую». Он посмотрел на меня немного удивлённо, — хотя, быть может, мне это только показалось, — и, повинуясь мгновенной вспышке стыда, как подросток, в первый раз покупающий презерватив, я заодно набрал множество других изданий, надеясь, что единственно нужное мне потонет среди них, а не будет, вызывая усмешки, маячить на самом видном месте. Раскрыл я её, только усевшись поудобнее на изрезанном дерматиновом диване в вагоне, и удостоверившись, что никто из моих соседей не проявляет ко мне чрезмерного любопытства. До чего же я сделался смешон и жалок, изгрызенный, словно секвойя жучком-древоточцем, своей индейской шизофренией! Статья называлась «Майя Плисецкая и КГБ: Я знала, что они всегда наблюдают за нами». Вёрстка была сделана так, что злополучный сборник кроссвордов скрывал половину заголовка и фото великой балерины. На всякий случай, я тщательно изучил каждое предложение: о пирамидах, жрецах и конкистадорах там, разумеется, не было ни слова. Просто отрывок готовящихся к публикации воспоминаний Плисецкой, посвящённый её отношениям с Родионом Щедриным и госбезопасностью в тот период, когда звёздная пара только начала выезжать на зарубежные гастроли. Успокоенный и одновременно разочарованный, я принялся перелистывать остальные газеты. Среди бесчисленных репортажей с мест землетрясений из России, Европы и с Ближнего Востока, обескураженных комментариев сейсмологов, печатных гипнотических сеансов министров и мэров, пытающихся успокоить население, и актуальных толкований катренов Нострадамуса, я наткнулся на пару заметок, авторы которых словно свалились с Марса и вовсе не были встревожены последними событиями. Первый посвятил целый разворот в «Коммерсанте» проекту грандиозного монумента, одобренного на днях московским правительством. Трёхсотметровый бронзовый самолёт «Ла-5» времён Великой Отечественной было решено установить на смотровой площадке на Воробьёвых горах в память о лётчиках-героях, оборонявших столицу от фашистских коршунов в ходе битвы под Москвой. Фашистские коршуны даже не были заключены в кавычки, что заставило меня поморгать и перечитать фразу заново. Уникальная конструкция памятника, предложенная ведущим британским скульптором, была такова, что бронзовый истребитель мог почти целиком парить над спокойно спящим городом. В статье отдельно подчёркивалось, что в тени его гигантских крыльев оказывалась площадь в несколько квадратных километров, а в фюзеляже предусматривался просторный выставочный зал и даже несколько аудиторий для студентов МГУ, где им будут читаться лекции по истории Второй Мировой. Воздвигнуть монумент планировалось в течение одного года, и необходимые средства уже были собраны среди патриотически настроенных представителей крупного бизнеса. Вторая статья рассказывала о прошедшей накануне торжественной церемонии открытия мемориального музея Валентины Анисимовой (Кнорозовой), для которого на месте снесённых исторических особняков в одном из московских переулков по специальному проекту было возведено впечатляющего вида здание. Вначале я небрежно пропустил заметку, продолжив жадно прочёсывать газету в поисках скрытых знамений Рагнарёка, однако вскоре под ложечкой начало тревожно тянуть, и пальцы сами собой пролистали страницы в обратном порядке. Фамилия «Кнорозова», определённо, встречалась мне раньше… Актриса театра кукол, «самоотверженно посвятившая всю свою жизнь творчеству и семье», судя по опубликованной фотографии, через десять лет после смерти удостоилась мавзолея немногим более скромного ханойской усыпальницы Хо Ши Мина. С болезненным любопытством прочитав статью, я удостоверился, что тело Кнорозовой хотя бы не покоилось в хрустальном гробу посреди музея, который репортёр ничтоже сумняшеся назвал «храмом памяти великой актрисы»; и без того уже попахивало культом личности. Среди разделов, открытых для посетителей, имелась обширная экспозиция кукольных героев, «в которых Анисимова вдохнула жизнь», фотовыставки «Школа» и «Молодые годы», а также «Семейные архивы», досконально задокументировавшие её многолетний брак с неким Юрием Кнорозовым, учёным-этнологом, изучавшим народы Мезоамерики. История её жизни показалась мне донельзя банальной, и как отчаянно я ни тёр виски, понять, чем именно Анисимова заслужила такое подобострастное отношение со стороны московских властей, у меня так и не вышло. В то же время меня не покидало ощущение, что заметка о музее Анисимовой неслучайно приковала к себе моё внимание. Настороженно и внимательно, словно продвигаясь наощупь по тёмной комнате, я перечитывал её ещё и ещё, пока не пришёл к выводу, что всё дело в нелепых «Семейных архивах», а точнее, в муже Кнорозовой. Выходило, что он занимался культурами майя и ацтеков. Не был ли он тем самым перешейком, что соединял древние территории Латинской Америки и сегодняшнюю треснувшую по швам Евразию? Или же, одурманенный манускриптом, я видел притаившихся майя повсюду — как в случае с Плисецкой? Где проходила тонкая грань между безумием и реальностью, и мог ли я быть всё ещё уверен, что уже не переступил её? Помню, озарение тогда было совсем близко; оно могло наступить ещё до конечной станции Сокольнической линии (нужную — «Библиотеку имени Ленина», я, разумеется, пропустил, увлёкшись конспирологическими изысканиями). Помешал тот мальчик. Он, верно, уже не первую минуту смотрел на меня так вот: нехорошо, исподлобья, и до того внимательно, что первой моей мыслью было — как же я не почувствовал на себе его тяжёлого взгляда раньше? Лет ему на вид я не дал бы больше пяти, но на румяном личике не было и следа той весёлой беззаботности и непосредственности, в которых находят обычно отдых и утешение играющие с малышами взрослые. Напротив, казалось, что с дивана напротив меня изучающе рассматривает умудрённый летами старик, утомлённый жизнью и давно разочаровавшийся в ней. Мне сразу подумалось о переселении душ, хотя до сих пор я удерживался от соблазна верить в эту теорию. Он был почти неподвижен, только покачивал флегматично свисающей с дивана ножкой. Выглядело это так, будто некто, вселившийся в его тело, пытается придать естественности его поведению, но выходит неуклюже, дёргано, как у деревянных кнорозовских марионеток. Когда я перехватил его немигающий взгляд, странный мальчик ничуть не смутился, а вместо этого легонько кивнул — не мне, а сам себе, словно удовлетворённо отмечая, что всё же добился желаемого. Я сначала отвернулся, решив не обижаться на ребёнка за бестактность, но потом, не выдержав, снова посмотрел на него — чтобы упереться в его прищуренные глаза, которые он и не думал опускать. Мне стало неуютно, и я заёрзал на сидении, будто припрятавший шпаргалку двоечник, на которого пристально уставился преподаватель. Почему его не одёрнут родители? Я беспомощно завертел головой, стараясь определить, кто же из находящихся рядом с мальчиком взрослых может приказать ему снять с меня осаду. Но он сидел особняком от соседей и слева, и справа, и ни те, ни другие, казалось, не только не имели к нему никакого отношения, но и вообще не замечали его. Бежать, оставляя поле боя такому несерьёзному противнику, мне было стыдно, и я решил хотя бы не вскакивать с места в то же мгновенье, а набраться мужества и дождаться следующей станции, чтобы степенно подняться и покинуть вагон. Перегон до неё растянулся, по меньшей мере, вчетверо; никогда ещё я с таким нетерпением не дожидался остановки поезда. Я готов был уже отступиться даже от этого маленького маневра, бросить знамёна и скрыться в дальнем конце вагона; я даже собрал уже свои газеты, собираясь вставать, когда мальчик заговорил. Он, несомненно, обращался ко мне. Из-за стука колёс и гудения туннеля было не разобрать ни слова, и я не мог даже догадаться, о чём он со мной говорил. Выражение лица его оставалось неизменным, и только рот беззвучно открывался и закрывался: он и не пытался перекричать шум несущегося поезда. Мне вдруг захотелось услышать его, и я показал на уши, давая понять, что ничего не понимаю, но мальчик никак не отозвался на мой просительный жест. Когда состав влетел на станцию «Университет», и стало слышно чуть лучше, до меня, наконец, донёсся его голос: неожиданно низкий, взрослый, даже с лёгкой хрипотцой. При его звуке меня пробрала дрожь; одновременно на мальчика поражённо оглянулись все находящиеся рядом пассажиры. «…найти его. Ибо беда мира в том, что болен Бог его, оттого и мир болен. В горячке Господь, и творение его лихорадит. Умирает Бог, и созданный им мир умирает. Но не поздно ещё…» Последние слова были заглушены бодрым дикторским объявлением, призывающим не забывать вещи в вагоне. Одновременно старушка, сидевшая рядом с мальчиком, рассеянно уставившись в пустоту, словно проснулась, взяла его за руку и, строго сказав «Алёшенька, не шали!», решительно потащила его к выходу. Он не сопротивлялся, но, будто зная, что я стану провожать его взглядом, у самого выхода обернулся, зыркнул на меня через плечо, и ещё раз кивнул — но теперь уже мне, как бы подтверждая, что всё это не причудилось мне только что, а произошло в действительности. Я не осмелился следовать за ним. Растерянный, я остался, пригвождённый к сиденью, закрыл глаза и втянул в себя нечистый, изжёванный вагонный воздух. В который раз за последние дни я подумал о феназепаме с тем же малодушием и робкой надеждой, с какими булгаковский прокуратор мечтал о чаше с ядом. Искушение забыться и забыть было настолько велико, что, проходя по пути домой мимо дежурной аптеки, я остановился у витрины и несколько долгих минут боролся с собой, уткнувшись лбом в холодное грязное стекло и расплываясь взглядом в ёлочной мишуре, которой была обвита неоновая вывеска «24 часа». В первом раунде я потерпел поражение, и накинуть на себя узду мне удалось только у прилавка, когда хмурый фармацевт, то и поглядывавший на часы, спросил у меня, сколько ещё я намереваюсь задерживать очередь, ничего не покупая. Сконфуженно попросив аспирина, я прошмыгнул к кассе и выбежал вон из аптеки. Не знаю, правильно ли я поступил, отказавшись встретить Новый год в омуте забвения. Не уверен, что это помогло бы мне удержаться на краю пропасти, хотя сберечь пару волос, поседевших за ту ночь, я бы, наверное, смог. * * * Нарядить ёлку! Забравшись на шатающийся стул, я извлёк с антресолей запылившуюся картонную коробку с игрушками, осторожно протёр тёмно-синие и вишнёвые стеклянные шары, обдул присыпанные шершавым снегом шишки, проверил гирлянды. Как обычно, пришлось порядком повозиться с крестовиной, но я был только этому рад. По радио передавали что-то из современной эстрады, но я, вместо того, чтобы поморщиться и переключить на другую волну, распевал под фонограмму вместе с безголосой силиконовой блондинкой с собачьей кличкой. Десяток кое-как приставленных друг к другу корявых слов о земной любви я выводил под немудрящий звонкий мотивчик со старательностью буддистского монаха, повторяющего заветные мантры, перебирая по кругу уже натёртые до блеска игрушки, как чётки, и постепенно успокаивался, успокаивался… Впервые за последние годы я искренне пожалел, что у меня нет телевизора. По той же причине, по которой я всегда отказывался его приобретать: из-за способности этого прибора успешно замещать собой человеческое сознание, подменяя критическое мышление аналитическими программами, предлагая вместо собственных эмоций — глянцевое счастье и неубедительно переозвученные истерики героев мыльных опер, затыкая любопытство новостями. Сейчас я хотел вслед за всей страной замкнуть свой разум на это устройство. И пусть чьи-то напичканные скрытой рекламой фантазии заглушат моё собственное распалившееся воображение, как радиовышки КГБ СССР уверенно глушили надрывавшиеся из-за рубежа голоса капиталистических стран. Я хотел, чтобы в моей голове включили блаженную тишину и пустоту. Чтобы выключили проклятый страх и сосущее одиночество. Водрузив на верхушку красную звезду, я ещё раз проверил дверь, сделал радио погромче и принялся кромсать овощи для новогоднего салата. Однако благостные новости о том, что Дед Мороз из Великого Устюга уже подъезжает на своих санях к Москве прерывались экстренными выпусками о подводных толчках невероятной разрушительной силы у побережья Тайваня. Несколько прибрежных городов оказались под ударом цунами, а почти весь материковый Китай остался без Интернета — землетрясение повредило проложенные по дну океана кабели. На третьей такой сводке за полтора часа я дрогнул, хотя до тех пор при помощи гирлянд, стеклянных шаров и безмозглых песенок мне удавалось держать мысли о событиях сегодняшнего дня закупоренными в одном из тёмных подвалов памяти. Но они скреблись всё громче, всё настырнее, требуя обратить на себя внимание, обещая вознаградить меня за это, обещая открыть глаза, поведать секреты… Я мог сколько угодно затыкать уши, зажмуривать глаза, и как трёхлетний ребёнок кричать «Я ничего не вижу! Я ничего не слышу!». Кошмар продолжался независимо от того, соглашался ли я принимать в нём участие и правильно ли понимал отведённую мне роль. Сухая пыльная земля Ирана уже напиталась кровью, но она могла выпить и ещё. Океан, за несколько минут слизнувший сотни тайваньских небоскрёбов и утащивший за собой, словно гальку во время отлива, десятки тысяч человеческих жизней, только пробуждался после сна длиной в геологический период. Пришедшие в движение тектонические плиты, эти шестерни в механизме Апокалипсиса, набирали ход, приводя в действие чудовищные жернова, перемалывающие в пыль целые города, страны и народы. Наступал ли конец света или же только конец очередной эпохи в истории планеты, человек вряд ли был готов к нему больше, чем в своё время динозавры. Предчувствие близящегося краха мира витало в воздухе и сквозило в истерических газетных заголовках. Снежное покрывало, укутавшее Москву под Новый год, казалось мне белым погребальным саваном, и даже всеобщее праздничное настроение, старательно создаваемое у граждан властями и менеджерами по продажам, если приглядеться, было чрезмерным, натужным. Стоило ли мне и дальше пировать за общим столом, если, в отличие от остальных, я был трезв и отчётливо видел у них на теле чумные бубоны? Четыре всадника не явились в назначенный час, и вместо последней битвы Добра и Зла увлечённые постмодернизмом боги решили сделать крушение мира бессмысленным и безликим. Последний суд, заседание которого бесконечно переносили под разными предлогами, кажется, был и вовсе отменён, и покоящиеся на Масличной горе — самом дорогом кладбище мира, — зря занимали первые места в партере. Не будет трубы архангела, не будет процесса, не будет оправданных и осуждённых, не будет воскрешённых, и ни Эдема, ни Преисподней; и всех ждёт лишь одинаковое развоплощение. Лукавили, лукавили библейские пророки. Опростоволосились поверившие им бородатые мусульманские мудрецы, сели в лужу христианские богословы. Всё произойдёт очень буднично. Просто судороги, в которых мучается Земля, будут становиться всё более страшными, пока очередной катаклизм не окажется достаточно мощным, чтобы повергнуть в океанскую пучину крошащиеся под ногами обезумевших от страха людей континенты. Играющие в песке на морском побережье дети могут сколько угодно укреплять свои замки, рыть водоотводные каналы и притаскивать булыжники, чтобы выстроить защитные стены. Все эти инженерные ухищрения — до первого прилива, который смоет их равнодушно, как смывает тайваньские небоскрёбы. Человек — вошь перед первозданной мощью океана, и американские города растворятся в солёной воде точно так же, как города японские, немецкие или российские. И бессильно разведёт руками всемогущий Сергей Кочубеевич Шайбу, второй после Господа. Надломятся и сползут в бездну близнецы Петронас в Куала-Лумпуре, лопнут усталые фермы Эйфелевой башни, обратятся в мраморную крошку и сгинут пережившие сотни поколений дворцы и храмы вечного Рима, под сомкнувшимися волнами блеснёт на прощание, как брошенная на память золотая монета, купол мечети Аль-Акса, расколется сокрытый под ней Краеугольный камень, и вместе с белыми клочками иудейских записок к Иегове водные вихри невиданной силы закружат титанические глыбы Стены плача. Пусть пока мало кто в это верит, но с каждым новым землетрясением, цунами, извержением догадывающихся будет становиться всё больше. Не знаю, останется ли у них время, чтобы осознать всё и покаяться, хоть в покаянии и не будет никакого смысла, чтобы потешить себя надеждами, отчаяться и, наконец, отрешиться. Или же всё случится настолько стремительно, что большинство успеет только испугаться. Пусть о грядущем конце пока молчат и муэдзины, приглядывающие за своей беспокойной паствой со сторожевых вышек минаретов, и затуманивающие рацио дымом кадил православные попы. Пусть католические священники не умножили ещё свои обороты, задирая цену на индульгенцию желающему причаститься человечеству. Хватит времени — будут и лжепророки с сектантами, и чудесные планы спасения с последующим разоблачением, и оргии, и исступлённые мольбы, и массовые самоубийства тех, кто спешит и не хочет дождаться. Хотя лично я предпочитаю гильотину дыбе и надеюсь — ради нашего общего блага, — что гибель цивилизации будет мгновенной. И вправду, что чувствовал Ной, глядя за борт? О чём думал Лот, уходя из пожираемого адским пламенем Содома, не смея обернуться назад? Какая буря будет бушевать в голове последнего тибетского монаха, с кажущейся безмятежностью взирающего на руины Вселенной из деревушки в погружающихся на дно Гималаях, так и не ставших новым Араратом? Что буду ощущать я? Как глупо было бы, если единственные знамения конца света были бы ниспосланы именно мне — разочарованному и едкому, недалёкому и необразованному, трусливому и сомневающемуся, неспособному стать ни спасителем, ни даже пророком… Мне, принимающему божественные откровения за паранойяльный бред! Готовому добровольно отдать себя на растерзание психиатрам, едва услышав описанные в учебной литературе по шизофрении голоса, даже если они бы раздавались из неопалимой купины! И как странно было бы, если бы оказалась несостоятельной и христианская, и иудейская, и мусульманская эсхатология, а верный сценарий конца света был бы предсказан языческими жрецами с полуострова Юкатан! Если бы задобренные вырванными из груди, ещё бьющимися человечьими сердцами кровожадные майянские божки были бы более честны со своими почитателями, нежели всепрощающий Иисус, просветлённый Будда и гордый Магомет… * * * Я вновь стоял на перепутье, и мне опять нужен был совет. Поразмышляв, я решил обратиться к моему испытанному, хоть и своенравному наставнику — Э. Ягониэлю. Без труда отыскав в глоссарии не самый очевидный для такой книги термин «Апокалипсис», я попал на четыреста третью страницу. И Ягониэль не подвёл — сразу взял быка за рога. «Для религий Мезоамерики характерны представления о повторяющихся циклах сотворения и разрушения. И ацтеки, и майя были убеждены, что Вселенная уже прошла через четыре таких цикла и сейчас находится в пятом, в котором Земле суждено погибнуть из-за землетрясений. Немало копий было сломано современными учёными при попытке вычислить точную дату майянского Армагеддона — и их любопытство вполне можно понять. По наиболее достоверным на сегодняшний день данным, расчёт будет выглядеть следующим образом. Длина каждого из циклов созидания и разрушения составляла тринадцать Бактунов — т. е. около 5200 лет. И сам Армагеддон, несущий смерть вырождающимся народам и всем живым существам на Земле, должен наступить в последний день тринадцатого Бактуна. Вера майя в цикличность устройства мироздания была абсолютна, так же как и их убеждённость в неотвратимости грядущего Апокалипсиса. Полностью полагающиеся на своих звездочётов и прорицателей, индейцы Мезоамерики превратили всю историю своей цивилизации в один большой самоосуществляющийся гороскоп. Под диктатом астрологии оказались не только жизни отдельных представителей племени, но и судьба всей культуры. Безусловная, непререкаемая вера в то, что мир приговорён к уничтожению, и точная дата его краха доступна для вычисления смертными, стала своеобразной адской машиной с часовым механизмом, заложенной под майянскую цивилизацию. Эта вера, несомненно, давала майя и ацтекам определённые преимущества по сравнению с другими народами, а именно, время подготовиться к Армагеддону. И если с классическими майя всё более или менее ясно, то представления о конце света у ацтеков, а также тольтеков, и, соответственно, завоёванных и подпавших под их влияние поздних майя, представляют большой интерес. Дело в том, что народы этих культур, так же как и майя, вели круговой календарь с пятидесятидвухлетним циклом. В него укладываются три принятых у майя системы летоисчисления — основанная на 260-дневном годе («цолькин»), на 360-дневном («тун») и 365-дневном («хааб»). Ровно раз в пятьдесят два года, или, если угодно, хааба, исполнялось 73 цолькина, замыкались на целых значениях и все три вида недель — девятидневная, тринадцатидневная и двадцатидневная. Словом, круг проворачивался до конца, после чего отсчёт начинался заново. Как раз в последние дни этого большого пятидесятидвухлетнего цикла у ацтеков и тольтеков наступал период очищения и подготовки к вероятному Армагеддону. Обычаи и традиции эти весьма любопытны и могут оказаться полезными до сих пор. Итак, в последние пять дней большого цикла мир застывал на краю бездны. Мало кто в те времена жил больше шестидесяти лет, поэтому на памяти почти всех индейцев, которым доводилось застать эти проклятые дни, такое происходило впервые. Однако они самым доскональным образом воспроизводили все отточенные их предками ритуалы, ведь для каждого из них угроза конца света была не только реальной, но и более чем вероятной. В преддверии Апокалипсиса мир наполняли злые духи. Они выходили из лесов, просачивались сквозь трещины в земле, поднимаясь на поверхность из мрачных глубин, всплывали со дна рек и озёр. Они могли оставаться невидимыми или принимать как человеческое, так и звериной обличье. Встреча с рыщущими на воле демонами сулила беззащитным людям порчу, долгие болезни и даже смерть. Чтобы уберечься от духов, индейцы на пять долгих дней превращали свои деревеньки и города в своеобразные астральные крепости. Все жители прятались по домам, и ни при каких обстоятельствах не покидали их в течение этих пяти дней, причём особенный запрет касался детей и беременных женщин. Наружу выходили только опытные воины, вооружённые особыми колдовскими копьями, заговорёнными против демонов. Сменяясь, они держали оборону своих городков, обходя пустые улицы днём и ночью и отпугивая бесов. В самом начале этого странного периода требовалось погасить все огни, так как свет и тепло пламени могли привлечь духов. Обязательно полагалось разбить всю имевшуюся в доме посуду. Все пять дней необходимо было провести в приготовлениях к концу света: в страхе, в смирении и в молитвах. В последнюю, пятую ночь мужчины поднимались на крыши своих домов, рассаживались на них, и, обратив взоры на восток, терпеливо ожидали восхода Солнца. Боясь даже перешептываться между собой, они бесконечно долго вглядывались в черный пустой горизонт. Никто не знал, поднимется ли светило вновь над покорно приготовившимся к закланию мирозданием. Каждый индеец понимал, что Солнце может больше никогда не взойти, и тьма воцарится во Вселенной навек, предвещая скорый ее распад, как и записано в священных книгах. И только когда оно, наконец, озаряло далёкие тёмные холмы и кроны деревьев, они спускались вниз и возвещали своим близким благую весть: мрак рассеялся, мир пощажён — по крайней мере, ещё на пятьдесят два года». Зачарованный нарисованной Ягониэлем картиной, я застыл посреди кухни с книгой в руках. Эти пять страшных дней накануне конца света, описанные им, напомнили мне мою собственную жизнь в последние недели. Не владея опытом защиты от злых духов, который за свою тысячелетнюю историю накопили индейцы, я оказался почти в таких же условиях, но был куда более уязвим. У меня не было заколдованного копья, и я не знал, что горящий свет может накликать духов. Я не стану бить фамильное венецианское стекло и богемский фарфор даже теперь, и всё, что мне остаётся — в сотый раз подкрасться к дверному глазку, боязливо заглянуть в него, подёргать ручку и вернуться к себе на кухню, единственное место в мире, где я чувствую себя в относительной безопасности. За моим порогом клубится тьма, в моём дворе бродят разбуженные безалаберными конкистадорами демоны сельвы, и мне не позволено сойти с этой призрачной тропы, хотя я не понимаю, зачем ступаю по ней, и куда она ведёт… «До Нового года осталась одна минута!», — сообщил диктор и смолк, давая слушателям возможность в весёлом переполохе разобрать фужеры под шампанское, запалить бенгальские огни, потушить свет и ослабить проволоку на той самой бутылке. Я бросился к холодильнику, схватил шампанское и успел выстрелить пробкой в потолок точно вместе с двенадцатым ударом
|